Черные ласки Кладбище. Новое, свежее. И могил не много, и оградки все чищенные, крашеные. Стражник, еще не старик, у ворот в царствие мертвых. А пройдет лет пятьдесят, и будет встречать приезжих старый, прямой, как палка, дед, любящий побрехать языком да получать серебряные монеты на выпивку. А сейчас? А сейчас тут похороны. Уже, правда, закопали умершего и приколотили гвоздями крышку гроба, дабы не выбрался на страх деревенских, упырь на третью ночь десятого воскресенья седьмого месяца. Уже разъехались в пролетках друзья и недруги, близкие и совсем незнакомые люди, а у могилы, занесенной каскадом вялых цветов, стоит одинокая фигура в сером платье и черной вуалетке. Промакивая то и дело слезы на впалых щеках и лихорадочных глазах, она становится банальной, безутешной вдовой уездного города N или P. Но нет! Она не одна, помилуй Боже! Возле стоит симпатичный, и даже красивый мужчина средних лет, чуть касаясь пальцами ее локотка и уговаривая уйти. О, Богиня плача, вдова любимого и, надеюсь, любящего! Посмотри на него глазами Судьбы и пусть проснется совесть. Но... Женщина, разрываясь плачем, идет вслед за мужчиной к пьяному извозчику. Цок-цок, копыта по мостовой к дому человека. Цок-цок каблучки новеньких туфель по лестнице. Цок-цок. А там... А там бокал испанского вина и сладости Азии, персики Грузии и виноград жарких стран. Томные вздохи под потолком и шелковые чулки на спинке рассохшегося стула. И студенческие книги на столе, и вуалетка на полу. И серое платье, как символ непорочности, было расстегнуто бесстыдными пальцами любовника. Нет почему-то иконы на стене и скатерти на столе. И нет той красивой и чистой любви из романов. Да кто же виноват? Утром пойди к покойнику-упырю да попроси прощенья. Может и простит муж безутешную вдову. Губы в черемухе (Навеяно Шолоховым) Я помню тем ранним, весенним утром твои губы. Нежная кожа, родинка на щеке. Темные, расплескавшиеся на подушке волосы. Да. Ты был божеством для меня. Что же состарило тебя? Нет, времени даже, ты не позволили властвовать над собой. Весна, черемуха зацвела. Ты прижал к губам своим цветы этого дерева. Так горько было. А ты смеялся и говорил, что черемуха для тебя – знак жизни. И когда уходил ты, взял с собой ветвь черемухи. Приподнялся на седле, сорвал, срезал острым ножом с сердца моего коричневую, пахучую ветвь. И уехал, оставив меня и «свою кровинку». Сын жался к моим коленям и с ужасом взирал на тебя, на белоснежную, дьявольскую улыбку, на белки глаз, окрашенные прожилками крови. Цок-цок-цок… «Цыц, цыган, тебе не спится…» Сын уснул. Уснула мать. А в поле, заметенном весенним, странно-кровавым снегом, лежал ты, с простреленной грудью. И все было странно. И небо, окрашенное зарей, и этот красный и липкий снег под тобой, и распускавшиеся деревья, и ты сам… Обронил ветку черемухи где-то, приложив к губам, как пьянящий и сильный напиток. Жизни знак. Охранник-ветвь лежит теперь на пыльной дороге, переломленный точно на середине копытом лошади. Как ты. Один, один ты там, в чужом поле. Горько-то как, горько… |