(Воспоминания) Накрывался стол, подавались отборные кушанья, выпивка. Лет тридцати пяти, но уже толстобрюхий и важный, босс держал себя как заправский хан, от которого зависит жизнь и смерть его подданных. Он представлялся мне сильно помятым, вкусившим «все прелести жизни»; при этом я нередко подмечал, как он провожает глазами тоненькую, белокурую красавицу и глаза его замасливаются, поворачиваются вовнутрь, словно при виде чего-то запретно сладкого. Руки чесались набить ему морду… Раньше сказано: «во-первых, я в одиночку копал шурфы глубиной до пяти метров». Следует продолжить — что же во-вторых. А во-вторых, вместе с нанятыми Вадимом работягами я вручную бурил скважины. Месяц стоял июль, солнце днем полыхало над нашими головами в зените, а мы, взявшись руками за два патрубка, крутились целый день вокруг штанги. В конце первого дня у меня началось и до утра не проходило сильное головокружение, как от морского укачивания на пароходе. Но уже на второй или третий день молодой организм справился с новым состоянием, выработалась привычка, и все негативные явления прекратились. «О, молодость, чудесный дар!..» Естественно, на временную работу явилась местная отборная пьянь, бродяги безработные, публика своеобразная, почти роскошная в своем наплевательском отношении ко всем приличиям, к своему настоящему и будущему. Их облик, разговоры, интересы, фантазии — запомнились мне на всю жизнь и многое дали для понимания души человеческой. Было необыкновенно интересно увидеть, что при всей неустроенности эти люди обнаруживают такие качества как бескорыстие, сострадание к ближнему. Разумность в понимании природы и связи вещей. В самом начале рабочего дня они посылали за бутылкой бимбара и тут же распивали безо всякой потребности чем-либо закусить. В обед доставлялась еще одна или две бутылки. Предлагали мне; но к таким упражнениям я был непривычен. Яркое голубое небо, солнце, температура в тени тридцать пять, а тут на открытом месте, не знаю, вполне возможно под пятьдесят. Я откладывал сие мероприятие на вечер. А они выпивали эти две бутылки на троих, и потом еще полдня ходили по кругу. Таких бригад было две, стало быть, еще четыре человека — и там тоже люди принимали такую же порцию «горючего», по их выражению. Яркое голубое небо, примятые стебли пшеницы, васильки. Красотища эта до сего дня вызывает в памяти ощущение пленительной юной свежести, бодрости и удовлетворенной гармонии жизни. Следующий семестр в институте я продолжал усердно учиться, посещал лекции, не прогулял, кажется, ни одного семинара. Записался в секцию легкой атлетики и в боксерскую секцию. Познакомился и сблизился с некоторыми студентами. Еще во время моего неофициального посещения лекций и семинарских занятий я чуть ли не в первый день, после урока в немецкой подгруппе, встретил Женю Марголина, добродушного и обаятельного парня, вечного отличника. В коридоре, приветливо улыбаясь, он пошел мне навстречу, тут же разговорились, тут же поехали вместе на автобусе до метро Новослободская (совсем забыл сказать, что пока я служил в армии институт перевели в Тимирязевский парк в Москве, в здание, ранее принадлежавшее Рыбному институту). Назвав немецкую подгруппу, не могу не вспомнить нашу учительницу. Мне нужно было получить зачет по немецкому языку, и она закрыла глаза на то, что официально я еще не считался студентом, позволила приходить к ней на занятия с одной из групп. Восстановившись, я в этой группе и остался. Спасибо сердечное Нине Павловне Соколовой. По-моему, недели не прошло, Марголин пригласил меня к себе в громадный дом на Фрунзенской набережной, на тринадцатый этаж. Отец его был полковником, начальником отдела в Минобороны; тут советская власть проявилась в том, что отдельной квартиры не дали — подселили в одну из комнат квартиры мать-одиночку с сыном. Я ходил на занятия, писать было некогда. Но еще в Лиде начали бродить в голове моей фантазии, всякий бред, предшественник творчества. Кое-что я записывал на память — впечатления от людей, от неба, от васильков: какие-то стихотворные строчки, рифмы, что жалко было предать забвению; и сюжетные повороты и зарисовки для будущей прозы. По приезде в Москву, до начала занятий, я принялся за повесть, сюжетно связанную с новыми лидскими впечатлениями; не успел закончить. Только летом следующего года, в каникулы, я написал довольно большую повесть «Отъезд» — о призыве в армию. Я, кажется, никуда ее не отнес, считая несовершенной, «ненастоящей». Ее, как и многое другое, положил в стол. Но зуд писательства уже не отпускал меня; прошел целый год постоянных проб и ошибок, и осенью 1961, в октябре, вдруг написался рассказ «Два пальто». Наконец! С счастливым изумлением я перечитал этот рассказ: он был настоящий, я это понял что называется без посторонней помощи; кроме собственного моего ощущения, в его пользу высказались мои друзья, в том числе даже бывшие однокашники, естественно ни в грош не ставящие тех, с кем вместе учились и кого знали практически всю жизнь. Один из них определил впечатление от рассказа как игру на клавиатуре чувств читателя. В семье молодой моей жены имелась пишущая машинка, роскошь немыслимая, и жена отпечатала мне рассказ в двух экземплярах. Тут я стал работать как сумасшедший, в ущерб учебе. Задумал и до конца следующего семестра написал еще четыре или пять рассказов, пьесу, каждый раз выбирая новое направление и стиль письма, словно пробуя, получится ли у меня и так, и по иному, словно проверяя и оттачивая на будущее свои возможности. Делал я это по внутренней потребности, а вовсе не по какому-то придуманному плану. Кажется, я постепенно научался видеть свои произведения со стороны. Были написаны рассказы «Возвышение Валерия Колосова», «На посту», «Виктор Якута», «Лизаветина любовь». Второй рассказ — из армейской жизни, в котором реализовался замысел через двухчасовое стояние часового на посту передать все многообразие солдатского казарменного существования. Он был окончен в феврале 1962-го. Судя по откликам и поведению журнальных рецензентов, рассказ удался, и здорово удался, ярко и правдиво передав то, что в тогдашней литературе было под полным запретом. Рецензенты отпрыгивали как обожженные, юлили, придумывали «патриотические» фразы, или в открытую подличали. Моя работа протекала на фоне полнейшего фиаско во всех, без исключения, московских журналах. Я огорчался, но не падал духом. Верил, что публикации будут непременно. И признание будет. Но пока что получал рецензии, одна другой странней и пакостней. Я огорчался, и злился. И не умел открытыми глазами взглянуть на литературную действительность. Все понимал в советской жизни; ненавидел фальшь современной литературы; но при этом в голове существовала некая перегородка, мешающая состыковать мечты и реальность и трезво оценить ситуацию: кажется, я верил, что рассказы, повести и романы печатаются такие вот мягко говоря бездарные, потому что их авторы бесталанны, а вот мои достижения будут замечены и встречены на ура. Понадобилось разбивать лоб о стену в продолжение четырех лет, прежде, чем я наконец осознал, где я, что вокруг, что реально происходит с моими вещами. Надо честно признаться, что во многом я был сам виноват в своих неудачах. За эти четыре года, и позднее, было несколько встреч, способных вывести меня на знакомство с «нужными» людьми; всякий раз я уходил в сторону. Я упрямо желал, чтобы все связанное с моим творчеством было чисто, честно, без сучка и задоринки. «Я войду в литературу с парадного входа!» — ну, где еще можно увидеть такого недотепу? Уличное воспитание, стеснительность, внутренняя зажатость, выливающиеся в неумение общаться с людьми, нежелание общаться с важными людьми, презрение ко всякого рода блатным подходам, презрение, принятое в уличном моем окружении, — отвращали меня от любого покровительства. С парадного входа… Это значит, ты открываешь тяжелую дверь редакции журнала, входишь, отдаешь рукопись своего произведения редактору и попрощавшись уходишь. Через две-три недели, через месяц — ты снова открываешь ту же самую дверь, и получаешь свою рукопись обратно со штампом журнала, датой, увековечивающей общение с редакцией, и в придачу рецензию штатного или внештатного рецензента. Тебе в публикации отказали. И благо, сказали бы, что вещь бездарная, слабая. Так нет же: «у Вас талант… прекрасный язык… — даже срывалось невольно у совестливого рецензента: — глубоко и захватывающе…» Но!.. «Где Вы увидели в нашей советской действительности что-либо подобное?!» А тот рецензент в журнале «Юность», куда я впервые отнес мой рассказ «Два пальто», оказалось, зарабатывал свой иудин хлеб и в другом журнале. После отказа в «Юности» я отдал «Два пальто» в журнал «Москва», и там он написал буквально: «При несомненном таланте Вы и дальше будете плодить человеческих уродов и чернить (!) советскую действительность?» Тут может возникнуть вопрос: кто он, этот рецензент? его фамилия? Вопрос для меня непростой. У меня быстро скопилась внушительная пачка рецензий. Я их собирал, хранил до недавнего времени. Если их смотреть несколько штук подряд, голова отвалится. Конечно, хорошо бы этих недобросовестных людей пригвоздить к позорному столбу. Признаюсь, лет двадцать пять назад я лелеял такую мечту. Попадались там не только члены союза писателей, но и писатели. В том числе такие, чье имя позднее приобрело известность, глазам своим не верю, заслуженную известность. Бедные голодные люди — ну, сколько они получали за рецензию? рубль пятьдесят? два с полтиной? Для ради погибели собственной бессмертной души!.. И вот я принимаю решение: не называть никаких имен. Зачем вспоминать недостойных упоминания? Да и ведь можно одного вспомнить, а другого забыть, а чем первый хуже второго? Все одинаковы, один другого стоит. Мой однокашник, тот, что сказал про игру на клавиатуре чувств читателя, хихикая по обыкновению ехидно, заметил: — А чего ты злишься на него? Смотри, он прямо написал, что ты талантливый писатель. Я бы на твоем месте пошел и сказал ему спасибо. — Ты не понимаешь, — возразил я. — Эта шкура перекрыла мне кислород. После такой рецензии мне все входы-выходы закрыты. — Чепуха! Вставь рецензию в рамку и повесь на стену. Показывай, как орден. Можешь гордиться. Я бы на твоем месте был счастлив. — Но ты не на моем месте!.. Он обиделся. Появлялись в печати настоящие произведения, талантливые писатели. Я восхищался Юрием Казаковым: до сей поры люблю и перечитываю, его рассказы — это великолепная русская проза. В конце 1961-го в еженедельнике «Неделя» прочитал рассказ, может быть, ничего особенного, но тогда на фоне всеобщей серости рассказ заставил устремиться ему навстречу: свежий, реалистичный, с нормальными, а не ходульными, людьми и нормальными чувствами. Я постарался запомнить имя автора, чтобы уже никогда не забывать, — Василий Аксенов. Анатолий Кузнецов, Владимир Дудинцев, Илья Эренбург, Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Владимир Тендряков… В поэзии Белла Ахмадулина, Арсений Тарковский, Давид Самойлов, гениальный в своих песнях поэт Булат Окуджава, Новелла Матвеева… Всех их зажимали и притесняли, но тем или иным путем они приходили к читателю. И это очень обнадеживало меня. В феврале 1960-го, в зимние студенческие каникулы, я принял участие в лыжном походе по Карелии. Там и подружился с моей будущей женой. В первый день похода я вывихнул правую ступню, потому что все еще оставался силен, как черт, и тащил на себе два рюкзака и две пары лыж, и спускаясь пешком с длинной кавголовской горы по пути к электричке — неудачно поставил ногу, поскользнулся и грохнулся наземь. Ступня завернулась вбок и назад. Боль поначалу была нестерпимая. Но, вопреки всеобщим предположениям, я не ушел из похода. Первые два дня шли без дороги. Сопки стояли одна за другой, десятки, сотни сопок. Глубокие сугробы снега. Высокие ели покрывали крутые склоны сопок, не позволяя съехать с горы, можно было лишь подниматься ступеньками, и так же спускаться ступеньками. Мы заблудились. Стемнело. Но деревни, к которой должны были выйти по карте, все не было. Мороз ударил градусов двадцать пять. Среди девчонок началась паника, кто-то заплакал. Нас было семь мужчин и семь женщин. В темноте начали разводить костер, впопыхах не расчистив место для него от снега, истратив всю специально заготовленную для такого случая растопку. Пламя взметнулось вверх и, набрав силу, тут же подтопило снег; костер, только начав давать тепло, провалился в снег и погас. Тут уж наш командир Валера приказал рубить на растопку деревянные лыжные палки — по счастью, у некоторых ребят оказались такие, — и разгребать снег до самой земли. Сложили костер. Но тут обнаружилось, что никто не может зажечь спичку: застывшие пальцы не гнулись. Положение спас один парень, который взял с собой в поход поллитровую флягу с водкой. Всем досталось по глотку, и даже маменькины дочки, до этого случая не пробовавшие спиртное, подчинились в конце концов уговорам и отпили. Валере, главному зажигателю, поднесли первому, и он сделал два глотка. Тепло разлилось по жилам, пальцы отогрелись. Валера поднес спичку к сложенному костру, и ура! — пламя поднялось, окрепло, поленья и ветки затрещали в огне. Ночь продремали, сидя и лежа на брошенных на снег еловых лапах, грея у огня то один, то другой бок. Пришло утро. Встало солнце. Каждому выдали граммов триста клубничного джема, и это окончательно согрело и повысило настроение. Красота вокруг несказанная — сопки, стройные ели, их мохнатые, покрытые толстым слоем снега ветви. Благодать! Но вот идем мы три часа, шесть часов, семь часов; снова начинает темнеть, а деревни все нет. Послышались чьи-то всхлипывания, думаю, многие девчонки пожалели, что ввязалась в этот страшный поход. Опущу подробности, как оставили группу на месте, а четверо парней налегке рванули в четыре стороны на поиски. Один из нас увидел деревню. За тремя остальными пришлось посылать погоню, чтобы вернуть их назад. Глубоко ночью в темноте наша группа вошла в деревню. Пошли искать по домам местное начальство. Председательша, очень крепкая, прочная женщина, несмотря на то, что подняли с постели, заинтересованно отнеслась к нам и поселила в местном клубе. На следующий день Валера объявил дневку, отдых. В дальнейшем во время переходов девчонки мертвой хваткой вцепились в шоссейную дорогу, и их нельзя было уговорить на шаг свернуть с нее. Предлагали катиться рядом с шоссе, среди деревьев; нет! они хотели идти исключительно по проезжей части. Так и шли две недели. Потом возвратились в Ленинград. Группа уехала в Москву. А мы с будущей моей женой остались в Ленинграде на неделю. По целым дням не вылезали из Эрмитажа и Русского музея. В те далекие времена не было проблемы попасть в Эрмитаж. Вот с Большим Драматическим театром были огромные проблемы. Но помогла одна кассирша, подсказав, к кому пойти, что сказать. — Он даст вам два билета. У него есть всегда на крайний случай. И заместитель директора театра внял, посадив нас в директорскую ложу. Мне посчастливилось увидеть почти неизвестного тогда актера — Иннокентия Смоктуновского — в «Идиоте». Потрясение от спектакля, от игры этого гения помню сегодня, можно сказать, сам себе завидую, потому что, увы, не могу увидеть еще раз. В конце спектакля в зале сгустился черный ужас, мало страх — ужас; так я почувствовал. Были в театре Акимова, в театре Ленсовета. И, конечно, город, один из красивейших на земле. Ходили и наслаждались, так же, как Эрмитажем, Русским музеем. Бывают люди, что пропускают через себя и проникаются чужой болью и страданием. Даже если их лично это не коснулось. После 1956-го открылись такие безумные преступления, такое бесчеловечное насилие большевистской власти над своим народом! Я был ошеломлен, потрясен — на всю последующую жизнь. Постоянно узнавал новые и новые сведения, факты, происшествия. Сопереживал остро, болезненно. Мы — я и мое окружение — ничего не знали раньше, не подозревали. Откуда? все было шито-крыто. Вдруг грянул гром среди ясного неба, перевернул сознание. Если коротко — я взял на себя. Боль и страдания, и ответственность за невинно замученных. За всех, кто был умерщвлен, или поруган. И, признаюсь, ненависть к палачам и их пособникам, тоже палачам, и ко всей системе, сварганившей такое, к ведающим и к неведающим, или притворяющимся, что не ведают. Солженицын, Шаламов, Евгения Гинзбург, Надежда Мандельштам — явились позднее, углубив многое. И великая повесть Василия Гроссмана тоже позднее, много позднее. А мы продолжали рассуждать, а что было бы, если бы Ленин не умер так рано, и Сталин не пришел бы к власти. А если б Свердлов? А Бухарин? Киров?.. Наивные люди; но сразу невозможно было понять, что все одинаковы. Один другого стоит. Воспитание с пеленок, массированная пропаганда — ух, как прекрасно поставлена у диктаторов — формировали мировосприятие. Долгие годы пришлось вытравливать, чтобы до дна, окончательно, без микроскопического сомнения. Трудно. Очень трудно принять, что белое, которое сопровождало с пеленок, это на самом деле черное. А черное, «враги народа», «отщепенцы», как там еще? — «антисоветчики» это и есть цвет общества, лучшее, что только было у народа. Короленко, Сахаров, Бунин, Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Гумилев… Несть им числа! В журнале «Москва» я познакомился с редактором отдела прозы Евгенией Самойловной Ласкиной. Началось с «Два пальто», а затем, когда я принес ей рассказ «На посту», она окончательно признала меня и была со мной необыкновенно откровенна. Она не уводила глаза в сторону, не произносила обтекаемых фраз, как это делали другие редакторы в других журналах. Общение с ней было таким же, как некогда с Владимовым, искренним и разносторонним. Она откровенно объяснила, что такой рассказ, какой бы он ни был сильный и как бы ни нравился ей лично, не пройдет у них на редколлегии: — Я хорошо знаю, что им нравится и что не нравится, — сказала она. — От этого рассказа они встанут на дыбы. Но если вы хотите — я его передам дальше. У меня язык не повернулся сказать: хочу. Я понял, что таким поступком она может навлечь на себя неприятности. И я буркнул недовольно и огорченно, но достаточно твердо: — Не надо. — Вы знаете, открылся новый журнал «Молодая гвардия». Главный редактор, — она назвала фамилию, которую я сегодня напрочь не помню, — должен чем-то привлечь публику, раскрутить свой журнал. Для этого должен идти на рискованные открытия. Иначе как же он собирается начинать новый журнал?.. Попробуйте сходить в «Молодую гвардию». Этот рассказ, и «Два пальто», и другие ваши вещи. Может быть, получится? Удивительно! В те годы Евгения Самойловна, даже работая внутри этой системы, не знала, кто есть кто. Лишь к концу 80-х, через четверть века, прояснилось, что представляют собой «Молодая гвардия», «Москва», «Наш современник». Но я должен признать за двумя последними изданиями, несмотря ни на что, определенные заслуги. «Наш современник» напечатал Астафьева, а «Москва» осуществила первую публикацию булгаковского «Мастера и Маргариту». За «Молодой гвардией» никаких добрых дел не упомню. Наша дружба с Евгенией Самойловной не прерывалась много лет. Она читала мои тексты, иногда помогая профессиональным советом. Но никак не способен я был написать нечто сколько-нибудь приемлемое для цензуры. Не способен был, не мог. Это было выше меня: имелся непреодолимый запрет. Когда я закончил пьесу и не знал, куда мне с нею податься, Евгения Самойловна свела меня с завлитом театра на Малой Бронной, они были подруги. Но театр — это уже другая история. Теперь я отлично понимаю, что хождение в редакцию «Молодой гвардии» было заведомо пустой затеей. По-видимому, первый мой приход туда относится к средине 1964 года. От славной и светлой «оттепели» к тому времени остались рожки да ножки. Но многие, и я не в последнюю очередь, не вдруг осознали этот факт, продолжая жить в ощущении свободы. Хотя после знаменитого хрущевского погрома в Манеже можно было бы пристальней вглядеться в окружающую действительность. (последует продолжение) |