Да святится имя твое… Да святится имя твое? Откуда это? Откуда? Какая-то молитва…Молитва? Он же не знает ни одной из них. Даже пары строк. Разве только вот это:«Да святится имя твое…». Откуда? Откуда эти слова отпечатываются в его воспаленном мозгу черными буквами, как на чистом листе бумаги, выходящим из-под молоточков-буковок пишущей машинки. «Да святится имя твое…». Так можно рехнуться. А может наоборот? А? Он прислушался к той боли, что начала затухать в нем. «Да святится имя твое». Помогло? Или только показалось?Господи! Да что же это такое? Явь? Наваждение? Сон? Он приоткрыл слипшиеся веки, и первое что увидел, свои загорелые босые, связанные у щиколоток ржавой колючей проволокой ноги. Прислушался. Боли уже не было. Лишь как-то мимолетно чиркнула, пролетела мысль-сравнение: «Колючая проволока - как терновник». И опять юрким обжигающим сверлом ввинчивалась в его серое вещество эта фраза - «Да святится имя твое». Шея устала. Он вздохнул, и медленно опустил голову на грудь, коснувшись щетиной подбородка пропахшей дымом, потом и кровью тельняшки. Сколько он еще вот так выдержит? Поначалу ему показалось, что самое страшное, дикое – позади. Оказалось, что напрасно он так думал, напрасно тешил себя этой мыслью. Сама наивность. Самое страшное, дикое, вот оно, началось, продолжается уже…. Сколько? Два дня, два года, два века? Боль, та острая и обжигающая руки, и ноги боль ушла. Где-то в глубине осталась лишь боль души. Потому что тело его умерло давно…. Вот и опять он сбился со счета. Как давно? Час, три, десять часов назад. Кровь из ран уже не сочилась постоянно, как это было в самом начале, когда его только прибили к кресту. Лишь временами, когда до онемения затекали кисти рук, и он переставал их ощущать, словно их у него не было отродясь, он пытался робко пошевелить пальцами. Вместе с ощущением того, что руки все-таки есть: вот они, разнесены на всю длину горизонтальной перекладины, на его ладонях появлялось ощущение влаги – это была кровь. Свежая. Его кровь. «Да святится имя твое». Рубиновые тягучие капли медленно, как бы нехотя скользили по высушенному пергаменту кожи, и еще больше нагреваясь в мареве застывшего воздуха, шлепались вниз, в густую лунную пыль, поднимая легкие облачка. Где-то это ему уже доводилось видеть. Где? Где? Ну, где же? «Да святится имя твое. Да святится имя твое. Да святится имя твое…». Ужасно хотелось пить. До умопомрачения. Дождь. Конечно же, он видел это в дождь. Вернее перед самым началом дождя. Первые капли из настоявшейся черной тучи, грузно шмякались в пыль, припечатывались, распластавшись водяными монетками, подсыхали. Им вторили новые, свежие, более частые. И, наконец, все поле битвы оказывалось заполоненное неутомимыми каплями-воинами. Как же он хотел сейчас того дождя. Холодного, бьющего тугими хлесткими струями в лицо. Стекающего каплями, с мокрых волос. Струящегося по лбу прохладными дорожками. Пробегающего по губам, которые можно в отличие от этих, теперешних разбитых сомкнутых, открыть, подставив под живительную влагу язык. Лучше об этом не думать. Тогда о чем? «Да святится имя твое».Дышать стало легче. Это солнце резко свалилось за горную гряду, и на окружающие кишлак склоны нагрянула ночь. Нагрянула хищно и бесповоротно. «А-а-а-а-х». Наконец-то. Маленькая передышка. Нагретое, воспаленно-израненное тело, не остывало еще долго. Размеренная, не смотря на войну, жизнь в кишлаке постепенно затихала. Лишь где-то на дальней, противоположной окраине, надоедливо - сварливо давала о себе знать тявканьем собачонка. Вязкая чернота небрежно выплеснула в небо россыпь ярких, чужих звезд. Ночью он набирался сил. И плакал. Он не мог позволить себе этого днем, когда кто-нибудь мог видеть его слезы. Он плакал не от жалости к себе. За два года войны жалости не осталось. Ни к себе, ни к врагам. Порой он с содроганием представлял, как жить дальше-то? Ему было дико представить, что он теперь, после этой грязи, крови, ненависти, после всех смертей, захлестнувших его двухлетний отрезок жизни, может кого-то любить, жалеть. Сможет о ком-то заботиться, как заботились о нем, когда он был там, не на войне. Ночью он набирался сил. И плакал от бессилия. От того, что судьба так повернулась к нему, и он вляпался под занавес своей службы во все это… Понадеялся на себя. Только на себя. На миг, забыв, что один в поле не воин. Да, что теперь об этом вспоминать. Все теперь в прошлом. Мама, дом, пацаны, девчонка…. и он сам, уже в прошлом. А может вот это временное пристанище, ЕГО крест, как мостик между той жизнью, вернее этой жизнью, и тем, с чем он пока еще не знаком? Стало вновь горько. От бессилия и безысходности. Ком, упругий и удушающий подкатил к горлу. Защипало глаза: он всхлипнул, шмыгнув разбитым, сломанным носом, всплакнул, сглатывая слезы. «Да святится имя твое». - К чертям! К чертям, к чертям, все это. Какое имя? Чье имя? Мое? Кто вспомнит о нем через год, два, десять. Разве только мама… Хорошо, что она не видит всего этого. Не видит, как ее сын медленно умирает, распятый на кресте, под чужим небом в каком-то десятке километров от своего полка, и в тысяче от родного дома. Как корчится на нем, на святом символе христиан, под улюлюканье беснующейся толпы иноверцев, жаждущей отмщения. Как сжимает прокусанные напрочь губы, скрежеща зубами от боли, когда очередной камень, брошенный метким бачой, попадает ему в разбитое до неузнаваемости лицо. Что? Что он мог противопоставить всему этому в свое оправдание. Пожалуй, лишь одно: то, что он – солдат. Что еще? Ну что? У него оставалась лишь его память, да имя. То, чего уже никому не дано было изменить, исправить, вычеркнуть. Разве только что теперь вычеркнут его имя из этой жизни, внеся в список невозвратных потерь полка, здесь на земле, и впишут еще одну строчку в Небесный Список, там у Господа. И когда он уже понял, что почти все заканчивается, и надежды не осталось никакой абсолютно, он все понял. Не на что уже надеяться ему. Не на что! «Да святится имя твое». Он вдруг увидел все происходящее как бы со стороны… И этот свежевыструганный в полный человеческий рост, ладно сбитый деревянный крест. Его крест, пахнущий таким знакомым сосновым духом земли русской. И груду камней у подножия своего распятия. Камней окровавленных, попавших в него, отметившихся в нем, как в живой мишени. И себя он увидел… И подошел тогда он к себе. И прикоснулся он, пальцами своими к разгоряченному, рассеченному и окровавленному лбу, с нависшим ежиком, поседевших за несколько часов волос, и, глядя в свои глаза, взметнувшиеся последней живой искрой взгляда, прошептал самому себе: «Да святится имя ТВОЕ!» |