Моё самое первое, острое, физическое ощущение счастья: я лежу рядом с бабушкой в тёплой постели и смотрю, уже почти засыпая, как в маленьком телевизоре с блёклым экраном нескладный, долговязый клоун изо всех сил пытается оторвать от пола две огромные гири, которые тут же легко, как пёрышко, поднимает выбежавшая на арену крошечная девочка с пышными бантами. От бабушки ароматно пахнет женьшеневым кремом, любимым ею всю жизнь, а мне оставшимся в памяти волшебной белой баночкой с коричневой овальной крышкой – постоянной и незаменимой принадлежностью ночного столика возле её кровати. Чуть шероховатая, узкая бабушкина ладонь ласково поглаживает сзади мою шею: "Спи, родная, ни о чём не думай...", и мягкая пелена блаженного детского небытия заволакивает меня со всех сторон, неумолимо и властно отстраняя, приглушая, рассеивая на еле слышные всплески звуков смех, восторженные возгласы и аплодисменты зрительного зала... Москва начала 60-х годов. Неожиданно солнечный сентябрь. Печатников переулок, крутой горкой спускающийся от Сретенки к Трубной площади. Большой дореволюционный кирпичный дом, пахнущий кошками тёмный подъезд, истёртые ступени когда-то великолепной широкой лестницы (от былой роскоши остались лишь чугунная решётка с замысловатым орнаментом да гладкие, тёплые на ощупь деревянные перила), коммунальная квартира на третьем этаже. Бабушкина необыкновенная полукруглая комната – "фонарик": одна стена её, выходящая во двор, - сплошное окно, разделённое на множество мелких окошек и форточек, высоченный потолок с лепниной, скрипучий дубовый паркет. Между оконными рамами стоят кастрюли и хранятся продукты, а снаружи, на карнизе, воркуют пузатые, раскормленные голуби, покачивая серо-сизыми головками. Исподволь, ежевечерне входит в мою душу Анна Ахматова: тихим, глуховатым голосом, нараспев, словно молитву, бабушка читает её завораживающие, полные неясных, неведомых мне смыслов, грустные стихи: Переулочек, переул... Горло петелькой затянул. Тянет свежесть с Москвы-реки, В окнах теплятся огоньки. Как по левой руке – пустырь, А по правой руке – монастырь, А напротив – высокий клён Ночью слушает долгий стон. Покосился гнилой фонарь – С колокольни идёт звонарь... Мне бы тот найти образок, Оттого что мой близок срок. Мне бы снова мой чёрный платок, Мне бы невской воды глоток. Рядом с нами нет ни Москвы-реки, ни монастыря, разве что клён, чудом выживший в каменном мешке двора, да фонарь, старый-престарый, скрипучий... И не о переулке вовсе написано – о жизни бабушкиной, временами настолько невыносимой, что легче было бы, кажется, взять иконку, лечь, закрыв глаза, и умереть... Мы с бабушкой ходим гулять на Цветной бульвар, где на лавочках сидят чистенькие московские старушки, с которыми я люблю поговорить о самой себе, о маме и папе, о любимой кукле Ниночке, снятой специально для меня с витрины Дома игрушек. Бабушка немного стесняется моей разговорчивости, берёт за руку и уводит подальше, к усеянной пахучими лиловыми астрами клумбе, усаживает на скамейку и начинает рассказывать, каким был раньше район Печатников, где родилась я – её драгоценная, первая и единственная пока внучка. Бабушка приехала в Москву в 1924 году, память у неё замечательная, и рассказывает она так образно, так интересно, что я умолкаю и погружаюсь в загадочный, уютный мир старинных московских улиц, переулочков, площадей... Рождественская гора, по которой приходится спускаться от нашего дома к бульвару, - бывший берег реки Неглинки. Самой речки и след простыл – она течёт по подземной трубе. Отсюда и название площади – Трубная. К ней четырьмя зелёными полосами сходятся бульвары: Покровский, Неглинный, Рождественский и Цветной. Раньше около входа на Рождественский бульвар торговали певчими птицами, собаками, рыбками. В день благовещения был у москвичей обычай: идти на "Трубу", купить птицу в клетке и тут же выпустить её на волю. На месте чудесного Цветного бульвара когда-то был пруд, превратившийся со временем в непроходимое, грязное болото. Его засыпали, разбили дорожки, засеяли зелёной сочной травой поляны. Здесь стали продавать цветы, отчего бульвар и назвали Цветным. Позднее он стал любимым местом народных гуляний жившего поблизости трудового люда – пели русские песни, плясали, показывали кукольный театр, пили чай из раскалённых медных самоваров. Но вечерами, когда затихал праздник, ходить на Трубную было небезопасно – в переулках вокруг площади располагалось множество пивных и дешёвых трактиров, где собирались нищие, безработные, воры и прочие обитатели московского "дна". На высоком берегу Неглинной находилось старинное поселение, одно из "сёл красных", окружавших Москву. Постепенно местность застраивалась лавками торговцев и мастерскими ремесленников, образовалась главная улица слободы – Сретенка, опутанная причудливой вязью переулков. Вся улица представляла собой шумные, весёлые торговые ряды. Богатых магазинов тут не было, преобладали мясные, рыбные, зеленные лавки, занимавшие нижние этажи. Наверху в домах обустраивали чайные, парикмахерские, дешёвые меблированные комнаты. Некоторые зажиточные купцы, владевшие типичными для старой Сретенки домами-муравейниками, в которых богатство хозяина сочеталось с нищетой жильцов, успели до революции перестроить свои подворья в солидные доходные здания. Большинство же домишек по сей день сохранили трогательный провинциальный облик бывшего пригорода. Для прогулок узкая, запруженная пешеходами Сретенка никак не приспособлена. Здесь не прогуливаются, здесь покупают, набивают всякой всячиной похожие на дырявые рыбацкие сети авоськи – магазинов по-прежнему множество. Бабушка старается ходить сюда пореже – она хрупкая, маленького роста, ей страшно толпы, уличной суеты, могут толкнуть, задеть локтем или тяжёлой сумкой. Для меня же нет большего наслаждения, как пройтись по левой стороне Сретенки, крепко держась за бабушкину руку, - от самой Сухаревки до церкви Успения, куда в старину приходили молиться русские книгопечатники. Особенно манит меня крохотный табачный магазинчик за церковью, бывшая свечная лавка – то ли обилием красочных блестящих коробочек, то ли "взрослыми", запретными запахами. В этих табачных ароматах, в настежь открытых окнах, в звуковой путанице трамвайного звона и вылетающих из всех дверей громких голосов ощущается что-то очень откровенное, буйное, удалое, размашистое. Мне пока ещё невдомёк, что именно Сретенка одарила моё сердце тем особым, беспокойным "чувством Москвы", которое так терзает вдали от неё, будоражит воображение и никогда, никогда не проходит... Вдоволь налюбоваться нарядными упаковками сигарет и спичек не удаётся – бабушка старается побыстрее увести меня от злачного места ("Не дело детям разглядывать папиросы!"), и мы сворачиваем на Печатников, застроенный добротными, но довольно невзрачными домами. Они по-прежнему густо заселены теперь уже советскими нищими – двери в подъездах не закрываются, водосточные трубы проржавели, высокие окна потускнели от копоти и пыли. Коммуналки, коммуналки, людские муравейники... Оттого так тянет отсюда на бульвар, к изумрудной травке, влажному от ночного дождя песку, начинающим желтеть деревьям. Там просторно, там не пахнет нафталином от ношеной-переношенной одежды и соседскими щами, там только и вспоминаешь, что ты – Человек, разумная часть Природы, перед которой все мы равны и все бессильны, богатые ли, бедняки ли... Рядом с Цветным бульваром – здание цирка с белыми лошадьми на фронтоне, манящее своими разноцветными огнями и афишами. Здесь продают обезьянок на длинной резинке: если чуть-чуть дёрнуть резинку вверх, проволочная обезьянка начинает смешно подпрыгивать и двигать тонкими, как спички, ручками. Иногда мне перепадают и другие сказочные подарки – тугие шарики в золотистой фольге с пёрышками (их почему-то называют "китайскими"), коричневые петушки из горьковатой карамели на палочке и самое любимое лакомство – терпкая на вкус, прохладная своими малиновыми ягодами-льдинками клюква в сахаре, ласкающая руки белоснежными камешками, оставляющими на пальцах лёгкую душистую пыльцу. Надышавшись прохладным воздухом, настоенном на прелых кленовых листьях, изрядно проголодавшись, по пути домой мы заходим в булочную, пропахшую свежеиспечённым хлебом, покупаем у полненькой, розовой, похожей на сдобную булочку продавщицы ароматные московские "слойки" и коробку разноцветной пастилы. Вечером, торопливо допивая горячий чай, я плачу, прижавшись к бабушке, оттого что сегодня нужно ехать обратно к родителям, а завтра опять идти в детский сад. Она гладит меня по коротко стриженым волосам, утешает, обещая через неделю снова взять "на Печатников". Бабушка живёт одна в своём "фонарике", работает в институте меховой промышленности, у неё маленькая зарплата, но для меня всегда находится что-нибудь – то новая кукла, то мячик, то мишка (бабушка шьёт игрушки из остатков меха). Больше всего на свете она любит меня – слабенькую, часто болеющую. Летом меня отправляют на дачу с детским садом, где единственной отрадой бывает бабушкин приезд. К нему я готовлюсь заранее: налавливаю целый карман лягушат, которых мы вместе выпускаем на волю, собираю голубые колокольчики (под цвет её глаз), припрятываю выданное к вечернему чаю печенье. Когда она собирается назад, я так безутешно плачу, что суровая воспитательница разрешает ей уложить меня в постель. Бабушка рассказывает мне сказки, пока я не усну, и только после этого уезжает, еле успевая на последнюю электричку. Позднее, когда мне уже лет восемь, мы живём с бабушкой на даче у её приятельницы, и нет товарища веселее, добрее и надёжнее её. Мы ходим в лес, притаскиваем корзины грибов, бидоны ягод, а ночью нам снятся одинаковые сны – целые поляны земляники и черники, красно-синяя россыпь, которую больше не хочется ни собирать, ни есть, так богат и щедр любимый нами изумительный подмосковный лес... Однажды нас застаёт сильнейшая гроза – под зловещие раскаты грома мы еле успеваем добежать до невесть кем и для чего построенного из свежевыструганных досок сарая на берегу извилистой лесной речки. На крышу сыпятся такие градины, так бушует дождь, громыхает и сверкает небо за квадратным окошком, что мне становится по-настоящему страшно, хотя грозы я никогда раньше не боялась. А бабушка что-то ласково приговаривает, достаёт из сумки бутылку молока, сушки, пряники, накрывает меня своей вязаной кофтой, и тепло, даже уютно становится в сараюшке, готовом в любую минуту треснуть и развалиться на части. Кажется, что и молока слаще, и пряников душистее я ни до, ни после во всей своей жизни не пробовала... И как после той грозы пахло мокрыми ёлочками, как легко и радостно дышалось, как будто сама природа вместе со мной отдохнула душой, прогнала все свои страхи, замерла, затихла от наступившего вдруг блаженно-сонного успокоения... С моих четырнадцати до тридцати четырёх лет мы не расставались, изо дня в день переживая вместе её нажитые нелёгкой долгой жизнью хвори, мои личные драмы, рождение дочери, названной в честь прабабушки Екатериной, связанные с ребёнком радости и волнения. Возможно, я сейчас, всё больше отдаляясь от того времени, слегка идеализирую наши отношения. Были, наверное, и мелкие ссоры, и недомолвки, но все они проходили, не оставляя следа, не омрачая ни большой нашей дружбы, ни постоянной нежной заботы друг о друге. Будучи старшеклассницей я редко ходила на молодёжные вечеринки, на танцы: мне не хотелось оставлять бабушку и быть со своими сверстниками, потому что около неё всегда было поразительно хорошо. Она умела полностью воплотиться в того ребёнка, которого в данный момент воспитывала, у неё дети хорошо ели, быстро засыпали, подолгу не болели, она по-особенному варила каши, сочиняла сказки, придумывала игры, с удовольствием играла сама, никогда не сердилась, не наказывала – ласковая, терпеливая, весёлая, родная моя, бесценная... На молодых фотографиях бабушка очень красива: нежный овал лица, правильные черты, большие светлые глаза, выражение мягкое, спокойное, благородно-русское, волосы коротко остриженные, гладкие, на лбу густая чёлка. Сегодня, в свои 97 лет, она по-прежнему худенькая, изящная, маленькая, скромно, но удивительно элегантно одетая женщина. Морщинки на лице мелкие, неглубокие, кожа до глубокой старости осталась у неё шелковистой, и глаза такие же – цвета голубых колокольчиков. Она с раннего детства калека – после полиомиелита одна нога стала короче, стопа деформировалась, отчего при ходьбе бабушка чуть волочит ногу и прихрамывает. Но никогда ни один человек не воспринимал её как инвалида – жизнерадостность, обаяние, доброта и необыкновенное чувство юмора совершенно скрашивали физический недостаток. Вырастив детей, внуков, правнуков, бабушка, пока позволяли силы и здоровье, хлопотала по дому, перечитывала Толстого и Достоевского, живо обсуждала всё, что происходит на свете. Увы, годы берут своё, она всё больше нуждается во внимании близких. О смерти она не думает – беспокоится в основном о нас, о своей, в общем дружной, но непростой большой семье, уверенная в том, что живёт благодаря нашей заботе. А мне верится, что Бог хранит её для меня, и я молю его продлить земное существование той, чья беззаветная любовь и преданность наполнили моё детство, скрасили не слишком счастливые молодые годы и хранят мои дни до сих пор благостью чудесных воспоминаний – лучшим на свете утешением в печалях. Сама бабушка вспоминать не любит – её оптимистичная натура всячески противится воскрешению тягостных моментов (слишком много лет прожито, скольких нет!); любя и помня своих умерших, бабушка озабочена благополучием и здоровьем живых, ибо в жизнь на том свете не верит и знает, что со смертью человека всё для него кончается. Но есть такие картины прошлого, которые не забываются, а целиком сливаются с настоящим, постепенно превращаясь в повседневные, привычные, неотвязные мысли. Она всегда была в моём детском восприятии немного смешной и странной: боялась ночных телефонных звонков, стука в дверь, обходила стороной милиционеров и нередко повторяла фразу: "Думай что хочешь, а говори что надо." Этот призыв звучал в её устах особенно нелепо, поскольку лицемерия и хитрости она лишена начисто. Часто плохо говорила о Сталине и с уважением – о Хрущёве, читала Солженицына, шёпотом произносила слово "аресты", ставя неправильное ударение на первом слоге. В её доме ни на стенах, ни на книжных полках не было ни единой фотографии; казалось, что прошлое умерло для неё раз и навсегда. Лишь однажды, по детской шалости роясь в её шкафу, я наткнулась на металлическую коробку, полную пожелтевших, полуистлевших писем, фотокарточек, вырезок из газет. На многих снимках был запечатлён один и тот же мужчина, смутно напоминавший мне кого-то из родных. Тогда бабушка впервые поведала, что это мой дедушка, её муж, учёный, в 1937 году его посадили в тюрьму, потом сослали в Сибирь, где он и умер. Я слушала её рассказ с тем же детским живым любопытством, с каким в то время воспринимала всё происходящее вокруг, и никакого следа в моей голове он не оставил. Когда я стала старше, она рассказывала о муже чаще и охотнее, и постепенно его образ становился яснее, ближе, понятнее, пока, наконец, не превратился в моём сознании в живого, близкого, очень любимого человека. Пробовала я и читать письма, но, натолкнувшись в них на первые же отчаянные мольбы о помощи, тогдашняя моя ранимая юношеская психика не выдержала, отвергла осмысление огромной, превосходящей любое человеческое понимание трагедии. Вернулась я к этому значительно позднее, уже в зрелости – бабушка со словами: "Никому, кроме тебя, это не будет нужно", передала мне свой архив. К тому времени и в моей собственной жизни накопилось столько горя, что слёз опасаться не приходилось – все они, казалось, давно были выплаканы. Но перебирая, перечитывая, пересматривая пахнущие тленом справки, записки, свидетельства, письма, я поняла, что ошиблась – ЭТОГО было не оплакать. И одновременно пришло осознание долга перед моим дедом – не оплакивания требовалось от меня, а воскрешения великомученика Константина, чьё распятие на кресте кровавой российской истории растянулось на страшные семнадцать лет, сломавшие жизнь его прекрасной жены Екатерины, двоих их детей, и навсегда лишившие веры в добропорядочность человеческой сущности меня, его внучку.. |