(Воспоминания) В 1953 году, когда мне было 16 лет, я пришел в редакцию журнала «Новый мир» с полудетскими своими рассказами. Принимал меня ответственный секретарь редакции по фамилии Успенский. Высокий, худощавый, лет 54 или 55, неспешный в движениях и в словах, он мне казался аристократом. Сейчас я понимаю, что был недалек от истины: человек такого возраста мог учиться в настоящей гимназии — еще до октябрьского переворота. Успенский был серьезен и едва заметно ироничен, возможно, пряча в глубине насмешку над самодеятельным «писателем». Я приходил к нему несколько раз; дальше — в отдел прозы — в этот мой заход меня не пустили. Впрочем, Успенский беседовал со мной вполне уважительно и, кажется, не без интереса. Он хмурился и говорил об общих проблемах литературы и «писательского служения». В те времена в редакциях обстановка сохранялась солидная, академическая. Когда вы входили в помещение, сразу вас обволакивало настроение солидности, возвышенности происходящего здесь, почти зримое ощущение некоего значительного и важного процесса. Более всего я благодарен этому человеку за те мысли, которые он высказал по поводу моих тогдашних «произведений». Надо сказать, что пишущей машинки у меня, естественно, не имелось, и Успенский читал мои ученические страницы, переписанные от руки. Читал, а не просматривал. Внимательно читал. За одно это светлая ему память! Он критически отозвался о моем стиле, языке, о построении сюжета, о самом содержании. Об именах, какие я выбрал для моих персонажей. — Ну, где вы встречали в жизни такое имя? Что это такое? — И он усмешливо повторил имя моего персонажа, прокатывая его на языке и словно выплевывая. Я сердился, но внимательно слушал. — А Акакий Акакиевич у Гоголя? — возразил я. — Ну, дорогой мой… Откройте святцы — вы там найдете имя Акакий. Да, святцы были для меня, комсомольца, атеиста, науськанного советским воспитанием на все религиозное, «поповское», — тайной за семью печатями. — И почему, — продолжал Успенский уже с откровенной усмешкой, — вы подписались этим именем? Роман Илов. С чего вы взяли, что это красиво? Как ваша фамилия? — Литван… — Ромен Роллан… — вспоминая, произнес он полувопросом, и затем: — Роман Литван. — Он сдержанно улыбнулся, непонятно — одобрительно или издевательски. — По-моему, хорошо, даже в рифму. Ничего не надо выдумывать. Псевдоним Илов я придумал себе по двум причинам. Я очень стеснялся, что мои знакомые прочтут в журнале мою фамилию. Я мечтал, что когда-нибудь потом, позже, я смогу открыть себя. А пока пусть будет псевдоним, и именно этот псевдоним. Вторая причина была связана с угрызением совести. Заменяя свою фамилию псевдонимом, я чувствовал, что в какой-то степени предаю моего отца. Потому что отказываюсь от упоминания фамилии и имени отца. И вот тогда пришло в голову Роман ИЛ-ов — довольно прозрачно зашифрованное «Роман Ильич Литван»; «ов» — это всего лишь окончание. Моего отца звали Илья. Илья Львович. Но окончательно вбил кол в мою затею и отвратил от выбранного псевдонима — один из лучших моих друзей капитан Дюк, Виктор Дюльдин. Он покряхтывая и поскрипывая — такая манера была у него выговаривания слов — посмотрел, как выглядит на бумаге моя новая фамилия, и произнес: — Илов… пф! пф!.. С вами, писателями, нужно всегда первым делом наоборот прочесть. Илов — Воли… Ха-ха-ха, — закатился Дюк: — Роман Воли… Придумал ты, Ромка, воли тебе не хватает? Пускай хоть в фамилии будет?.. Так что ли? Всё! Прежде я не удосужился прочесть Илова с заду наперед. Псевдоним посмотрелся фальшивым, нарочно подстроенным — этого не любил и не люблю. А я к тому времени успел не только раздать несколько «произведений», так подписанных, но и употребить пару раз Илова, вставив внутри стихов. В дальнейшем всё без исключения, художественное и публицистику, я стал подписывать своим именем — Роман Литван. Никогда не прибегал к псевдонимам. Спустя время, когда у меня пошли настоящие вещи, самобытные, незаурядные вещи — сколько ненужных мук, неудач, сколько горя пришлось мне испытать благодаря тому, что я отказался от авторской фамилии с окончанием на «ов». Не исключено, что вернись я на полвека назад, — все равно бы оставил как есть, из упрямства оставил. Как и в творчестве поступал по собственному восприятию, по собственному чувству, вопреки всему, вопреки всем «принятым» писаным и неписаным правилам. Тем более что если бы я понял причину такого отношения ко мне (а не к моим вещам), связанную с моим «пятым пунктом» и с извращенным нутром тех недоумков, кто принимал решение, — я бы назло им не изменил ни себе, ни Божественной искорке, чью направляющую силу постоянно чувствовал в себе. Но кто мог знать в те годы, что происходит за кулисами красивых, притягательных обложек и вперед выдвинутых казалось надежных и честных фигур? Если в середине 60-х такая прекрасная душа, как Евгения Самойловна Ласкина, сидя внутри этой системы ничего не знала и не подозревала. Но об этом позже: ряд эпизодов и встреч с Евгенией Самойловной заслуживает в будущем подробного рассказа. Следующая запомнившаяся мне история относится к журналу «Октябрь». Это уже 1955 год. Я приходил в него зимним заснеженным вечером с Белорусского вокзала, куда приезжал на электричке из Голицына. Приносил рассказы и стихи; уровень был чуть-чуть повыше того, что довелось читать Успенскому. Но все еще это был низкий уровень. Ходил я в «Октябрь» всю зиму и весну вплоть до самого отъезда на северную стройку летом 1956-го. В «Октябре» меня принимала редактор отдела прозы по фамилии Жданова. Пожилая, весьма полная, расплывшаяся — и весьма добросердечная. Ей было легко критиковать мои работы, но что интересно, она первая, кто вселил в меня уверенность: благодаря Ждановой я, наконец, получил профессиональное подтверждение непустяшности моих литературных занятий. До нее меня влекла вперед исключительно собственная упорная вера. Приятное чувство поддерживалось интересом к моим произведениям со стороны товарищей по голицынскому общежитию; но если честно заглянуть вовнутрь сознания, я не мог не признать, что внутри меня обитают сомнения и смущение. Жданова была редактор, ее слово много значило. Отвергая идею, самый смысл моих рассказов, — она отыскивала в них удачные метафоры, фразы и целые абзацы. Помню, она с восторгом отметила описание ночного зимнего неба, откуда смотрят вниз «заиндевелые сгусточки света». Тот давний рассказ канул в безбрежности моего архива, а этот образ я через много лет использовал в «Сибирских просторах». Так я постепенно учился, замечая, что мне удается лучше, что хуже, главное, научаясь различать честную, откровенную критику от заведомо идеологизированной, лживой. Мой друг по Голицыну Юрка Петров, старше и опытней, и тоже приверженный недугу сочинительства, — иногда посещал вместе со мной редакции журналов, в том числе и «Октябрь». Ближе к весне один из редакторов — мужеского пола — возвращая в очередной раз мой рассказ, повел серьезный разговор с Юркой. И кажется дело могло сделаться. Но только он требовал от автора, чтобы тот в каком-то месте изменил, в другом — сократил или добавил. И когда мы вышли, Юрка, послав его пятикратно, как он умел и как я научился от него, заметил: — Всё хотят пригладить. Чтобы была не правда, а некое импотентное подобие выдуманной действительности, противоположной реальности. Коммунизм строим… так их перетак!.. Как будто люди слепые и ничего не помнящие. Нате-ка выкусите! От меня не дождетесь! — Он закурил и закончил грустно: — А все-таки жаль. Хотелось бы напечататься… Дорогой мне был человек Юрка Петров. Недаром летом 1956-го вместе написали открытое письмо Хрущеву, вместе уехали на стройку, и советскую власть честили одинаково вызывающе. Хорошее было время, недолго продержалось. Но тогда нас не забрали, не захотели связываться? Уже через несколько лет попали бы мы на Север совсем в другом качестве, а может засвистели бы в психушку, как многие. У нас была разница в три года, он побывал на Камчатке, прожил там пару лет, охотился, работал, и у него накопился опыт людей, жизни, всевозможных случаев, который он применял в своих рассказах. Для редакторов он действительно мог бы оказаться находкой. Но — не сошлось. Мне его рассказы нравились, было что-то настоящее, не вылизанное и серое, как в тогдашней литературе. А он с удовольствием читал мои, тоже из реальности взятые и полные реальных мыслей, полудетские опыты. Так вот мы дружили. Он был председателем студсовета голицынского студенческого общежития. Мы жили с ним в одной комнате. Где бы он ни оказался, его тут же избирали в руководители. Здесь председатель студсовета, на стройке член комитета (райкома) комсомола. На Камчатке, куда он возвратился после всех наших путешествий, через несколько лет он сделался главным инженером Кмчатстройтреста — шишка из самых значительных на этой громадной и, как там с гордостью заявляют, независимой территории. На стройке мы вначале жили вчетвером — еще с двумя нашими голицынскими — в комнате в семейном общежитии. Потом мы с Юркой сняли хибару в Коряжме у местных лешаков и отделились, разошлись с нашими. Мы жаждали творчества и покоя. Вот такой получился покой. Однажды я вернулся после работы, Юрки не было — но сидели на наших кроватях и двух колченогих стульях человек десять незнакомых мне парней, пели под гитару, курили и что-то пили под сукнецо: у нас еды шаром покати. И денег не хватало, и брать нечего, так что ключ мы клали над дверью на притолоку, и полно народу знало об этом. — Ты кто такой? — спросили меня. — Ты к кому? Выгнал всех к чертям. Стоило выключить на ночь свет, и начиналась возня крыс. Позвякивали кружки и ложки, оставленные на столе. Вечерами и днем в выходной я сидел за столом, лицом к приземистой входной двери, писал. А внутри стен, то там то здесь, проносился топот крыс. Когда слишком сильно расшумятся и, казалось, точно на слух могу определить место, хватал мелкашку, всегда стоящую рядом у стола, и стрелял в том направлении. Топот затихал. Попал — не попал, понять невозможно. Выстрелил над дверью, и тут дверь открылась, и наклонившись головой вперед вваливается Петров. Мог попасть в него? — пережил настоящий стресс, никогда впредь не стрелял в сторону двери. Всегдашний мучительный голод. Перед получкой из запасов осталась литровая бутылка подсолнечного масла. Ни картошки, ни хлеба, не говоря о яйцах или мясе. Ночью я услышал какой-то шум. Обычно я спал как убитый, и Юрка по утрам не мог добудиться меня. Видно, голод обострил мои чувства. Открыл глаза, повернулся на кровати. За перегородкой, где у нас стояла плита для готовки — здесь в хибаре имелась еще и русская печка, — смотрю, слабый свет. Спросонья даже не глянул на Юркину кровать. Влез в ботинки, иду, в недоумении и несколько в тревоге. Над плитой стоит Юрка в кальсонах, развел сильный огонь, будто жарит целого барана. На огне большая наша сковорода, и он что-то помешивает там ложкой. — Ром, не могу. От голода желудок к башке прирос. Сейчас поменяются местами. Смотрю, полная сковорода подсолнечного масла — и в нем малюсенькая невзрачная луковичка. Где-то в ящике Юрка отыскал: — Пожарю и съем. Можем пополам… Лучшие люди гибнут от голода! — Нет, — возразил я, — стошнит. Буду терпеть до обеда. В столовой мне отпускали в долг. Кассирша писала на стене карандашом такой корявый столбик цифр, который в день получки отнимал не меньше половины моего заработка. Самое, пожалуй, яркое впечатление, незабываемый на всю оставшуюся жизнь урок преподал мне главный инженер Котласбумстроя — Лаврецкий. Эдакий барин, рафинированный, и не только с виду, интеллигент. Неизменно в белой сорочке с галстуком. Его родственник рассказал мне, что перед войной Лаврецкий учился в Литинституте и, сидя в кафе с приятелями, что-то такое сказанул запретное — ну а что в те времена могло быть не запретное? — донесли, загремел на десять лет «за антисоветскую пропаганду». Все руководство на Котласбумстрое были освобожденные зеки. Управляющий трестом Сафьян, гроза всего и вся на стройке, способный нагнать страх на любого из местных работников, а также на московских бюрократов-кураторов, — отсидел десять или двенадцать лет в советских лагерях. Кстати, когда мне доводилось зайти в управление трестом, в коридоре был слышен рык и грохот его голоса — из-за двойной обитой дерматином двери! Секретарши шепотом, приставляя палец к губам, произносили с затаенным ужасом: «Сафьян с Москвой разговаривает». На самом деле он скорей всего разносил какого-нибудь начальника стройучастка. Впрочем, неустойчивая телефонная связь заставляла его в переговорах с министерством или зампредом правительства и вправду кричать в полный голос. При первой встрече в своем кабинете и назначении меня на работу мастером участка строительства бетонных дорог — Лаврецкий обращался со мной с плохо скрываемой нежностью; пожалуй, так. Может быть, свою молодость вспомнил? что-то ностальгическое давнее напомнил я ему? Потом при встрече — два-три раза встречались, не больше, — он улыбался мне приветливо, и я видел почти явное ко мне расположение, поддержку, отчего появлялась уверенность, ощущение защиты. Наши пути не пересекались. Я хлюпал в резиновых сапогах по колено в грязи, дорог пока что не было, только прокладывали по болоту, в самом поселке вместо тротуаров и мостовой лежали доски — лежневка. А он в отсутствие дорог ездил на легковушке с личным шофером, на расстояние не более полукилометра. На моем стройучастке работали четыре бригады, составленные из стройбатовцев — чеченцы, ингуши и крымские татары. Шел 1956 год, это был первый год, когда их призвали в армию, пока лишь в строительные батальоны. У меня с ними сложились добрые, иногда дружеские отношения. Я был справедлив, не тушевался перед начальником участка, пьяницей и живоглотом, — рабочие все видели, понимали и ценили. Не буду вдаваться в подробности, которых случилось множество; скажу об одном содрогнувшем меня свидетельстве. Сидя у костра в холодную, промозглую погоду, я вдруг услышал повесть о бесчеловечном выселении из домов поголовно всего населения, включая немощных старух и грудных младенцев. На сборы дали полчаса, военные грузовики уже стояли наготове, солдаты прикладами подталкивали нерасторопных. Отвезли к железной дороге, затолкали в теплушки, и везли полторы или две недели без воды, без пищи — младенцы и старики умерли и так и продолжали ехать вместе с живыми до самой конечной точки. Я не мог взять в толк, о чем и о ком рассказывает этот меднолицый, с широким и плоским лицом татарин. Неспешно, вдумчиво и грустно рассказывает, не повышая голоса. — Кто выселял?.. Кто вез?!.. — спросил я в полном недоумении: не сходились концы с концами. — Немцы? Фашисты?.. Ответил бригадир, чеченец Лепшаков, из-за широченных плеч казавшийся квадратным, хотя и был небольшого роста — богатырь. — Наши!!! Так их и перетак!!! С сердцем ответил, с затаенной жгучей ненавистью… Теперь — к преподанному мне уроку. Я вернулся на этот объект с другого, расположенного в километре, на противоположном конце бетонной дороги. Проверил, все ли тут благополучно. Солдаты заулыбались, кто-то отпустил веселую шутку. В общем, легко мне было с ними, хорошо. Лопатами копали корыто под гравийную подушку; технику невозможно было применить, тонула — настоящее болото. Стоя по колено в черной жиже, копали, выравнивая корыто. Земля была как липкая замазка: чтобы сбросить очередной ком с лопаты, рабочий клал рядом доску или бревнышко и ударял по ним, только тогда ком отваливался. Я присел на бревно, достал из кармана и развернул газету. И мгновенно! как по заказу!! — услыхал звук захлопнутой дверцы... Когда подъехала машина, я не слышал. Уже стоял надо мной Лаврецкий, я и повернуться к нему не успел, подняться с своего бревна не успел. Он налетел на меня аки тигр алчущий. — Рабочие вкалывают!!! А начальничек газетку почитывает!!! — Глаза метали молнии. — Мерзавец!.. — И добавил тяжелым матом. Вырвал из моих рук газету, скомкал, бросил под ноги. Кажется, замахнулся, чуть не прибить меня хотел. Преодолевая немоту, я пытался что-то сказать, объяснить. Лаврецкий резко повернулся спиной — я заметил налитые глаза, почернелое лицо, — и быстро пошел к машине, сел, захлопнул дверцу. Машина развернулась. И что он там приказал шоферу, но машина с места в карьер на скорости рванула с моего объекта. Благо, тут для нее мы положили бетонную ровную дорогу. С наступлением зимы сделалось невозможно класть бетон, и наш стройучасток временно закрыли — до наступления весны. Людей перебросили на другие участки. Для меня ничего не нашлось: постарался пьяница начальник. Я пошел на прием к Лаврецкому. Он обдал меня ледяным презрением и объявил, что все ему известное обо мне не позволяет ему что-либо мне предложить. Дальше он молча ждал, когда я покину его кабинет. Еще одно впечатление, и закончим о Котласбумстрое, хотя рассказанное не составляет и тысячной доли того, что подарила мне окружающая обстановка, люди, природа тамошняя и совместные с моими друзьями приключения. Случилось это осенью. Два-три дерева, оставленные нетронутыми посреди всеобщего переворота в поселке, стояли голые под сумрачным набрякшим небом. Толпа людей днем — видимо, в обеденный перерыв — гналась за белкой. Тут же остервенело заливались собаки и бросались на черное от влажности деревце, на вершине которого металось насмерть перепуганное маленькое, серое, беззащитное создание. Ей бы затаиться наверху и, какое ни было хлипкое деревце, переждать опасность. Хотя — нет: мужики и парни орали, стучали по стволу и бросали вверх что попалось под руку. Нервы у белки не выдержали. Или в ее уме возник мгновенный план, как оказалось ошибочный, — перебежать на другое дерево метрах в десяти и там найти убежище. Она неожиданно прыгнула на землю и поскакала изменчивыми прыжками. Толпа с диким ревом, бросая в нее палки, комья земли, погналась. Взвыли собаки. Одна из собак схватила несчастное создание, подоспевшие люди ударами палок довершили дело. За минуту перед этим живой зверек превратился в окровавленный ком мяса. Я отвернулся, озлобленный и растерянный, испытывая отвращение к двуногому зверью. За что? Чем оправдать бессмысленную жестокость? Эти черные души, алчущие убийства, как их понять? Кто они? на что способны? Люди ли они? — страшный вопрос… Между стройкой и армией я провел четыре месяца в Москве. Много писал, кое-что привез из Коряжмы. И сызнова стал посещать журнал «Новый мир». Приносил, конечно же, написанное от руки на тетрадных листочках. Успенского я уже не застал. Удивительно — меня пригласил к себе в кабинет редактор отдела прозы Георгий Владимов. Молодой человек, не намного старше меня. Одна щека у него была покрыта синим наплывом, такое встречается как результат родовой травмы. Необыкновенно приветливый и внимательный, он проявил интерес к моим опусам. Помногу беседовал со мной о том, о сем, о литературе, о жизни. Обрадовался, когда я сказал, что все мои знакомые читают «Не хлебом единым» и не нахвалят роман. — Да? всем нравится? А что говорят? Правда, в восторге? Было видно, что ему это важно. Я вдруг почувствовал себя важной персоной, коль скоро редактор «Нового мира», пусть и не намного старше меня, дорожит моим мнением. Меня удивляло и сильно располагало к Владимову то, что он не избегает говорить со мной, незнакомым мальчишкой с улицы, на запретные, «крамольные» темы. О свободе слова, о цензуре, о власти. Сам я всегда, в любой обстановке, был весьма откровенен, безоглядно и неразумно — кстати, позже я узнал, что именно так действуют провокаторы, сексоты, — а тут я чувствовал, как у меня от восторга и некоего страха запретности начинает замирать внутри. Для опубликования он ничего не взял. Но, видимо, он первый заставил меня задуматься о построении сюжета, о серьезности темы произведения, и главное, о хладнокровном расчете фабулы. Помню, я взвился и резко заспорил. Мне, пишущему только так, как оно выливается изнутри, по вдохновению, мысль о расчете применительно к творчеству казалась отвратительной, если разрешено употребить слово, — неблагородной. Владимов негромким голосом, спокойно приводил всевозможные примеры из различных произведений и писателей. Лишь несколько позднее, увлекшись классической музыкой, я однажды «пронзился» открытием: да, только «нанизывание» всех штрихов и образов и побочных тем на главную тему выстраивает гармонию. В противном случае — хаос, белиберда графоманская. Все лишнее безжалостно отсекать! ах, как мы цепляемся за каждую свою строчку и каждое слово, как мы их обожаем… (последует продолжение) |