Сотвори себе кумира Я узнал его сразу, хотя и не помнил его имени. Шел дождь, а он стоял под дождем. Странно было видеть, как прозрачный мир на глазах плавился, оплывал, как свеча, растекаясь по матово блестевшему асфальту разноцветной водой. Небо таяло голубым, под деревьями собирались яркие мутно-зеленые лужицы, а из рваной прорехи в тучах (с желтизной по краям) густыми, тяжелыми каплями стекал плавящийся темно-золотой огонь. Там, в глубине, словно зарывшееся в перья гигантской серой птицы, распластавшей лохматые крылья над притихшим городом, пряталось солнце. Как будто на непросохшую картину плеснули растворителем, и краски потекли. Я выглянул из-под крыши подъезда, осторожно вдыхая разлитую в воздухе обжигающе-чистую влагу. Желания куда-либо идти в такую погоду не было; и вот тут-то я увидел его. Он стоял у стены, согнувшись, словно от боли, и его намокшие волосы тоже таяли... Угольно-черной акварелью, которая, однако, не успев достичь земли, становилась прозрачной, как березовый сок. Странная игра цвета. Наверное, он очень изменился с тех пор, но я его почти не помнил. Когда-то в детстве ( девять лет назад? или десять?) мы учились вместе в художественной студии. Рисовали. Он был самым талантливым учеником. ( А тогда казалось, что единстввенным талантливым.) Яркие, красочные образы выпархивали из-под его кисти, как бабочки, радостные и живые. Он не создавал их, а ловил, как солнечный зайчик карманным зеркальцем; и , покорные его тихому приказу, они разноперой стайкой рассаживались на бумагу. Напряженные, словно готовые каждое мгновение сорваться и улететь. Никто даже не сомневался, что он станет художником. Он единственный из нас знал язык цветов, и непросто говорил на нем, а слагал стихи, поэмы, баллады, неповторимые и удивительные, как музыка. Да, в них, действительно, была музыка, в его детских рисунках, загадочно-красивая, непривычная для человеческого слуха. Но мне, в числе еще немногих избранных, посчастливилось слышать ее. Сам не понимаю, как узнал его после стольких лет? Наверное, по глазам. Не по их цвету – я его не помнил – а по выражению: рассеянные, отстраненные, углубленные в себя, иногда настолько, что казались пустыми. В них было странно смотреть..., как в полное неуловимых отражений озеро. Я раскрыл зонт и шагнул навстречу дождю. Он поднял на меня взгляд, вопрошающий и (я не ошибся!) слегка затуманенный болью. Надо было что-то сказать, но я вдруг оробел. У меня было дурацкое чувство, что стоит мне сейчас открыть рот, и я заговорю на незнакомом языке. - Мы, кажется, знаем друг друга? Вы помните меня? Слова получились банальные и, как будто, не мои. Он смотрел на меня без улыбки, но и без удивления; и в глазах его плавали тонкие прозрачные блики, отраженные от воды. - Я еще не забыл ни одного лица. Лучше будем на «ты», мы ведь, по-моему, друзья детства. Это было не совсем так; мы никогда не были друзьями. У него, насколько я помнил, вообще, не было друзей. - Да, конечно. Я давно не слышал о тебе. Чем ты занимаешься? Разумеется, рисуешь? Прости, я не помню твоего имени. - Цви. Нет, я бросил живопись. «Цви», - он сказал. Странное сочетание звуков. Конечно, его звали не так, в детстве, по крайней мере. Олег, Олежек, - я вспомнил это позднее, - олень..., Цви. («цви» - «олень» (ивр.)) Он так стремился отделиться... ( не стать непохожим, он и так не был похож на других; а просто уйти в сторону – шаг к обочине, и пусть жизнь грохочет мимо), что даже имя себе выбрал – отдельное. - Бросил живопись? – я был поражен. – Но почему? Ты так талантлив... - Был когда-то... Сергей, это долго объяснять. У него еще в детстве была привычка называть всех полными именами. Он смотрел теперь в сторону, полузатуманенным взором, все так же опираясь одним плечом о стену. Я заколебался. - Прости, если вмешиваюсь не в свое дело. Зачем, собственно, ты стоишь здесь под дождем? Мне показалось, что на лице его промелькнула усмешка. Нет, наверное, просто слабый отсвет отчаянно прорвавшегося сквозь серые перья облаков солнца. - Просто так, отдыхаю, - Цви нервно пожал плечами. – Меня тут одна компания всю ночь насиловала, - добавил он тем же ровным голосом, - и вот, стою, прихожу в себя. Мне показалось, что я ослышался. - Что? Ты говоришь, тебя изнасиловали? Кто? Сколько их было? - Какая разница, что ты об этом узнаешь? – сказал Цви, отвечая на мой непроизнесенный вопрос. – Мы тут болтаем по-приятельски; а ведь по сути дела мы почти незнакомы. Детство – не в счет. Перед незнакомыми людьми не так стыдно... А было их, кажется, человек пять..., а, может быть, и шесть, если шестой не ушел раньше... Убери зонт, лучше держи над собой, я все равно уже промок. Странный у нас получался разговор. И слова, такие же струящиеся и нечеткие, как и все вокруг, бездумно падали и вплетались в дрожащие пряди дождя. И мне приходилось делать над собой усилие, чтобы постичь их жестокий смысл. Я чделал последнюю отчаянную попытку вырваться из этого тягостного ощущения нереальности. - Ты простудишься. Может быть, зайдем ко мне, обсохнешь немного. Вот тут, ближайший подъезд. Едва мы переступили порог и закрыли за собой дверь, как шум дождя прекратился, оставшись там, снаружи, словно за невидимой звуконепроницаемой завесой. Новый мир вокруг был тихим и темным, абсолютно неподвижным; он не таял, не капал и не струился, и не мелькал перед глазами бесконечными многоцветно-серебряными блестками. Я отряхивал зонт, Цви застыл посреди прихожей, и по фосфорическому мерцанию его зрачков я понял, что он вглядывается в полумрак. Он напомнил мне большое дикое животное, случайно зашедшее в тесное человеческое жилище и растерявшееся от обилия незнакомых предметов. - Сними ботинки и проходи в комнату. Не бойся, я сейчас живу один. Речная комната, как я ее называл. Комната – озеро. Обои с нарисованными на них зарослями тростника – колкими и хрупкими, точно темно-зеленые лучики фантастической зари. Голубое покрывало на кровати. ( Когда за окном качались деревья, перебивая льющийся сквозь пыльное стекло солнечный свет, по нему пробегали мелкие ярко-синие волны.) Такое же кресло, столик и два стула из полированного коричневого дерева – подводные камни. Я включил рефлектор, Цви (по моему настоянию) снял совершенно промокший свитер и рубашку, устроился в кресле, протянув ноги к теплу, и благосклонно осматривал комнату. На его губах то и дело появлялась, тут же ускользая, легкая улыбка, как будто то, что он видел, подтверждало какие-то его умозаключения. Я сел рядом на стул. - Как это случилось, Цви? – спросил я. – Ты знал этих людей? Я старался, чтобы мой вопрос прозвучал участливо, и, надеюсь, мне это удалось. На самом же деле внутри у меня в эту минуту взрывался целый фейерверк мыслей и ощущений, и я абсолютно не знал, какое из них выбрать. Я был взволнован, просто взвинчен, сам не понимая, чем. Странно. У меня было такое чувство, словно в комнату через окно влруг вошла радуга, или облезлый кактус на подоконнике неожиданно расцвел огромным диковинным цветком. - Да, немного, - ответил Цви. – Но не очень хорошо. Так, случайные знакомые. Я наблюдал за ним: он держался непринужденно, естественно, но немного нервно. Его глаза постоянно меняли цвет, как осеннее небо на горизонте. Сейчас они были сине-зелеными, потемневшими; а при упоминании о надругавшейся над ним компании на десятую долю мгновения горячо вспыхнули и тут же наполнились неудержимым отвращением. Худой, довольно высокий, он полулежал, облакотившись на ручку кресла, в неуловимо-странной позе. И создавалось впечатление, что сидеть ему не совсем удобно. Я разглядывал его руки: узкие, с очень длинными и тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы держать кисть. Мне хотелось увидеть их в покое, но Цви все время сжимал и разжимал их одну в другой, выгибая пальцы почти под прямым углом. Он слегка дрожал, наверное, от холода. Странно было находиться рядом с ним; как будто от него непрерывно исходило некое поле утонченного, я бы даже сказал изящного, беспокойства, которое обволакивало его, как легкое облачко духов. Я мысленно воссоздал его образ в виде линии с едва различимым для глаза надломом. - Ну, что ты смотришь на меня с таким упреком? – продолжал Цви. – Знаю, я неосторожен, и не раз был за это наказан. Впрочем, - он слабо усмехнулся, - не принимай это близко к сердцу. Переживу. Лучше поговорим о тебе, вернее о твоих картинах. Откуда он узнал, что я продолжаю рисовать? Слышал от кого-нибудь, от каких-то общих знакомых? (« Я слишком хорошо знал тебя тогда», - скажет мне потом Цви, когда я, наконец, решусь задать ему этот вопрос.) Я встрепенулся. - Хочешь взглянуть на них? - Не сейчас, - остановил меня Цви испуганным, как мне показалось, жестом. – Уж если смотреть картины, то для этого нужно особое состояние. А я сейчас несколько подавлен... после случившегося, и не смогу сосредоточиться. Если не возражаешь, я зайду к тебе как-нибудь в другой раз. - Да, конечно, - тотчас согласился я и робко предложил. – Может быть, выпьешь чаю? Я все ждал, что он заговорит о главном, но не решался торопить его. Мы накрыли столик, я достал из буфета маленькие полупрозрачные фарфоровые чашечки, специально предназначенные для чаепития в речной комнате. (Мне очень хотелось, чтобы гость одобрил мой вкус.) Цви расслабленно пил чай, очень крепкий, без сахара; и я все время опасался, что чашка вот-вот выскользнет из его словно неживых пальцев и разобьется. К бутербродам, которые я сделал для него он даже не притронулся. - Извини, я не могу ничего есть. Я, знаешь ли, пьян был вчера; теперь целый день не будет аппетита. - Вот как? – я начал кое-что понимать. – Был пьян? А твои приятели? Наверное тоже? - Вполне вероятно, - Цви небрежно поставил чашечку на стол и снова откинулся в кресле, положив ногу на ногу. – Не знаю, я сам к тому времени уже ничего не соображал... Ну да, я понимаю о чем ты сейчас думаешь. Веду аморальный образ жизни... распустился... так? - Цви, - сказал я серьезно, - ты бросил рисовать; ты отказался от того главного и единственного, для чего был рожден. Не знаю, по каким причинам, но ты лишил свою жизнь смысла, и нет ничего удивительного в том, что тебе плохо. Не возражай, я вижу, что это так. Цви перевел взгляд на подоконник, туда, где крупные темные капли уходящего дождя, точно слепые майские жуки, тяжело бились о карниз. Глаза его медленно приобретали оттенок серой речной воды. - Что ты понимаешь? – сказал он с тоской. – Ты воображаешь себя Творцом, способным создавать что-то из ничего? А тебе никогда не приходило в голову, что мы всего навсего люди, и все, что мы делаем, имеет свой обратный процесс? Создавая, мы разрушаем; пытаясь запомнить, мы обрекаем что-то на забвение. Что-то другое... неважно, что... Закон сохранения ... Видишь вон того огненного мотылька, прилепившегося к стеклу? Нарисуй его и на твоем холсте появится яркая картинка, веселая, радующая глаз. А мотылек снимется с окна и упорхнет; и ты будешь думать, что он все тот же, а он – пустой внутри. Потому что ты похитил у него и присвоил его душу, его легкий, живой огонь, который делал его таким солнечным, беззаботным, светлым. Нарисуй дерево... Нет, не бойся, оно не засохнет. Оно будет цвести и плодоносить еще несколько положенных ему лет. Но спустись к нему холодной осенней ночью, положи руку на ствол, и ты почувствуешь – в нем нет больше тепла, - распаляясь, Цви говорил все более торопливо, словно боялся, что его перебьют. Лицо его странно оживилось, а тонкие пальцы нервно вцепились в мягкую обивку кресла, так, что даже косточки на них побелели. – Писатель, воссоздавая в книгах свои внутренние миры, отдает их нам. Ты слышал, как я сказал – отдает, они не принадлежат ему больше, и никогда уже не будут принадлежать. Нет, конечно, он помнит их, нередко слово в слово; но для него они отныне мертвы, статичны. Что-то безвозвратно ушло из них, перелилось в аккуратно сброшюрованные листы бумаги. Это огромная жертва. Развлекая нас занимательными историями (а именно так мы это воспринимаем), человек разрушает себя изнутри. Страшно...- Цви глубоко вздохнул и закрыл глаза. – То, что делает художник еще страшнее. Он опустошает не только собственное сознание, но и окружающий мир. И что ужаснее всего, он делает это совершенно незаметно, исподволь. От предметов остаются внешние оболочки, ничем не отличающиеся свиду от того, чем они были прежде, и никто просто не замечает подмены... А мы мним себя благодетелями человечества, создающими великие произведения искусства. Я слушал его бессвязную речь, ошеломленный. В какое-то мгновение мне даже показалось, что он бредит. Видя мою растерянность, Цви улыбнулся: - Не понимай мои слова буквально. Я то, чего доброго, решишь, что я спятил. Я просто хотел предостеречь тебя: то, что ты делаешь, слишком серьезно, чтобы относиться к этому легкомысленно. Я кивнул, чувствуя, что откуда-то из мутной глубины подсознания начинает подниматься тихая, прозрачная, как ключевая вода, радость: мне показалось, что я понял его. Словно невидимые нити протянулись между нами, а по ним текли мысли, незамутненные, живые, не облаченные ни в образы, ни в слова. Меня вдруг охватило трепетное, почти непреодолимое желание коснуться его, хотя бы невзначай, ощутить и вобрать в себя легкую, струящуюся от него энергию. Но, не решаясь сделать это (из боязни быть превратно понятым), я только незаметно провел дрожащей от нетерпения ладонью по бархатистой спинке его кресла. Цви слегка вздрогнул и опустил глаза. Вряд ли он заметил мой жест, скорее это была реакция на какую-то его собственную мысль, но я все же поспешно убрал руку. - Цви, ты, наверное, религиозен? – спросил я его, чтобы хоть как-то скрыть свою неловкость. - Я? Да нет... Было время, когда я считал себя ревностным иудеем..., потом примкнул к одной христианской секте... неважно к какой... А теперь нет... Пожалуй, я верю в Бога, но не буквально, а как в некий символ, - тонкая улыбка скользнула по его губам. – Кстати, ты знаешь, почему евреям было запрещено произносить вслух имя Бога? Назвать имя – это значит придать образ, заключить нечто, изначально нематериальное в определенную материальную форму, в которой оно не может существовать. И тем самым нарушить его гармонию. Сотворить себе кумира и поклоняться ему.( Помнишь один из строжайших запретов Библии?) Поклоняться идолу, картине, книге, имени... Произнося имя всуе, мы каждый раз как бы убиваем... - Бога? – спросил я с испугом. - Нет, конечно. Это ведь невозможно. Но мы убиваем частицу Бога в себе, по крохотной песчинке разбираем фундамент, на котором стоит наша вера. Цви умолк, сжавшись, точно от холода, и я не знал, что еще сказать. Глаза его прояснились и слегка потускнели (так уходят облака с прозрачно темнеющего вечернего небосвода). Я бы назвал этот взгляд обращенным внутрь. У меня было необъяснимое чувство, что вся эта странная теория не являлась для него просто абстрактными филосовскими изысканиями. В ней была какая-то боль, что-то страшное и жестокое. Уходящее корнями в его жизнь и медленно, с беспощадной методичностью растущего дерева, взламывающее ее слой за слоем. Во всем этом чувствовалась какая-то связь с тем, что произошло с ним сегодняшней ночью. Безобразная история, и кто знает, который раз она повторяется? Я вдруг подумал, что он, наверное, очень одинок, если решился рассказать мне об этом. Есть ли ему, вообще, куда пойти? Цви поднялся, снял с рефлектора промокшую одежду, и, неторопливо одеваясь, подошел к окну. - Дождь прекратился. Я пойду, пожалуй. Как-нибудь заскочу к тебе посмотреть картины. Я проводил его до двери и вернулся в комнату. Бесцельно бродил по ней, перекладывая с места на место предметы и едва ли сознавая, где нахожусь. Я забыл, чем собирался заниматься с утра. Мне хотелось петь, или метаться и биться о стены, как залетевшая под стеклянный абажур бабочка. Какая странная встреча. Цви (несмотря на те малопонятные вещи, которые он говорил) представлялся мне теперь чуть ли не гением, а его детские рисунки, которые я помнил смутно, настоящими шедеврами. Показать ему свои картины – стало в эту минуту едва ли не целью моей жизни. Я не понимал, что произошло. Небо очистилось и комната была полна света. Он врывался через освеженное, забрызганное радужными каплями окно, блуждал по стенам, золотыми змеями извивался на паркете. Я осознал вдруг, что Цви был кумиром моего детства, человеком, которому я всегда бессознательно стремился подражать. Тянулся за ним, как слабый росток за солнцем (по крайней мере, в творчестве, пока не нашел свой собственный стиль). И в то же время понимал, что никогда не смогу простить ему, если он не оправдает моих ожиданий, окажется ниже того идеала, который я для него создал в своем воображении. Наверное, так чувствовал бы себя ребенок, всю жизнь искавший бутылку со сказочным джином... И вот он, наконец нашел ее, но драгоценный сосуд оказался пустым. Что сделает он в своем разочаровании? Разобьет ее о камень? Помню, тот день прополз как-то бестолково. Я снова включился в нормальный ход времени: рисовал, работал, занимался повседневными делами... Но что-то во мне, какая-то маленькая частица моего существа переродилась безвозвратно, обратившись в тревожное, заостренное, как нож, ожидание. Как будто где-то в глубине сознания постоянно горел сторожевой огонек, будоражил, возбуждал, не давал уснуть ночами. И я долго лежал без сна, не шевелясь, точно спеленутая липким коконом мрака куколка, а под сомкнутыми веками проплывали картины – странные, пугающе ясные, живые, как кадры бесконечного кинофильма. Чужие и в то же время узнаваемые... И я чуть не рыдал оттого, что не могу написать их, все сразу; а под утро они растают, как капли дождя на подоконнике..., исчезнут, оставшись в памяти лишь воспоминанием о мимолетной вспышке яркого нездешнего света. Через три дня он зашел ко мне. Неожиданно, не предупредив звонком о своем приходе. Как я сразу отметил про себя, выглядел он гораздо лучше, чем в прошлый раз. Улыбался. Протянул мне руку, как хорошему знакомому, и я не удержался, чтобы не заметить: - Как я рад, что у тебя все в порядке, Цви. Он быстро выдернул руку, отступил на полшага назад и прищурился. - О каком порядке ты, собственно, говоришь? Легкий холодок тревоги шевельнулся в груди и сник, так и не добравшись до сердца. - Что-нибудь случилось, Цви? Цви нервно пожал плечами. - Почему каждый день должно что-то случаться? – он быстро взглянул на меня и вдруг улыбнулся, спокойно, без раздражения. – Не обращай внимания, Сергей. Небо не всегда так безоблачно, как кажется нам, живущим внизу. Пошли, посмотрим на твои шедевры. Я вспомнил, как мечтал об этой минуте; ждал ее, трепетно, нетерпеливо, покорно. Тем более неуместна была странная и печальная мысль, зыбко сложившаяся в неожиданно наступившей пустоте: «Ты пришел только за этим? Не просто поговорить, посидеть... вместе? Посмотришь и уйдешь?» - Здесь не все картины, -сказал я ему, берясь за ручку двери, - только последние. Цви кивнул, равнодушно вступая в комнату, которую я – еще несколько лет назад – обратил в храм своих бредовых надежд и полупризрачных видений. Они жили там, и все пространство между ними было насыщено бесплотными цветными бликами – образами. И каждый раз, когда я входил туда, я чувствовал едва заметное головокружение и беспомощность от невозможности удержать свою власть над ними, однажды отделившимися. Эту серию картин я мысленно объединял под названием «Всюду жизнь». Оно, хотя и не будучи оригинальным, как нельзя лучше отражало заключенную в них идею: неуловимость раздела между одушевленной и неодушевленной материей, хрупкое единство мира на грани перехода неживого в живое. Я смотрел на картины и думал о них, смутно сознавая, что с появлением Цви в комнате возникло что-то новое, неотвратимо сломавшее тонкое совершенство застывшей на полотнах реальности. Обертка из- под пачки сигарет. Валяется на траве, наполовину на солнце, наполовину в тени. В тени – это просто помятый кусочек целлофана, каким ему и надлежит быть; но там, где на него падает солнечный луч, он превращается в бабочку. Разгорается костер, выстреливая в густеющий ночной воздух снопом ярких огненных искр. Иллюзия реальности настолько полная, что, кажется, прислушайся – и услышишь потрескивание горящих веток. А искры – становятся мотыльками и солнечной стайкой разлетаются в темноту. Внезапно помрачневший Цви бесшумно переходил от картины к картине, вглядываясь в них. Его глаза сделались темными и большими, не отражающими свет. И я, не в силах понять, что он чувствует, как гибкое отражение следовал за ним, почти повторяя его движения. На мгновение мне показалось, что мы оба – я и Цви – исполняем какой-то замысловатый танец, назначение которого не вполне понятно нам самим. В полной тишине – как удивительно; только торопливые, бвлезненные удары сердца о грудную клетку, да легкое хрустальное тикание часов на руке. Наконец, Цви остановился и медленно обратил ко мне взгляд, еще хранивший бледные отблески увиденного. - Боюсь, я недооценивал тебя... – пробормотал он, и в голосе его прозвучала растерянность. Тебе не понравилось? – спросил я со страхом и надеждой. - Нет, не то... Они красивы, твои картины, но как опасны... – он говорил, опустив глаза, как будто слова, которые он произносил, слагались где-то у него под ногами, на темном, в разводах, паркете. – Я ожидал, что ты, как обычный художник, будешь исследовать внешний мир, а ты пытаешься препарировать чувства... Это было не совсем так, но я не стал спорить. - ... то, что внутри. Это работа еще более страшная, потому, что совсем незаметная. Впрочем этим занимаются почти все... в той или иной степени. Не только через живопись – через слова, через поступки, действия..., прикосновения, порой такие грубые, что способны разрушить гораздо менее тонкую и хрупкую ткань, чем эфемерные волокна человеческой привязанности. поэтому в мире так много лжи и так мало искренних чувств. Он стоял, небрежно прислонившись к стене, у окна, положив на подоконник руку. И я смотрел на нее, словно зачарованный, удивляясь хрупкости ее очертаний, и не мог заставить себя вдуматься в его слова. Они просто падали вокруг, как странная и печальная музыка. Как продолжение нашего танца; и хотелось бесконечно следовать за ним, отдаваясь необъяснимому колдовству бессмысленных движений. - Но люди должны общаться между собой, - (я продолжал думать о танце). – Невозможно всю жизнь молчать. - Конечно, общаться... Приходить друг к другу в гости, сидеть, разговаривать, пить чай. Как мы с тобой. Зачем говорить о чувствах? Это заповедная территория... То, что принадлежит только тебе и никому больше. Твое внутреннее достояние, которое поднимает тебя над всей этой серостью, - он бросил рассеянный взгляд в окно, в прозрачно-серебристую синеву дня. – Цветок, который распускается в твоей и только в твоей душе. Выразить это – все равно как – значит уничтожить. Ты, конечно, видел эти обнимающиеся парочки в метро, - его передернуло от отвращения. – Какая жалкая пародия на любовь! - Если я правильно понял тебя, Цви, ты, вообще против физической любви? Он кивнул, подавляя легкую усмешку; но она все же прорвалась, светлой молнией мелькнула в глубине нетерпеливо расширившихся зрачков. - Да... - И неужели тебе... никогда не хочется? - Хочется..., - Цви усмехнулся. – Но я не любитель случайных связей. Есть что-то глупое и унизительное в том, как люди, непереставая, ищут друг друга, куда-то приходят, пишут письма, знакомятся... И все только для того, чтобы переспать одну ночь, а потом разойтись со скучающим видом и продолжить свои бессмысленные поиски. И такая пустота в глазах... Это ты называешь физической любовью? Это, вообще, не любовь. - Но ведь можно и по-другому... – попытался возразить я. (В его рассуждениях была какая-то неуловимая неправильность, что-то совсем мелкое, незаметное, так ловко маскирующееся под банальность, что я никак не мог это вычленить и, как доказательство, преподнести ему.) - Можно. Не одну ночь, а две, три, сорок... Какая разница? Я продолжал смотреть на его руку. (И любил ее загадочное совершенство, ее почти прозрачную бледность и неуловимую плавность ее изгибов; так не похожую на то, о чем мы говорили, и на все вокруг). Во мне медленно смолкала музыка, и я со смутной жалостью вслушивался в ее дрожащие, удаляющиеся аккорды. - По-другому? – задумчиво повторил Цви. – Любой секс сводится к одному. Даже если вначале между людьми и было что-то настоящее, глубокое, оно все равно рано или поздно теряется за каскадом бессмысленных манипуляций. Тонет в бездонном болоте ничего не значащих, пошлых слов, в которое так легко оступиться, но, раз оступившись уже невозможно выбраться. А любовь без секса? Без признаний, без пустых рассуждений,... вот так просто сидеть и чувствовать друг друга... Его голос вдруг сделался на тон ниже, чуть-чуть теплее, глубже, и мне послышались в нем едва различимые вибрации. Я не решался взглянуть ему в глаза, такими они стали нестерпимо яркими и, подобно отражающей звезды воде, полнились мелкими, как песок, ослепительно-колючими зелеными искрами. - Просто сидеть рядом и чувствовать, как между нами появляется что-то неощутимое, прозрачное, как воздух, и все же реальное. Молчать и прислушиваться к себе... Последние слова Цви почти прошептал, и они потонули, канули в мягкий, обволакивающий омут наступившей тишины. Но тишина не принесла с собой покоя, она была напряженной, точно струна, раскаленной настолько, что казалось, в ней летали искры. И моя рука, словно притянутая магнитом (против моей воли, как будто обратившись в отдельный организм), потянулась к руке Цви, неподвижно лежащей на подоконнике, коснулась ее кончиками пальцев и тут же отдернулась, словно обожглась. - Сергей, - сказал Цви, отводя взгляд, и его рука напряглась, словно каждой своей клеточкой впитав мое прикосновение, - я не могу тебе лгать... сейчас не могу... - Да, Цви? - Насчет той компании... Никто меня не насиловал. Я им сам все позволил. Меня стоит только напоить, и я теряю контроль над собой, становлюсь ласковым, как кошка, и тогда со мной можно делать все... абсолютно все, что угодно, - повторил он с такой ненавистью и отчаянием,что мне на секунду показалось, что он сейчас заплачет; но он только слегка побледнел, да в самой глубине зрачков тлели сухие, злые угольки. – Если бы ты знал, как мне стыдно, как я себя ненавижу... Я сам себя предлагал этим подонкам. Видел бы ты, как глумливо они меня брали и как потом... Конечно. Разве я заслуживаю другого? И ведь не первый раз, Сергей! Ради Бога, не подумай, что я алкоголик или что-то в этом роде... Я никогда не пью один и, вообще, очень редко... Но в компании каждый раз забываюсь... Он нервно пожал плечами и отвернулся, кусая губы. Мне мучительно хотелось утешить его; может быть, объяснить ему нечто такое, чего он не понимал и о чем я сам только начинал догадываться. Но полные печального страдания мысли не воплотились в слова, а только в сухой шелест листвы за окном. И я слушал их, бесконечно слушал, не узнавая. Цви безжизненно стоял рядом и смотрел в пол, и мне вдруг подумалось, что едва ли он искал сочувствия. - Ты понимаешь, - снова зазвучал в моем рассеянном сознании его голос, - я это рассказал, потому что доверяю тебе... знаю, что ты не воспользуешься... моей слабостью... - Ты мог бы и не говорить этого, Цви, - прервал я его с укором, отводя глаза, чтобы не видеть его странную, благодарную улыбку. Меня пугала мысль, что я могу сделать с ним что-то против его воли... унизить его. Это было все равно, что сломать хрупкую стеклянную статуэтку... разбить вазу... задушить лебедя... - Мне хотелось бы нарисовать твой портрет, Цви, - сказал я неизвестно для чего (я не смотрел в его сторону, но почти физически почувствовал, как он вздрогнул и отшатнулся – может быть, только мысленно.) – но я знаю, что ты никогда не согласишься. - Конечно. И все-таки эта мысль, однажды пришедшая, завладела мной и не отпускала ни на следующий день, ни через два дня... Где бы я ни находился, она постоянно присутствовала рядом, неуловимая; вилась по комнате, точно подслеповатая ночная птица, беззвучно обмахивая меня большими, мягкими крыльями. Когда я смотрел на нее, она искрилась острыми, многоцветными всполохами, режущим пламенем бросалась в глаза. А когда я отворачивался, обращалась арфой, и ветер перебирал ее несуществующие струны, извлекая из них легкий, странный, рвущийся сквозь застывшее, как желе, сознание звук. Нарисовать... может быть, не его самого, а какую-то его часть. То, что мешает ему жить... его боль... его непонимание... не знаю. Я чувствовал это, очень смутно, почти подсознательно, но не знал, как оно выглядит. Как изобразить то, что не имеет зрительного образа? Ветер... страх... отчаяние... любовь... Я вспомнил, как еще в детстве мечтал научиться передавать в рисунках ветер. Его неуловимость, его кажущуюся непричастность к материальному миру, мистическое соприкосновение двух реальностей. Если бы я умел... Я не рисовал бы ничего, кроме ветра. Чем закончился тогда наш с Цви разговор? -Уж если ты так предан своим двумерным идолам, - сказал он мне на прощание, уже держась за косяк двери, - то вот тебе еще один сюжет. Нарисуй человека, кормящего птицу из рук. (Неважно, мужчину, женщину, ребенка...; может быть, в зимнем парке, это более эффектно. Он в пальто и меховой шапке, а кругом снег по колено, мягкий, легкий, как тополиный пух – он так незаметно и быстро тает в онемевших пальцах, что не успеваешь почувствовать холода.) И он стоит с вытянутой вперед рукой, и на ладони у него – птица. (Такая милая, прямо идиллическая картинка). Только клюет ора не зерна, она вырывает клювом клочки мяса из его ладони. Рука обглодана почти до самой кости... кровь на снегу... черные, дымящиеся пятна крови, проевшие снег чуть ли не насквозь... Вот только не знаю, - добавил Цви задумчиво, - есть ли на его лице выражение боли? Сознает ли он, вообще, что с ним происходит? Или он совсем ничего не чувствует? Додумай это сам, - закончил он с издевкой в голосе. – Ты уже достаточно взрослый, чтобы понять. - Что это? – спросил я испуганно. – Что это такое? - Любовь, наверное... Любовь. Странно, я, кажется, по-другому ее себе представлял. Впрочем, я тут же забыл, как я представлял ее раньше. Цви ушел, растаял, как дымок от дотлевшей папиросы, а птица, странное, принесенное им видение, осталась. Я не мог избавиться от ощущения, что она сидит у меня на ладони. Но боли я не чувствовал. Может быть в этом был виноват холод; нестерпимый, парализующий холод заснеженного парка. Я не мог пошевелиться, я окоченел, окаменел от безостановочной звездной метели невесомо и стремительно кружащихся снежинок, острых, ярких. Я словно вдруг сделался прозрачным для них...; и они оседали вокруг меня, наметая разноцветные морозные сугробы, и пролетали насквозь, прошивая внутренности обжигающими сполохами света... За окном медленно гасло летнее небо... Я пил кофе в «речной» комнате и думал о Цви... Так странно было думать, что он пьет. Я совершенно не мог представить его себе пьяным. Его образ, тонкий, отстраненный, словно сотканный из капелек тумана и брызг дождевой воды, не вязался в моем сознании ни с чем грубым, приземленным, низменно-будничным. Он, Цви, отдается на произвол похотливой, отупевшей от водки компании? Может быть, он ищет страданий? Как Иисус Христос? Взять на себя когда-то и кем-то совершенный грех, вбезумной надежде, что мир станет хоть немножко чище? Поздний вечер... Короткие и странно-красивые летние сумерки, медленно растворяющиеся в черном, обволакивающем покое ночи. Как капля молока в кофе... Прошло два дня с момента нашей последней встречи. Я стоял у закрытого окна (я инстинктивно не переношу сквозняков и ночного ветра) и думал: «Ты слишком много на себя берешь, Цви. Таким, как мы не дано исправить мир (да? ведь ты и сам это чувствуешь?). Мы можем его только разрушить.» Это «мы» - как вкус дикого меда на языке, сладковато-горький, странный, исчезающий. Я не знал, кого имею в виду. Не художников, пожалуй, а каких-то разрозненных, совершенно непохожих друг на друга людей, которых абсолютно ничто не объединяло, кроме мистического «что-то», коему я даже не мог подыскать названия. Шаги на лестнице... медленные, неуверенные. Кто бы это мог быть? Наверное, к соседям. Я представил себе, как поздний гость в темноте ищет мою дверь. Наугад, как сомнамбула, поднимается по ступенькам; его глаза закрыты, а чуткие, напряженные руки ощупывают стены. Идет, как на звуки музыки... Я уже не видел темнеющего неба, только тусклый, рассеянный свет его падал в мои невидящие зрачки, отражаясь от них, как от черного полированного стекла. Скрипка, играющая в лесу. Точно отлитые из стали фигурки, притянутые невидимым магнитом; зачарованные, сходятся звери на ее сладкий, струящийся голос. Олень... неправдоподобно стройный, с легкими, ветвистыми рогами... как он красив... как плавно он движется... Я, посмевший взять в руки волшебный инструмент, что я им всем скажу? Не в силах больше ждать, я вышел в прихожую и распахнул дверь. - Цви... Я выдохнул это имя и, вдруг обессилев, прслонился к косяку... Боже мой... Цви... Я оказался прав, света в коридоре не было (опять разбили лампочку), и слабо фосфорицирующий полумрак только слегка обрисовывал контуры его тела, его опущенную голову... Взгляд, вдруг остро блеснувший из темноты... - Ты позволишь мне войти, или будем так стоять? Я молча посторонился, и Цви буквально ввалился в прихожую. Он заметно шатался. - Что с тобой, что случилось? Тебя что... опять...? Моя рука потянулась к выключателю. - Нет... нет, - испуганно зашептал Цви, - не надо... не включай свет... Он пошатнулся, и я обхватил его за плечи, пытаясь погасить, успокоить его мучительную дрожь. Но вместо этого она передалась мне. Я сам едва держался на ногах, вздрагивая от горячих, лихорадочных толчков в груди – то ли моего, то ли его сердца... Я так за него боялся... - Господи, что с тобой сделали? Что ты с собой делаешь, Цви? Пойдем в комнату, и ты мне все расскажешь... Я осторожно провел его между полурастаявших в сером, туманном освещении предметов, и позволил ему опуститься на диван. Сел рядом, стараясь вглядеться в его лицо – в сумерках оно казалось бледным размытым пятном, порождением причудливой игры движущихся теней. - Цви... Его тонкие пальцы впились мне в руку. Наверное, ему было плохо, а я ничем не мог ему помочь, потому что не понимал его. Его глаза, темные, с неестественно расширенными в темноте зрачками... В них что-то билось и полыхало, но что, я не знал; не мог понять, что с ним происходит. - Что со мной происходит? Послушай, я сейчас расскажу тебе... - Цви, - сказал я как можно мягче, - хочешь, я дам тебе разумный совет? - Нет... потом. Я не хочу сейчас никаких советов. Я только... послушай, ты должен выслушать меня! Ты помнишь, как мы с тобой рисовали в студии? Его язык заплетался (как, впрочем, и у любого пьяного), но я сидел, не в силах пошевелиться, точно пригвожденный к месту болью, рвущейся из глубины его бессвязных слов. Легкие прикосновения поднимались по моей руке, от запястья к плечу; и – словно жидкий огонь растекался по ней. Она обратилась в невиданный музыкальный инструмент, слепой, но чуткий... какая странная музыка. Я не мог ей противиться, как ни пытался. Она затягивала, как глубокий сон, черная, властная, зияющая, как пропасть. Ощущение падения и полета одновременно; я только в последний момент успел подумать... как это прекрасно. Я увидел, как Цви медленно поднимается с дивана, его легкие, точно стебли лиан, руки ложатся мне на плечи, обвивают их..., и – внутренне вскрикнул, почувствовав прикосновение его губ к своим. «Не надо...», - шевельнулась в глубине сознания слабая мысль и тут же умерла, обессилев, словно бабочка-паденка, затянутая в ласковую, смертельную глубину реки. - Послушай, я скажу тебе то, что не говорил никогда и вряд ли когда-нибудь еще скажу, - шептал Цви, отчаянно прижимаясь ко мне, и одновременно пытаясь расстегнуть свою одежду. – Я любил тебя с самого начала, с самого детства... Не говори, что мы были детьми, я никогда не был ребенком, наверное, ты догадался... В десять лет, в пять, в четыре... я не ощущал в себе детства. Где-то далеко, за окном (а мне показалось, что в другом мире) пошел дождь. Я слушал и не слушал слова Цви, но они жили в его прикосновениях, в его дыхании, судорожном и горячем; они падали на мое беззащитное тело и стирали все, что было сказано прежде. - Я рисовал только для тебя. Я бывал так счастлив, когда тебе нравились мои рисунки, а ты... ты ничего не понимал... Ты мне завидовал... прятал мои краски, помнишь? Когда тебя не стало в моей жизни, все, что я делал, потеряло смысл... Не слушай меня, Сережа, все это неправда... Правда только то, что я люблю тебя, а остальное забудь. «Каждый день забывай, что было вчера, - думал я, - и не думай о том, что будет завтра. Так гораздо легче жить... Как будто и не живешь вовсе.» - Я люблю тебя... – шептал Цви, и я впитывал его слова, как впитывает пустыня первый осенний дождь. – Ты, наверное, думаешь, что я ищу одиночества? Я искал его когда-то, до тех пор, пока мне не стало слишком мало самого себя. Внутри образовалась пустыня... Я боюсь одиночества и боюсь тишины. Стремлюсь заполнить ее музыкой, разговорами, чем угодно... Ты думаешь я молчу, потому что мне нечего сказать? Иногда хочется сказать слишком много; это сковывает, и я не могу произнести ни слова. Я так тебя люблю... как мне объяснить тебе это? - Ничего не объясняй, Цви, - сказал я, благоговейно целуя его закрытые веки. Его губы стали горячими и податливыми, а тело – как морской прибой, как волна, когда она ласкаеися, это самая страстная ласка на свете. А когда она накрывает тебя с головой... нет в мире большего наслаждения, большего взаимопроникновения, большего одиночества. Только ты и волна. Прозрачно зеленая, с ярко-золотистыми прожилками солнца, теплая, чуть солоноватая на вкус. В ней совсем не страшно, хотя знаешь, что так просто захлебнуться. А потом бледные цвета сумерек потонули в рваных клочьях черного тумана. Он начал постепенно наползать из темных углов, пока не заполнил всю комнату. Выплеснулся на улицу, и город, обессиленный, заснул. Только изредка пробивал черную пелену огонек – заблудившаяся в небе звезда; вспыхивал, стекал светящейся каплей по оконному стеклу, бросал слабые режущие блики нам в глаза... И на десятые доли мгновения мы замирали, сжимая друг друга в объятьях, очарованные, ослепленные. «Даже когда тебя не было, я любил звук твоего имени, любил воспоминание о тебе и боль, которую оно причиняло. Я снова и снова желал этой боли, и не пытался забыть, и не пытался запомнить. Я просто жил, и ты был все время внутри меня. Но я не мог себя переделать.» «Я творил себя каждый раз по твоему образу и подобию; каждый новый день я восставал, как Адам из пыли, со странной надеждой, что это и есть начало начал. Но каждый раз получалось одно и то же, неудачный эксперимент, пробный эскиз природы... и я возненавидел творчество.» «Я контролировал каждый свой шаг, движение, взгляд..., каждое слово..., лишь бы это не стало заметным, не проросло наружу, как цветок, взломавший асфальт. Но когда контроль ослабевал, я приходил к людям и искал у них сочувствия... Они не понимали меня, ... а может быть, они, наооборот понимали слишком много?» Туман все прибывал, черное небо приблизилось и, как огромная губка, всосало в себя землю. Постепенно слова перешли в причудливые картины, а прикосновения – в глубокий сон. Он был похож на смерть и немного на воспоминание о детстве, такой же обманчивый и смутный, его совсем не хотелось покидать. Но он рассеялся от назойливого блеска блуждающих по лицу солнечных лучей; и, как это случалось каждое утро, я был не в состоянии удержать его. («Помнишь, - спросил я себя, - как в детстве ты смотрел на солнце из-под опущенных ресниц и видел сверкающую птицу с разноцветным хвостом? Она дразнила, маня из-за грубого черного частокола, и так хотелось рассмотреть ее получше... Но, как только ты открывал глаза, частокол ускользал вверх, а с ним и солнечная птица вспархивала и улетала, не соглашаясь подождать ни минуты. И ты недоумевал, куда она девается, потому что не знал еще тогда, что птица эта – не что иное, как прихотливая игра света на твоих ресницах.») Вместе с лучами в мои открывшиеся глаза хлынули воспоминания, такие же ласковые, горячие и настойчивые. Цви сидел на кровати, согнув ноги в коленях, чуть отодвинувшись от меня, спящего, и смотрел в противоположную стену. Почувствовал, что я проснулся, и медленно обратил на меня взгляд, подернутый серой рябью, как поверхность озера в ветренную погоду. И мне, так чудесно согревшемуся под одеялом и солнцем, вдруг стало почти по-осеннему холодно. - Сергей, - голос его звучал отстраненно и горько. - Ведь я же тебя просил. «О чем, Цви?» - шевельнулась удивленная мысль. Я не понял его в первый момент. - Ты обещал, что не воспользуешься моей слабостью. Конечно, ты оказался таким же, как все. Странно было надеяться на что-то другое. В его словах не было ни упрека, ни осуждения. Они равномерно срывались в пустоту, спокойные, бесстрастные, словно сухая осенняя листва; и мне казалось, что они, падая, устилают пол мертвым, тускло-шелестящим ковром. На него было страшно наступать, на этот призрачный ковер, и я не решался встать с постели. Я отвел взгляд. Мне не хотелось видеть, как он одевается. Но, даже не глядя, я представлял себе его хрупкое тело, казавшееся бледным от слишком яркого света; стройное, и все же в чем-то неуловимо неправильное, так не похожее на то, каким оно было всего несколько часов назад. Я впервые с отвращением подумал об извечной тяге окружающего мира к изменениям. - Я поверил тебе, Цви, - сказал я, обращаясь к деликатно молчащим предметам; но они и тогда не нарушили своего молчания, а только потупились, смущенные, все понимающие. - Я знаю, - ответил Цви, проходя мимо меня, и вышел из комнаты. Я слышал, как за ним закрылась дверь. С медленным прерывистым скрипом, как будто человеческий голос что-то тихо пробормотал взабытьи и затих. Я подумал, что Цви уже вряд ли кто-нибудь сможет помочь. Я любил его необыкновенной, страстной и печальной любовью, как любят едва раскрывшийся цветок. Мне вдруг вспомнился куст настурций, пробившийся сквозь стенку погреба и рассыпавшийся в кромешной тьме горячими звездами соцветий. Мое удивление, граничащее с отчаянием: все живое тянется к свету, зачем он пророс в темноту? Нет, Цви не лгал мне. Ни ночью, ни сейчас. Во всем виноват хаос, царящий в нем..., во мне..., всюду. Человек, победивший хаос становится богом. Сумевший отделить свет от тьмы становится богом. Я смотрел в окно на быстро разгорающееся небо и не мог различить его оттенков, не видел ни света, ни тени, а только полутени и полусвет. Буйство красок, голубых, розовых, изумрудно-золотых, веером взметнулось от горизонта к горизонту и, падая на белый, пустой холст, выставленный у окна, чертило на нем странную, изменчивую картину. Я специально оставлял этот холст чистым уже несколько месяцев подряд. Каждый день, с рассвета до заката, небо и солнце без устали рисовали на нем; но только сейчас я вдруг заметил в этих зыбких, исчезающих эскизах отдаленное сходство в детскими рисунками Цви. А он говорил о разрушении! Цви, как же ты заблуждался... Мне хотелось броситься за ним вдогонку, чтобы сказать ему об этом, но я сдержался. Он вернется, ведь он же искал ответ. Он знал (или, может, только чувствовал?), где искать, а когда почти нашел – испугался. Я не стану осуждать его за это, ведь и он тоже в чем-то по-своему прав. Это только иллюзия, что все мы живем на одной Земле. На самом деле каждый отгорожен от других целой системой стеклянных дверей и зеркал. Они так странно преломляют свет, что кажется, будто в мире тысяча солнц. Нет, оно, конечно, одно, но никто по-настоящему не знает, как оно выглядит. Интересно, если нарисовать боль, она исчезнет? Только как: огонь,... камни,... сад камней,... кровь, превращающаяся в лед... Универсальное лекарство для всего человечества, не правда ли? Я подошел к чистому холсту, но не решился осквернить его неумелым прикосновением. Универсальных лекарств не бывает. Я готов был плакать от бессилия и боли... Все вокруг вдруг показалось каким-то пустым, словно полым изнутри. Предметы... лгали мне своими привычными формами, своей иллюзорной незыблемостью. Ничего не значащие оболочки. Они изо всех сил притворялись прежними, надеясь, что я не замечу их пустоты. И я, все прекрасно видевший, старательно подыгрывал им; но не от того, что игра казалась мне интересной, а из страха, что мир, и без того болезненно хрупкий, рассыпется, как только я осмелюсь взглянуть в глаза своему страшному открытию. Мир без Цви. Словно исчез невидимый цемент, связывавший воедино отдельные кирпичики, и стена вот-вот рухнет. Кирпичики – это события, а цемент – их внутренний смысл. Я ходил по своей квартире, боясь прикасаться к предметам, словно по очень тонкому льду. Наверное, Цви чувствовал себя так всю жизнь. Когда я обращался к людям, меня не покидало ощущение, что я разговариваю с самим собой. Мне казалось, что я смотрюсь сразу во множество зеркал. Дни пролетали, удивительно яркие и прозрачные, как цветные слайды; и я постепенно начал привыкать к своему новому состоянию. А может быть, оно, это состояние, постепенно сходило на нет... Качели, два раза качнувшись, вернулись к своему призрачному равновесию между небом и землей. Черное небо и черная земля, а посередине – пустота. Странное место для жизни мы с вами избрали. И только иногда, в промежутках между быстро бегущими облаками, можно увидеть звезды, такие же пустые, но по-своему прекрасные. Потому что в них заключен смысл пустоты, а значит, и нашего существования, о котором мы, зыбкие порождения вечной ночи, ничего не знаем. По вечерам становилось хуже. Я не вспоминал о Цви, я просто чувствовал его. Как он пробирается сквозь ветер и косые блики фонарей по темным, узким улицам. Я не знал их названий и не хотел знать; но я понимал, какой страх гонит его слоняться в одиночку по безлюдному городу, какой холод сковывает его движения и не дает сорваться уже давно сложившимся словам. Я ходил вместе с ним и смотрел его просветлевшими от отчаяния глазами на серые, выщербленные стены, на лужи под ногами, осенние лужи вперемешку с грязно-золотой опавшей листвой. «Странно, уже наступила осень, - думал я с легким удивлением. – И слякоть на дорогах. Я и не успел заметить, как облетели деревья.» Грустное, забытое ощущение: я – это он. Как будто сидишь перед зеркалом в уютной теплой комнате, а в зеркале – моросящий дождь, и небо с черными разводами, и разбросанные пятнышки золота на скользских ступенях... Люди, выходящие из магазина..., тяжелая дверь..., кустик засохшей травы, пробившийся сквозь трещину в мокром асфальте. Другой пейзаж, но место то же самое. Потому, что любой пейзаж – это иллюзия, а расстояние – самообман. И зеркало – это только способ заглянуть в глаза самому себе; а что ты прочтешь в них, целиком зависит от тебя самого. Вместе с Цви я зашел в магазин, вышел из него; а потом долго брел по запутанным переулкам, ориентируясь на звезды уличных огней, пока не остановился перед подъездом одного из домов. Он был мне чем-то знаком, этот дом, черная, неосвещенная громада, наполовину утонувшая в прозрачно-серой дымке низких туч. Я медленно поднялся по лестнице, позвонил и – открыл дверь самому себе. - Здравствуй, Цви. Заходи. Очевидно, он ожидал услышать в моем голосе удивление. Откуда ему было знать, что я был с ним все это время? - Ты еще не спишь? Уже так поздно.... – (и с затаенной, тщательно скрываемой надеждой). – Ты ждал меня? - Нет, Цви. Но я знал, что ты придешь. Он нервно оглядывался, блуждал пальцами по ручке двери, и я понял, что он чего-то боится. - Что ж, тем лучше. Я хотел напомнить тебе, что сегодня исполняется ровно десять лет со дня нашего знакомства. Отметим эту дату вместе? Я молчал, я он достал из кармана бутылку, поставил ее передо мной и сел в кресло, придвинув к себе столик. - Закуска за тобой. Собирался купить тебе что-нибудь в подарок, но так и не решил, что. Он пытался держаться развязно. Зачем?.. Ему это совсем не идет. - Убери это, - я сам поразился прозвучавшей в моих словах неприязни. – Мы не будетм пить. Я сейчас приготовлю ужин. - Почему? Он смотрел на меня снизу вверх и я заметил, как напряглась его тонкая рука, в отчаянии стиснувшая мягкий подлокотник кресла. - Это уловка, Цви. Кого ты собираешься обмануть? Цви нервно пожал плечами и слегка вздохнул. - Какая разница?.. Я пришел, значит, я принял решение... Я сказал тебе правду той ночью... Неужели ты не понимаешь? Я сел напротив Цви, пытаясь поймать его ускользающий взгляд, но он убегал, как солнечный зайчик, каждую секунду грозящийся исчезнуть, просто раствориться в темном, затягивающем небытие. Нет, я все прекрасно понимал, Цви, но я приказал себе быть твердым. Ты слишком долго боялся, слишком долго лгал себе и другим, отказываясь понимать уже давно понятое. Еще есть время,... я жду..., я готов ждать столько, сколько потребуется. И когда наши глаза, наконец, встретятся в холодном, отражающем свет стекле, зеркало растает, и перестанет быть зеркалом, и тогда ничто уже не будет разделять нас. - Ты можешь повторить это сейчас, Цви? На трезвую голову? Не прибегая к этому, - я кивнул на тускло поблескивающую в полумраке бутылку. Цви опустил глаза, и я не мог себе представить, о чем он думает. Снова отделившийся, спрятавшийся под безопасную тень своего молчания. Еще немного, и я услышу его ответ. А утром осенний свет, просочившись сквозь последнюю, не успевшую облететь листву, нарисует на чистом холсте оранжевое небо с белыми звездами. |