- Попрошайка любви. Светлана Дион.(роман 2 тoмa). ТОМ 1. (ЧАСТЬ I-II) Автор: Светлана Дион ЧАСТЬ I. ГРАДУСНИК МУЖЕСТВА Часть II. В ЗОНЕ БЛУЖДАЮЩЕГО ВРЕМЕНИ.- =========краткое содержание романа в 2ух томах============== --- Главная героиня этого духовно-фантастического детектива, действие которого разворачивается параллельно и в прошлом, и в будущем - в ХII веке и в 2013 году, взглянувшая в лицо смерти, возвращается в жизнь. Спасенная с помощью чудодейственного этреума, Вера должна понять, почему она видит сны о чужих жизнях. Ей предстоит oтыскать в лабиринтах времени правду об одной любви, увидеть в осколках разных судеб свою собственную.Вере предоставляется редкостная возможность проверить свою догадку о «невидимой-но-существующей» связи между ее новыми странными знакомыми и персонажами свершившейся средневековой драмы.Стечения обстоятельств и неслучайные совпадения наяву и в странных сновидениях помогают Вере распутать давно затянутые узлы обмана и ошибок на нитях судьбы загадочной озаренной Кларины. А все началось со сверки четверостишья из рукописей исчезнувшей Попрошайки любви со стихотворением снящейся Вере черноволосой красавицы, казненной девять веков назад... За каждым неожиданным поворотом истории главная героиня натыкается на самые невероятные открытия в «науке о душе». В ее руки попадает и ключ от бессмертия. В ее власти — устранить «искусственную вечность», грозящую человечеству. Как и найти мужество заглянуть в зеркало своей души. Мужество жить, не боясь смерти, потому что на свете есть Любовь. А с ней — надежда на то, что нам дан шанс переиграть собственные судьбы под другими именами в другом сценарии, ибо «Бог верит в человека даже тогда, когда человек не верит в Бога». ---------Версия для печати -INTERNET--------- Copyright 2003 by Svetlana Deon All rights reserved.usa-russia Все права сохраняются за автором. "Попрошайка Любви" Оглавление.-------- ------------------------ Том Первый ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ ПРОЛОГ ЧАСТЬ I ГРАДУСНИК МУЖЕСТВА Глава Первая. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВТОРОЙ ЖИЗНИ Глава Вторая. ПЯТЬ ЗМЕЁВ Глава Третья. АТЛАС НЕВИДИМЫХ ДОРОГ. Глава Четвертая. «ДУША И СМЕХ НЕРАЗДЕЛИМЫ...» Глава Пятая. ЛЕГЕНДА ЗАМКА ЛИДЗ Часть II В ЗОНЕ БЛУЖДАЮЩЕГО ВРЕМЕНИ. Глава Первая. ЧУЖОЙ СОН НОМЕР ОДИН. Глава Вторая. АВТОБУСНИК Глава Третья. ЛЕДИ-С-УДОЧКОЙ Глава Четвертая. ЧУЖОЙ СОН НОМЕР ДВА Глава Пятая. ДУША В ДУШУ Глава Шестая. ЖИЗНЬ СТОИТ СМЕРТИ Глава Седьмая. ХИРАЛЬДА Глава Восьмая. КАК В МУРАВЕЙНИК — МУРАВЕЙ... Глава Девятая. ПОЮЩАЯ БАБОЧКА Глава Десятая. ПРАДЕД ПЕРА Глава Одиннадцатая. ПЕЩЕРА НАСЛАЖДЕНИЙ Глава Двенадцатая. У-ЕДИНЕНИЕ Глава Тринадцатая. ДЕНЬ ПЕРВОГО РОЖДЕНЬЯ Глава Четырнадцатая. ЗАГАДОЧНАЯ ПОСЕТИТЕЛЬНИЦА КЛАРИНЫ Глава Пятнадцатая. КРЕСТ И МЕЧ Глава Шестнадцатая. «Небо, окаймленное тишиной шелеста листьев...» Глава Семнадцатая. ШЕСТОЙ УДАР ЧАСТЬ III ВОСПОМИНАНИЯ ПОСЛЕ ЖИЗНИ Глава Первая. ИСТОРИЯ ОДНОГО САМОУБИЙСТВА Глава Вторая. СЕКРЕТ ЭТРЕУМА Глава Третья. КЛЮЧ ОТ ПОДМЕНЕННОГО ЗАМКА Глава Четвертая. ДВОЙНАЯ КОМНАТА Глава Пятая. ПОСЛАНИЕ В БУДУЩЕЕ Глава Шестая. НЕВИДИМОЕ, НО СУЩЕСТВУЮЩЕЕ Глава Седьмая. ОДНА ДУША НА ДВОИХ Глава Восьмая. «ВОСПОМИНАНИЯ ПОСЛЕ СМЕРТИ» I «Подсолнух, Которым Я Была...» I I Кактус И Гладиолус I I I Возвращение К Себе. IV Бог Верит В Человека Даже Тогда, Когда Человек Не Верит В Бога. Том Второй ЧАСТЬ IV ----------------------------------------------- --------------------- НЕСЛУЧАЙНЫЕ СОВПАДЕНИЯ Глава Первая. DEJА VU Глава Вторая. РОДЭН ДЬЮК Глава Третья. «УШИ» Глава Четвертая. АНОНИМНАЯ РУКОПИСЬ СРЕДНЕВЕКОВЬЯ Глава Пятая. ВЗГЛЯД ГЕРЦОГА Глава Шестая. НОЧЬ НЕЛЮБВИ Глава Седьмая. КАЙЕТАНО Глава Восьмая. ТАИНСТВО ВДОХНОВЕНИЯ» Глава Девятая. СТЕЧЕНИЯ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ ЧАСТЬ V СВЯТАЯ ЛОЖЬ Глава Первая. НАЖИВКА Глава Вторая. РАЗНИЦА ВО ВРЕМЕНИ Глава Третья. ДОПРОС Глава Четвертая. ВОСКРЕСНЫЙ РЕЙС ДЛЯ ОПОЗДАВШИХ ЧАСТЬ VI --------------------------------------------- ------------------------- НЕРЕШЕННЫЙ ПОРТРЕТ Глава Первая. ДЭРОН РАНДО Глава Вторая. ПОД РАКУРСОМ ЛЕТУЧЕЙ МЫШИ Глава Третья. НЕИЗВЕСТНЫЙ ХУДОЖНИК Часть VII. ШКАЛА ЛЮБВИ Глава Первая. ВЕРАНДА Глава Вторая. ТЕЛО ПО ЗАКАЗУ Глава Третья. ШАНТАЖ Глава Четвертая. ВОСКРЕСЕНЬЕ — ПОСЛЕ СУББОТЫ Глава Пятая. «КОГДА У МЕНЯ ОПУСТИЛИСЬ РУКИ, ТО ВЫРОСЛИ КРЫЛЬЯ» Глава Шестая. КИНОФИЛЬМ СНЯТЫЙ В ЗЕРКАЛЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ. Букет Красных Маков -------------------------------------------------------====== ====== ==== ПОПРОШАЙКА ЛЮБВИ ТОМ 1 ================ --------------------------Посвящаю Нодару Джину и моей матери, Ирине Герасимовой---------------- ----------- --------------------Что отдал — твое. (Ш. Руставели)--------------------------------- ------------------ТОМ ПЕРВЫЙ---------------------------- ------------------------------------------------------- ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ Жизнь у ворот – скитаться проводила: Одела торбу для любви на грудь, И за порог покоя снарядила... ...Но позабыла указать мне путь... Кларина — С. Декабрь, 1999 год – Она сочиняет на ходу, – вынес приговор отец и впервые меня высек. – Она сама верит в то, что говорит, – пыталась заступиться мать. – У нее слишком богатое воображение, – не унималась бабушка. – Она видит то, чего нет, как все дети, – всхлипывала моя старенькая няня. – Просто она видит то, что не видим мы. Уже не видим, – горько улыбнулась моя лучезарная тетя. Наутро после порки, зажмурившись, я вспомнила пять змеиных яиц в траве: завтра из них выродятся, а может уже и вылупились, пять «змеёв», в существование которых ни один из пяти взрослых так и не поверил. «Я просто вижу то, чего еще нет», – догадалась я впервые... «Я вижу лучше с закрытыми глазами. В темноте видно невидимое – даже будущее, ибо не мешает то, что есть вокруг», — поняла я годами позже... Яиц змеиных было пять. Лет тогда мне было тоже пять, и «взрослых» на веранде в то далекое лето было тоже пять, за исключением няни. И ударов ремнем было пять, за исключением шестого: «на будущее». Но тогда, я еще не знала про «совпадения». Потому что с той, которую я назвала про себя Улыбкой, я познакомилась позже: через пять дней... Эта книга о ней, научившей меня не бояться темноты. О женщине, вернувшей мне память и знавшей, что время тоже видит сны. О неслучайных совпадениях и о Жизни После Жизни.* Эта книга – о судьбе одной души. Однажды, ее звали Кларина... «Книга — это добровольный акт дарения себя другим, безвозмездно, и бесповоротно», — прочла я на первой странице ее дневника «Воспоминания После Жизни». В этой книге все правда, кроме того, что уже не случится. И кроме отражений в зеркале, намеренно искаженных, как и имена действующих лиц, — что сделано из уважения не только к прошлому, но и к настоящему. Вера 19 ноября 2013 г. ------------------------------------------------------------------------------------------ -------------------------- * «Жизнь После Жизни» — это закрытый исследовательский центр для людей, переживших клиническую смерть, длившуюся от пяти до сорока пяти минут, — для людей, возвращенных из смерти благодаря этреуму — химическому препарату, способному устранять эффект разрушения мозга при прекращении поступления в него кислорода по истечении пяти минут после остановки сердца. Состав препарата был запатентован доктором Витторио Перони в 1999 году. Им же был основан и центр, раскинувшийся на четыре километра вокруг переоборудованного в пансион средневекового замка в окрестностях Оксфорда, в сельской местности Котсволдз. ------------------------------------------------------------------------------------------ --------------------------------------------------------------------- --------------------------------------------------------------------------- ПРОЛОГ Неужто ли меня наутро повели, Закутав в белую с прорехами рубаху, За палачом во след на казнь любви, И голову сама я опущу на плаху? А, может, чудится? И это — только бред? И не меня казнят, а лишь любовь слепую? И, может, это я — палач — ступаю вслед За тенью, что на смерть ведут Земную. Сурада — К. 1111, 2001 г. — Развяжите мне глаза! Голос принадлежал женщине, лицо которой скрывали длинные черные волосы. Они закрывали не только лицо, но и деревянный сруб, на котором покоилась ее голова. — Отступите! Я хочу увидеть ее глаза в последний раз! — услышала я другой голос. Он принадлежал высокому темноволосому мужчине в черном, расшитом золотом бархатном кафтане. Палач отступил на шаг; за спиной в луче света блеснуло лезвие секиры. Мужчина в бархатном кафтане склонился над женщиной и, откинув ей волосы, развязал повязку. Молодая женщина со связанными за спиной руками отняла голову от плахи. Длинные волосы, достававшие до земли, закрыли ее широкую белую рубаху. Она заглянула в глаза стоявшему над ней мужчине. — Я ухожу молиться за твою душу, — тихо произнесла она и вздрогнула всем телом. Стоявший рядом с палачом седой аббат перекрестился и приложил к губам золотой крест, висевший у него на груди. — Пока не поздно. Ты уносишь с собой мое сердце... Я казню тебя. Ты виновна, — донеслись до меня слова человека в черном кафтане. Он сделал знак палачу. Женщина устало опустила голову на грудь. Густые черные пряди снова закрыли от меня ее лицо, и я услышала: — Всей моей жизни здесь не хватит отмолить твой грех... — Неожиданно она резко дернулась, словно от удара в спину, и медленно положила голову на плаху, лицом к палачу в маске. Тот нагнулся и прикрыл ей лицо густой прядью волос. — Что? — произнес мужчина дрогнувшим голосом. — В чем же ты меня винишь? Женщина еле заметно шевельнула головой, по ее телу снова прошла волна дрожи. Мужчина склонился к ней ниже. И почти тотчас же отпрянул. Его лицо было искажено болью. Он скрестил руки на груди и уперся подбородком в сжатые кулаки. — Не в том, что казнишь, даже не в этом... ты искушал... — Эти ее слова слились со свистом взметнувшейся секиры... Прямо перед глазами, в проеме арки над озером появились два белых лебедя. Один — над зеркальной гладью воды, а второй, его отражение, — на фоне неба. Оба поплыли ко мне, и я стала следить за ними взглядом сквозь черные пряди волос. Это видение, возникшее по правую руку от стоявшего рядом со мной аббата, вдруг зашумело крыльями, задевая воду. Аббат обернулся, но тут же заложил руки за спину и стал напряженно вглядываться во что-то позади меня... Неожиданный толчок изнутри заставил меня содрогнуться всем корпусом. По ногам на траву потекла густая липкая жидкость... Я посмотрела вниз на рубаху, запутавшуюся в моих коленях. На подоле расползалось большое красное пятно… В нем суетились черные муравьи, спускавшиеся ниткой по пню, упиравшемуся мне в колени. Звук рассекаемого над головой воздуха заставил меня задержать дыхание. — Неужели все, конец?! — выдохнула я, снова переведя взгляд на лебедя и светящиеся факелы в окнах замка над аркой. Лебедь перевернулся — и поплыл по небу... Я проснулась — вся в холодном поту — от возникшей в животе резкой пустоты. В палате горел свет. Капельницы рядом с кроватью не было. Это был первый из снов, приснившихся мне в «Жизни После Жизни», — после того как накануне мне перестали вводить снотворное. Наутро доктор Перони объяснил, что после возвращения из смерти человек способен видеть во сне сцены из судьбы своей души еще до собственного рождения. Ему могут, например, сниться воспоминания предыдущих жизней. Причем разглядывать эти кадры возможно с двух ракурсов. Человек видит все когда-то пережитое то со стороны — в качестве постороннего наблюдателя, то становясь центром происходящего. И состояние «вне себя» чередуется с четким ощущением пребывания «в себе». Но о том, что с этих двух разных точек во сне можно увидеть не только собственные воспоминания, он упомянул позже, при вынесении мне окончательного диагноза. Выяснилось, что сны мои доктору были уже знакомы: оказывается, мне снились чужие жизни — странствия не моей души. Доктор Перони назвал это явление редким исключением «из правил содружества души и плоти». Однако сам факт проникновения души в душу он отнес к разряду «неудивительных» в моем случае рецидивов возвращения из смерти без памяти. Смерть доктор подразделял на две категории: обратимую и необратимую. Последнюю он называл «возвращением в вечность», а первую — «возвращением в жизнь». Я относилась к разряду обыкновенных возвращенных — вернувшихся из обратимой смерти. Единственным исключением — возвращенной из «затянувшейся необратимой» смерти была она. Кларина. --------------------------------------------- --------------------------------------------- ЧАСТЬ I ГРАДУСНИК МУЖЕСТВА -------------------------------------------- Глава первая ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВТОРОЙ ЖИЗНИ Шел последний день августа 2013 года. Первый в заново начавшейся для меня жизни. Первый после того, как я покинула «Жизнь После Жизни». Как и четыре месяца назад, я протискивалась сквозь встречный поток людей на лондонской Оксфорд-стрит. Прижимаясь почти вплотную к витринам, я не спускала глаз со своего отражения, которое скользило по разодетым манекенам и не отставало от меня ни на шаг. Эта полупрозрачная от дневного света моя же собственная тень была единственным знакомым «существом», уцелевшим для меня в этом мире. Внезапно она перестала скользить по стеклу и застыла на группе раздетых женских манекенов. Четыре красотки с пугающе правдоподобными лицами не стянули с себя одни только черные колготки. Две блондинки и две брюнетки с обнаженными торсами стояли в витрине магазина широко расставив ноги и выбросив руки вперед. Одна из блондинок смотрела мне прямо в глаза своими зелеными продолговатыми стекляшками. Не отводя взгляд от ее пушистых ресниц, я сделала несколько шагов вдоль витрины. Кукла продолжала следить за мной. Неожиданно мне вспомнился заголовок моей же статьи трехлетней давности из «Vogue»: «Новости рекламы — джокондовский эффект!» Статья вышла в день моего двадцатипятилетия в майском номере журнала. Я придирчиво оглядела «блондинку». Чуть выше ее бедер, на месте, где кончались колготки, бежала линия поперечного среза, делившая тело надвое. Однако ее торс съехал в сторону и не совпадал с нижней частью туловища. У «соседки» обнаружился еще более комичный дефект: на левую руку была нанизана кисть правой, причем ладонью вниз, так что большой палец был с наружной стороны. Видимо, собирали их в спешке и перепутали части тела. Усмехнуться, тем не менее, заставил меня именно текст на стекле над пышными прическами красоток: SALE — 50% ОFF! Долой половину! «Весьма удачная игра слов», — оценила я остроумие покойного итальянского дизайнера. Версаче не было в живых уже более шестнадцати лет, но его вызывающие наряды продолжали жить. По-видимому, скандальное убийство сделало его посмертную славу еще более блистательной, чем прижизненную. После того как Версаче застрелил ревнивый любовник, вскоре покончивший с собой, смерть вошла в моду. Об этом смело заявила новая линия вечерних туалетов бессмертного дизайнера, напоминавшая траурные наряды средневековья. Новый крик моды тогда подхватили и другие дизайнеры, украсившие строгие черные туалеты в посмертном стиле Версаче золотистыми вышивками и разноцветными камнями. Постепенно, через несколько сезонов, эти «траурные» наряды убитого кутюрье сделались праздничными — настолько праздничными, что строгие вечерние туалеты на их фоне стали походить на похоронные одеяния. Соседняя витрина с длинными элегантными платьями навела меня на мысль, что в нашем XXI веке мода начисто стерла грань между трауром и праздником. В итоге, она незаметно вернулась в Древний Египет, где смерть приветствовали в роскошных нарядах. Не потому ли так популярны стали именно египетские украшения времен фараонов и для вечерних, и для траурных платьев? «На заре третьего тысячелетия, мода вернула нам вечность, утраченную тысячелетия назад», — мысленно представила я свою заметку в газете под снимком полуголых манекенов в черных колготках с золотистыми смеющимися солнцами на резинке. «Ну конечно же!» — поясняла я мысленно для воображаемых недогадливых читателей моей статьи: «50% off» — долой половину! — красотки нарочно раздеты, поэтому и одни колготки. Полуголые искусственные девушки в витрине зазывают в магазин на распродажу с 50 процентной скидкой!» «Эта моя журналистская манера говорить с самой собой газетными фразами явно уцелела в моей вернувшейся памяти», — с досадой подметила я и тут же подумала: «Кроме верной тени выжила, по-видимому, и моя привычка “зевать перед витринами”, как выражался Николай». Вспомнив о нем и о Ромочке, я подумала, что они, наверное, уже скрылись в толпе... Это случалось часто. Коля терял терпение и тянул упиравшегося Ромочку за руку: «Идем-идем, а мама догонит, если не оставит голову вместе с ногами в этой витрине!» Он говорил это в расчете на то, чтобы услышал не столько наш Ромочка, сколько я сама. Четыре месяца назад (еще до «Жизни После Жизни») я действительно загляделась на одну из витрин и потеряла их обоих из виду. Стояла совершенно потерянная среди толкавшей меня толпы на этой же улице, как сейчас. И когда меня уже охватила паника, за спиной наконец «возник» Ромочка. Он схватил меня за руку и радостно засмеялся: «Папа сказал, мы тебя проучили, нельзя голову терять». Я, помню, надулась и молчала до вечера: «Вот он, их первый мужской заговор против меня...» Завершить это воспоминание я, однако, себе не позволила, — испугалась: память моя — неожиданно — стала набирать скорость. Я огляделась вокруг. Рядом со мной остановилась пара с двумя веснушчатыми подростками. Мальчуганы хихикали, тыкая пальцами в мое отражение на стекле. «How stupid! And even no underwear!» — полная рыжеволосая англичанка пыталась оторвать детей от «глупой» витрины с бесстыжими манекенами «даже без нижнего белья». Она тащила их за собой, но они упирались и поглядывали на отца, который рассматривал меня так, словно «долой половину» относилось и ко мне. «Наверное, мои ждут меня впереди, чтобы опять проучить», — удалось мне обмануть себя на миг. Ибо, не дослушав эту ложь, я крикнула про себя в гневе: «Ты же знаешь, что не ждут, и никогда уже не будут ждать, и «теряй голову» хоть до вечера, — никому до этого дела нет, и лучше бы не находить ее, эту голову!» Оказывается, память — вредная вещь, и жить без нее проще. Но я изобретатель от природы: недаром выбрала журналистику, и можно попытаться обмануть память — поиграть с ней в прятки или в поддавки. На время перехитрить ее, чтобы она не перешла в нападение... Стряхнув с себя оцепенение, я направилась к английскому пабу напротив, через дорогу.. Прорвавшись наконец к кромке тротуара, я оглянулась на витрину магазина с раздетыми манекенами. Она осталась далеко позади — меня отнесло течением толпы опять к той же автобусной остановке прямо под часами универмага «Сэлфриджез», куда доставил меня часом раньше автобус с вокзала. Забыв, что смотреть надо сперва направо, а не налево, как во всем мире, я шагнула с тротуара наискосок через дорогу, к островку для пешеходов посередине. И посмотрела направо. Сзади меня обдал густым черным клубом гари красный двухэтажный автобус. Я задержала дыхание, чтобы не вдыхать удушливый жженый запах, и спохватилась, вовремя вспомнив, что здесь, в Англии, движение «наоборот». О чем и предупреждали крупные белые буквы на переходах: «Смотрите направо, а потом налево». Слева на меня несся автобус. Я отпрянула на спасительный островок, почувствовав, как в кончиках пальцев кольнули иголки, а ноги налились знакомой тяжестью. Еще миг — и неумолимый кадр из памяти ворвется в действительность с пронзительным скрежетом тормозов и будет поздно взять себя в руки. «Который час?» — спросила я сама себя. На огромных часах универмага длинная витая стрелка почти сливалась с короткой, указывая вниз — на вход в огромный магазин. Заставив себя сосредоточиться и тем самым отвлечься от опасной игры с памятью, я прилежно себе сообщила: «Почти полшестого, поэтому и давка. Все бегут в магазины, после работы, чтобы успеть до закрытия». Осторожно выдохнув и втянув тошнотворный запах выхлопного газа, оставленный автобусом, я зашагала к светящейся вывеске «Open» в окне знакомого мне паба, справа от универмага «Сэлфриджез». В пабе было пусто. В это время в Англии еще не обедают, и уже не подают ланч. А выпивают обычно позднее, после обеда. К ночи все уже «готовы», — вываливаются, шатаясь, на улицу и поют песни. Днем сдержанные, словно в стойке, англичане привыкли пить вечером и залпом, как русские. «Русских все еще здесь мало», — вспомнила я одну из своих статей, где приводилась юмористическая статистика. А именно, что в период обновления России по образцу западного капитализма конца прошлого века, Англия стала «единственным домом» только для десяти процентов новых русских. Остальные девяносто процентов имели также дома и в других странах, где сухой закон после одиннадцати не был в силе. Я засмеялась, вспомнив, как пришлось защищать в издательстве необходимость длинного абзаца, разъясняющего, что новые русские стали подразделяться тогда на новых и на не «новых». Но вовсе не на новоселов и старожилов, а на миллионеров и обыкновенных, то есть нищих (не новых — а «старых») граждан бывшего Советского Союза. Помню, я тогда просидела всю ночь, путаясь в двусмысленных словах и неограниченных возможностях завязнуть в «великом и могучем», как его называл Тургенев, русском языке. Со статьей на английском было проще. Игра слов уместилась в один абзац, «сносный по длине», как заметил тогда мой редактор. О экономный английский! Англичане не любят риска, скупятся на слова. Одно слово имеет уйму значений. И словарь у них следовательно тоньше. И в всем соблюдают правила. А русские их устанавливают, чтоб нарушать. Вот и не прижились на английской земле, хотя леса здесь похожи на наши северные, только берез меньше... Размышления мои прервал громкий стук распахнувшихся створчатых дверей позади стойки, за которой я сидела уже около получаса, предоставленная сама себе. Появившийся необъятный бармен облокотился на стойку напротив меня и вопросительно ждал. Я растерялась. — Что желаете? — наконец спросил он. — Кофе и стакан вина, — выдавила я. — С молоком? — Нет, белого, — попросила я, чувствуя, что краснею. Глупее ответить было нельзя, разумеется. Но я отвыкла заказывать сама себе вино: «Много от чего отвыкла за это запутавшееся во мне время», — оправдывалась я мысленно. — Так вам бутылку открыть или разливное будете, любовь моя? «Этот развязный толстяк еще и насмехается надо мной!» — я задохнулась от негодования, что заставило меня вспомнить, что я, оказывается, вспыльчивая. «Спокойно, не комплексуй, любовь моя», — раздался в памяти шутливый голос Николая. Не дожидаясь кофе, я опрокинула залпом стакан кислого вина, который буквально выхватила из рук медлительного бармена. «Вовремя, а то ведь память с петлей тут как тут! Если бы еще ухитриться запретить себе и кофе и вино — два “непредсказуемо вредных” для меня напитка, как предостерегал Витторио — доктор Перони», — поправила я себя. Я почувствовала, что хмелею. И вообще, мне надоело разговаривать с самой собой, и про себя и не про себя. Я не имею в виду «вслух». А не про себя, то есть про других, говорить с собой я не могу. Потому, что их уже нет. И о них нельзя говорить а — только вспоминать. Но с памятью шутки плохи: можно завязнуть, как и в русском языке. Если не изучить как следует. Так и с памятью: надо хорошо знать, где ставить запятые, точки или многоточие. Где молчать. Не думать. Не вспоминать... С кофе бармен не торопился. Медленно следуя за своим животом, он потянулся обеими руками к полкам с кофейными чашками. Есть вещи, на которые смотреть нельзя, но ужасно хочется. А отказывать себе, как и менять привычки, я не любила. И я уставилась на неприличное зрелище: в первую секунду приподнявшийся вместе с барменом живот застал меня в врасплох. Складки на нем разгладились, и теперь голубая рубашка обтягивала огромную полусферу. Бармен подтянулся повыше, и я стала следить за пуговицами на его рубашке… Между ними образовались продолговатые просветы, откуда проглядывала рыжеватая растительность. Через несколько секунд просветы между пуговицами округлились. Живот вместе с барменом вернулся обратно. Бармен со стуком поставил передо мной чашку с кофе и еще громче стукнул пепельницей. — Я не курю, — вспомнила я. — Сахар? — По-моему, три ложки, — я старалась отвести взгляд от коричневых пуговиц, пришитых синими нитками. Бармен исчез за створчатыми дверьми. Когда чашка с кофе была пуста, двери громко стукнули, и бармен протянул мне три пакетика с сахаром. Я невольно посмотрела на пуговицы. «Неужели он каждый раз уходит на кухню и заправляет живот обратно в рубашку?» Мне стало его жалко. Возмущаться по поводу опоздавшего сахара расхотелось. — Налейте еще вина, пожалуйста, в этот же бокал и кофе в ту же чашку, — сказала я, ужасаясь при мысли о повторении только что увиденного мною зрелища. — Вы из Италии? — спросил он добродушно и налил мне красного вина. — Нет. Вовсе нет. — Вы не отсюда? У вас акцент непонятный, — допытывался бармен. Он был средних лет, но уже сильно полысел. «Интересно, он всегда таким был или растолстел потом? И знает ли он, что такое не быть толстым. Или просто привык к себе?» — я боролась с собственной неловкостью, но сказать ему о том, что просила белого вина, а не красного, не решилась. Впервые за многие месяцы я очутилась наедине с собой и с другим человеком. С кем-то чужим, кто не был ни Клариной, ни Витторио. Сначала доктором Перони, пока я была пациенткой, а потом просто Витторио, когда оказалось — по возвращению моей памяти, — что на всем свете у меня никого нет. Даже Кларины. Разговаривать с барменом не хотелось, несмотря на сочувствие к его полноте. Я взяла чашку с кофе и пересела за столик с шахматами у камина. Как раз вовремя. В бар вошли трое парней. Они громко переговаривались на ирландском, который делает английский неузнаваемым. Парни уселись за стойку бара, и бармен, тут же забыв обо мне, оживился. Я вздохнула с облегчением. Звук голосов, хотя и раздражал, все же успокаивал постоянную тревогу. Память была начеку. Но при посторонних она не посмеет, не отважится. Так спокойней. Ирландцы за баром уже всхлипывали от хохота и гремели бокалами. Один из них оглянулся на меня и что-то шепнул дружкам. Те закивали головой в мою сторону. Мне захотелось стать невидимой. Чтоб я слышала и видела всех, а они меня нет. Как это уже было однажды, всего на пятнадцать минут… Но об этом потом… Вспомнился «человек-невидимка». Интересно: для памяти он тоже был невидим? Я чувствовала себя, как на сцене. Впервые в жизни — и «до», и «после» того, о чем и думать нельзя, — я была в баре одна. Я имею в виду не пустой бар, а то, что я была там без Коли, сама по себе. И сама с собой. Если не считать враждебную ко мне память. Ходить по улицам, магазинам и барам в одиночку мне раньше не доводилось. Поэтому я и пришла именно в этот бар, где уже была раньше, и не одна. Коля здесь оставил нас с Ромочкой — «ожидать» его, пока он в огромном «Сэлфриджезе» покупал себе электробритву специально для Англии. Ни американская, ни только что купленная в Москве не подходили к штепселю. В Лондоне мы решили задержаться на обратном пути из Москвы в Нью-Йорк. А Коля никогда не садился за шахматную доску небритым. Он стеснялся своей поседевшей только слева щетины. «Учитывая его тридцать три года», она неприлично «била в глаза» на фоне его смуглой кожи и короткой стрижки «под ежика». Когда мы встретились, у него были черные кудри, которые он состриг, «дабы женившись, не дразнить брюнеток», как он сам и шутил. Я вспомнила, что в тот день, когда он покупал себе бритву в «Сэлфриджезе», мне так же было не по себе в баре без него. Ромочка, как всегда, сделал вид, будто он сам по себе, а не со мной, и посетители бара разглядывали меня, решив, что я одна. Я тогда очень пожалела, что вырядилась в короткую узкую юбку и туфли на платформе. И накрашена была слишком сильно — для вечера в театре, чтобы не заходить в отель. А может, всех зеленоглазых блондинок с распущенными волосами так разглядывают, когда они сидят в баре одни? Я горько усмехнулась, вспомнив, как Ромочка тогда не откликался на мой голос, а я не решалась «проплыть» через весь бар к нему в мини-юбке с голыми ногами. На мгновенье я закрыла глаза и представила, что он там, в углу, стоит на цыпочках перед автоматом и весело смеется при звоне падающих монет. Как в тот день, когда раскрасневшийся от пива англичанин, все время выигрывал и монеты сыпались одна за другой. Глаз, однако, раскрыть я сразу не решилась. Сперва я повернула голову направо, чтобы не видеть этого угла с игровым автоматом, где никого не было, а потом уже резко открыла глаза. Прямо передо мной в бронзовой старинной раме на статных конях, как на фотографии молодого Витторио Перони в его кабинете в «Жизни После Жизни», восседали молодые наездники. Успокоившись, я отвернулась от картины и позволила себе снова мысленно перенестись в этот бар, — четыре месяца назад. Когда Ромочка, забыв обо мне, увлекся новым игральным автоматом, до которого он не мог дотянуться даже встав на цыпочки. Наблюдая, как мой белобрысый сынишка деловито подошел к паре за столиком рядом с автоматом и завладел стулом, не спрашивая разрешения, я тогда порадовалась за него: «Он не будет извиняться за все и перед всеми, как я». Когда наказывают ни за что, как меня, невольно начинаешь чувствовать себя виноватым, уже не задаваясь вопросом, в чем и перед кем. Раз наказали — значит, заслужил. Значит, виноват. А Ромочку мы баловали, конечно. «Первого нашего и единственного», — как дразнил меня нередко Коля, сам того не ведая, насколько он был прав. Ромочка воспринимал нашу необузданную любовь к нему почти снисходительно. Был сам по себе, никогда не льнул и не давал мне руку на улице. Только папе. Только моему Коле. Нашему с ним Коле. И уже только его... Я перевела взгляд с наездников на камин. В надежде, что это поможет не думать о Коле. А то заболит все тело, а не только левое плечо. Коля любил лошадей и всегда мечтал завести себе собственного белого красавца, а не ездить по выходным за город в конюшни. И не успел... Коля был шахматист и просиживал часами за старинными шахматами из слоновой кости или за компьютером, когда «выходил на линию» и участвовал в турнирах. Кони отличались от других фигур по цвету. Ромочка унаследовал пристрастие к лошадям и незаметно прятал шахматных коней в свои тайники. Приходилось покупать новых, пока не обнаруживались похищенные — в керамических вазах, в моих туфлях, а однажды даже в стиральном порошке в ванне... Игрушек он не признавал. Ненадолго удалось заинтересовать его кубиками, — он строил из них пирамиды, «как в Египте». И спрашивал, нельзя ли купить ему «тлеугольники». Букву «р» он выговаривать так и не научился... В Лондоне, на пути в Россию, мы купили ему миниатюрную египетскую пирамидку. Он с ней не расставался, — клал на тумбочку в отеле рядом с кроватью. А кубики забросил, и мы их с собой не взяли. «Зачем строить “пиламиды”, если есть готовые?», — смеялся Коля. Он всегда шутил. Серьезным — до неузнаваемости — был только тогда, когда играл. И когда мы были одни. А Ромочка, «маленький принц», как мы тайком прозвали нашего задумчивого малыша, наоборот, был очень серьезный. Ромочка часто «погружался» весь в себя, словно бы отсутствовал. Вернее, не присутствовал в нашем мире. И увлекался звездами. Однажды, когда небо затянуло облаками, он насупился и спросил: «А когда звезд не видно, они тогда не горят? Или их тогда нет на небе?» Мы оба растерялись, а Коля выразительно посмотрел на меня и затянулся сигаретой. Он не встал тогда, по обыкновению, из-за стола («чтоб не курить при ребенке»), а принял такой же серьезный вид, как во время турниров: «Если что-то не видно, — не значит, что этого нет, — объяснил он нам обоим. — Закрой глаза, наездник, — темно, правда? — ничего нет. А мы с мамой здесь. Мы есть. И ты есть. Просто ты ни себя, ни нас не видишь. Так и звезды, они всегда на небе, и всегда горят. Просто сейчас их не видно, — довольный собой, Коля вопросительно посмотрел на меня., — правильно я говорю? Вера, любовь моя», — и наклонился к моему уху. Его горячая влажная ладонь задержалась на моей шее на протяжении всей той долгой паузы, во время которой Ромочка размазывал растаявшее мороженое по блюдцу. Он снова зажмурился и спросил Колю: — Значит, когда меня не было — я уже был, просто меня не было видно, да, капитан? Коля слегка сдавил мне шею пальцами: — Ну, а что теперь скажет мама? Я задумалась. Уже тогда нам обоим было ясно, что разговаривать с нашим Ромочкой как с ребенком бесполезно. А в тот момент у него было такое взрослое, почти уставшее лицо, что мне показалось, будто он знает гораздо больше нас, да и вообще старше нас обоих. Хотя реинкарнация — перевоплощение души, сменяющей жизни, как наряды, — стала модным интересом в конце прошлого тысячелетия, я лично начала задумываться о ней всерьез, наблюдая за моим четырехлетним «мудрецом». А «маленьким принцем» мы прозвали нашего сынишку потому, что — так шутил Коля — Ромочка был словно не из нашего мира. Как и волшебный мальчик из моей любимой сказки Экзюпери. Я хорошо помню свой ответ. А Коля даже присвистнул тогда от моих слов: — Ну мать, тебе нельзя было бросать писать, ты у нас пропадаешь в этой журналистике, честное слово! Я тогда сказала, что, если бы Ромочка не родился вообще, я бы все равно его выдумала и полюбила бы в своем рассказе, — мне всегда хотелось иметь такого кудрявого сероглазого сыночка и открыть с ним мир заново. И прижимать его к себе. Всю жизнь. А Ромочка тут же спросил: — А как бы ты назвала его, мама, если бы не я родился? — Энрике, — не задумываясь, ответила я на удивление Коле. — А дочку — тоже на твоем любимом испанском? — заглянул мне в глаза Коля. — Каталиной, — тут же нашлась я. Ромочка нас не слушал. Он грустно «путешествовал в себе». Дольше обычного… Я отважилась и спросила его: — Ты о чем-то думаешь, сынок? — Нет, мамочка, я вспоминаю, что есть и будет и чего еще не видно, — ответил мой Ромочка, не поднимая глаз на меня. Что именно он тогда вспоминал, я так и не поинтересовалась. Потрясенная тем, что он назвал меня так ласково, я еле сдержала слезы и поправила его челку: «Надо бы опять подкоротить». Стригла его кудряшки я сама. И складывала пшеничные прядки в конверт, — хранила на будущее. Как и многие высказывания моего «звездного» малыша. Я их записывала в отдельный блокнот. Для себя и для него. Чтобы не забыть, каким он видел мир, пока ему не объяснили, как надо на него смотреть. «Мир, глазами моего “маленького принца”» — мой самый драгоценный блокнот... Он всегда лежит отдельно от многочисленных тетрадей с заметками для будущих статей в журналах — моего хранилища собственных заумных фраз типа: «Чтобы видеть, что нет ничего, надо обладать зрением. Слепые не видят “ничего”. Ни света, ни его отсутствия. Закрывающие глаза видят тьму или пустоту. Прозревшие видят невидимое, но существующее...» Этот разговор о звездах между мною, Колей и Ромочкой состоялся всего год назад в кафе на пляже, на юге Франции. В наш первый день в Ницце. Несколько дней подряд накрапывал дождь, и на пляже погреться не удавалось. Мы просиживали в кафе, где показывали кинофильмы для всех, то есть разрешали обедать с детьми. Вечером прокручивали старый — черно-белый — вариант фильма «Мужчина и женщина». Нецветной фильм наш малыш видел впервые. Когда мы вышли, Николай, спросил серьезным голосом: — Ну как тебе любовный роман, наездник? Ромочка невозмутимо отрезал: — Неправильно и неправда! — И тут же пояснил нам обоим, почему. — Должен был быть снег, а его не было. Мы с Колей не поняли. — Зачем снег, сына? — спросил Коля. — Когда снег за окном, то нет цвета, только белый и черный, как в фильме. Только в сказках, когда нет снега, нет цвета. Поэтому неправда, папа, понимаешь? — разъяснил наш четырехлетний мудрец. А для меня те дождливые дни были самые солнечные: Ромочка был необычно ласков ко мне и даже позволял мне целовать его в лоб на ночь. Правда, до тех пор, пока на пляже не случилась беда. После чего Ромочка стал еще более сдержан в проявлении своей любви ко мне. А может, он просто стеснялся и потому на людях делал вид, что я не его мама? И вовсе не не любил меня меньше, чем Колю? Я вспомнила, как мой четырехлетний сынишка пожаловался однажды папе: «Наша мама не похожа на маму, правда? Она не как все другие мамы, да, папа?» А Коля тогда долго смеялся: «Слава Богу, нет, она у нас особенная, понимаешь, таких больше нет!» Но у Ромочки, однако, на все было свое мнение. И за маму он меня не признавал. Сначала я расстраивалась, а однажды даже разревелась, там, в Ницце. В день первой большой беды, — в тот злополучный первый день на пляже, когда Ромочка сидел у меня на руках неподвижно, уставившись на такие же, к его удивлению, как и у меня, обнаженные женские груди. Потом он вырвался и бросился на руки к Коле, заныв на весь пляж басом так жалобно, что Коля настоял, чтобы я все-таки надела на себя свой «верх». В тот день мой сынишка сделал для себя открытие: я не только отличалась от папы, но, что хуже, оказывается, не отличалась от других мам. Что тогда ранило до глубины души моего сынишку? Что мама его оказалась обыкновенной, такой, как все? Наверное, да, — ведь голой груди других мам он до этого не видел. С тех пор Ромочка стал меня стесняться еще больше, и в туалет себя сопровождать позволял только папе. И секретничал только с папой. Еще одна беда случилась уже в конце отпуска. В тот день Ромочка не разговаривал даже с Колей. И отказывался от своих любимых бананов. А мы весь день, помню, пытались понять, после чего же это случилось. «Он, кажется, ревнует меня к тебе, он уже обо всем догадывается», — рассуждал Коля. И мы вспомнили. В магазине, когда я красовалась перед зеркалом, а вернее, перед дразнившим меня своим «раздевающим» взглядом Колей, Ромочка стоял, напыжившись между вешалок с одеждой, и пристально следил за нашими глазами. Мы переглянулись, а я даже смутилась. Видимо, наше откровенное желание не ускользнуло от его пытливого взгляда. Коля подхватил его на руки и радостно сообщил ему, не спрашивая его мнения: «Какая мама у нас с тобой, а? Красавица, таких нет, правда?». Ромочка молчал и упирался ему в грудь кулачками. «Их первая мужская размолвка», — пронеслось тогда в голове. А светло-зеленое шелковое платье с фиолетовыми бабочками мы решили купить. Николай вышел покурить. И в очереди в кассу я осталась одна. Ромочка к тому времени уже громко жаловался всему магазину на своих родителей невыносимо низким завыванием. Этот случай в категорию серьезных бед мы с Колей решили не заносить, а просто быть более сдержанными на людях, то есть при ребенке. Хотя прошло уже шесть лет после нашей свадьбы , мы все еще были влюблены. И не сдерживались... А следующая беда оказалась настоящей и непоправимой. И Коля даже отругал меня тогда: «за неистребимое легкомыслие, несмотря на материнство», — горячо дул в ухо и отчитывал, положив руку на шею под волосы. И смеялся, как умел смеяться только он, покашливая. Тем самым смехом, что и при нашей первой встрече, когда я брала у него интервью на всемирном чемпионате: «Красавица журналистка, не засыпайте меня вопросами. У вас вся жизнь впереди — не торопитесь». На нем были тогда высокие сапоги для верховой езды, такие же, как на картине около моего столика… Он, оказывается, явился на турнир прямо с «разминки». Какой именно — он не уточнил в тот вечер, но признался годами позже, что провел тогда бессонную ночь с обворожительной наездницей. Сообщил ехидно, когда приревновал меня однажды в Барселоне к смуглому итальянцу, знаменитому киноактеру, подозрительно похожему на модного певца — на единственного сына Хулио Иглесиаса. Так вот, вторая серьезная беда в короткой жизни моего «маленького принца» случилась, когда он обнаружил на бежевом сиденье моего стула кровавое красное пятно, красноречиво свидетельствующее о том, что ни Энрике, ни Каталина в ближайшие девять месяцев не ожидается. На зеленом подоле моего платья появилась новая красная бабочка. Коля нашелся, и тут же предложил мне свой длинный пиджак, и так же быстро положил на стул газету. Мы не успели сделать и трех шагов от столика в кафе, как Ромочка вырвал свою руку из Колиной и вернулся за газетой: «Капитан, — громко спросил наш «мудрец», — а газетка?» Я похолодела и залилась краской. Ромочка застыл над красным пятном на стуле. Лицо его искривилось, и он впал в настоящую истерику. Напрасно мы пытались его успокоить на улице. Он упирался и не хотел идти, бил Колю и меня кулачками и басил: «Мама скоро умрет, неправда, это не гранатовый сок, вы мне врете, все врете...» Гранатовый сок «не прошел»: Ромочка хорошо разбирался в цветах, так как часто разбивал свои собственные коленки до крови. Когда он устал басить и охрип, Коля отважился и сказал правду: — У нашей мамы, как и у всех мам на свете, раз в месяц течет кровь. Так надо, для здоровья... Но Ромочка ему не поверил: — Но ведь наша мама не как все, папа, ты сам говорил. А у тебя тоже раз в месяц — кровь? Услышав отрицательный ответ и заверение, что у него будет возможность убедиться в достоверности этих фактов, Ромочка задумался. Он, видимо, так и не поверил, что у всех остальных пап тоже ежемесячно не течет кровь, и решил, что папа у него особенный, а я — самая обыкновенная мама, да еще и не вечная. И скоро меня не будет. Привязанность его к отцу с тех пор выросла ровно настолько, насколько растаяла ко мне... К тому времени я окончательно смирилась с тем, что повторяющихся доказательств любви сынишка ко мне не проявлял. Я его даже за это уважала, хотя часто и обижалась, как ребенок. Я убеждала себя, что мне должно быть безразлично: ведь когда любишь, чтобы любить — а не для того, чтобы быть любимой, — не страшно. Особенно, если не любишь за то, что любят тебя. Не в обмен. Как любят детей. Тогда, если любовь и отнимут или не долюбят тебя, — будет все равно. Любовь непременно останется, если ее источник — ты сама. Потому любить и не быть любимой не столь уж страшно. Нечего терять. Детей любить не так опасно, как людей... Ромочка, вероятно, уже об этом догадался. И любил по-настоящему только себя, искренне и самозабвенно, как все дети. А может, он родился, унаследовав знание, что мир любить его не обязан, как, например, мы, с Колей. И пользовался нашим этим долгом, безвозмездно и порой снисходительно. Но замкнутым или угрюмым его назвать было нельзя. Он просто был «сам по себе». И делал вид, что родителей у него нет: особенно на улице, при всех. А может, он «примерял» на себя будущее? Мол, как это ощущается, быть взрослым? Одному в мире? Как я сейчас?.. Что такое быть одиноким, он никогда не узнает. Я вдруг ясно увидела его взрослые глаза. Левое плечо стало саднить. «Сероглазый, задумчивый мой, маленький...», — позвала я его. Спохватившись, я снова сосредоточилась на ускользнувшей мысли и вернулась к своей — теперь спасительной — обиде: «Он даже мамой меня избегал называть! И часто, передразнивая отца, повторял: “Вера, любовь моя!”» Мы с Колей каждый раз хохотали так, как будто слышали это впервые. — Еще кофе? — послышался голос бармена. — Да. Двойной эспрессо, пожалуйста, — сказала я, не поднимая глаз. — И шесть сахаров, да? — заколыхался живот, грозя вот-вот обнаружить рыжую поросль. Я засмеялась. «Он добряк, как большинство толстяков. Странно, но они не злы на мир за свою тучность. Может, им нравится занимать в мире больше места, чем другим?..» В бар зашли две молодые пары и уселись за стойкой. Бармен заспешил к ним. Один из ирландцев за стойкой, сполз с высокого стула. Сильно шатаясь и не переставая хихикать, он направился ко мне. Я уткнулась в меню. — Можно вашу пепельницу, мадемуазель? — спросил он, обдав меня перегаром. Сочетание его произношения и неслушающихся губ было настолько комично, что я невольно передразнила его. — Я не курю, берите. — А спички? Тоже можно, мисс? — Он опирался на столик обеими руками и пытался заглянуть мне в глаза. — Тебе ж объясняют, человек не курит, — послышался более внятный голос его друга. — Ах, мадемуазель не курит, только пьет, значит. Кофе с вином. И с сахаром, — не унимался нависший надо мной ирландец. Бармен уже спешил мне на помощь с двойным эспрессо. Он сгреб худосочного малого и проводил обратно за стойку. Интересно, почему он так и не принес мне второй бокал вина. Забыл? Я вспомнила, что в этот час за столиками еще не обслуживают, и эспрессо бармен мне доставил на стол в виде исключения, чтоб избавить меня от ирландца. «Он славный малый, надо оставить ему хорошие чаевые». Я встала и подошла к стойке. — Ваше вино, — улыбнулся мне бармен. У вас лицо знакомое, вы уже, по-моему, здесь были. Недавно. У вас нет детей? Мальчонка кудрявый. Я помню, вы... — Нету детей, — неожиданно сказала я правду нам обоим. Испугавшисьсобственных слов, я осеклась. — А в баре у вас была — жизнь назад. Не дав ему закончить начатую фразу, я молча протянула деньги. Он подмигнул и налил мне новый бокал красного вина. — Не надо, угощаю. — Спасибо, но я... — Благодарите джентльменов из Ирландии и свою красоту — не меня, — он снова понимающе подмигнул. Я решительно подвинула четыре монеты в один фунт ближе к нему, взяла бокал и снова уселась за стол спиной к стойке — лицом к беззаботным англичанам в зеленых рейтузах и высоких кожаных сапогах. Картина была в старинной бронзовой раме, подобно картинам в квартире моей покойной бабушки в Санкт-Петербурге. Они тоже висели под углом к стене, и создавали неповторимый уют, особенно по вечерам, когда бабушка зажигала свечи в бронзовых подсвечниках, которые поддерживали огромные, почти в человеческий рост, фигуры атлантов. В детстве я называла их «сампанами». С собой в Америку их не взяли. Они были непомерно тяжелые. А жаль. Мне казалось, что они — такие сильные — держали на своих плечах весь мир . Так рассказывала тетя Ангелина. «Надо было их взять с собой, — с сожалением подумала я. — Те атланты сейчас удержали бы наш мир. Или хотя бы мой мир. Где же они сейчас? И уезжать от них не надо было никуда. Но тогда бы я не встретила Колю, и он не подарил бы мне нашего Ромочку, а может, не похоронила бы и Ангелину. Кто знает? Может, все рухнуло потому, что «сампанов» продали, тогда, перед отъездом на Запад. Нельзя было с ними расставаться. Тогда бы наш мир не разрушился. Все бы были живы. Даже, может, и Кларина... Только что выпитая мною запретная красная жидкость явно начинала действовать. И непредвиденные последствия, которых так опасался доктор Перони, стали проявляться самым неожиданным образом. Память моя «закрутилась» и понесла околесицу. Воспоминания вспышками сменяли друг друга не давая опомниться и вглядеться в каждое отдельно. Сцены из разных лет жизни сливались и задевали друг друга, не соблюдая ни последовательности, ни соответствия между видениями и звуками. Картины на стене бара понеслись по кругу, слева направо, потом против часовой стрелки, как на каруселях. Всадники перешли в галоп. Я схватилась за голову и сдавила виски кулаками. Сорвавшаяся с цепи память не унималась. Оглушительный шум Ниагарского водопада сливался со звоном бокалов и поздравлениями за свадебным столом. Кот из детства больно вцеплялся когтями в локоть, когда я летела через голову в сугроб, падая с лыж. Гремели бидоны с парным молоком в руках румяной бабушки, когда моя няня падала с букетом вербы в руках, оступившись о порог. Первый крик Ромочки становился тут же воплями Ангелины, вырывающей морфий из моих рук. Моей незабвенной Ангелины — когда-то молодой и стройной моей тети, раздираемой нечеловеческой болью в животе, изуродованном «раком». Потом ее искаженное страданием лицо становилось осунувшимся лицом моей матери, терзаемой той же болезнью годами спустя. И тут же их леденящие душу крики переходили в мои собственные стоны, а конвульсии — в мои родовые схватки. И снова слышался шум воды, прорвавшей плотину, затапливающей деревья и цветы, шум, переходивший в рыдания Кларины, подслушанные мною в одном из «не моих» снов. Потом все вдруг стихло, воды из выплеснувшегося резервуара растеклись по лону долины, окруженной могучими склонами гор, позеленели и превратились в цвет глаз Кларины. И я услышала ее шепот где-то рядом: «Так, вдруг, Верушка, однажды плотина в душе лопнет и хлынет изобилие любви. И вся нерастраченная ее мощь обрушится лавиной, и потекут реки, зашумят водопады. Вот это и есть настоящее невидимое чудо. Оно часто случается с теми, кто еще не любил или, хуже, — запер свою любовь на замок. Соорудил плотину в себе, а она, любовь, все копилась и копилась и деваться ей было некуда», — последние эти слова почему-то уже договорила за нее моя старенькая няня, смахивая слезу над могилкой моего первого кота. Тимофей погиб геройски. Из-за любви. Несмотря на кастрацию, он откликнулся на страстные призывы кошки с балкона нижнего этажа, но промахнулся и рухнул с нашего восьмого на землю. Он стоически умирал у меня на руках две недели. Няня соорудила на его холмике крестик из двух прутиков, так как «помер он из-за каприза сердца», и утешила, что кошки живут не как люди, но девять раз, как минимум. «Значит, я тоже буду жить много раз?» — спросила я няню в свои семь лет. — «Тысячу и один раз», — почему-то ответила она мне голосом Кларины — и тут же добавила всхлипом Сурады из моего «чужого» сна: «один самый главный раз». «Во всяком случае, я уже живу во второй раз, спасибо Перони!» — усмехнулась я. Доктор Витторио Перони — всемирно известный ученый, — оказался прав, когда говорил, что сначала после возвращения моей посмертной памяти пить мне следовало только гранатовый или виноградный сок. «Ибо вино, попав в кровь, реагирует на красное, — шутил Витторио, — и может случиться путаница в сознании — снаружи выйдет конфуз». Доктор Перони придавал большое значение цветам. Пожалуй, даже чересчур. И всегда носил в петлице синий полевой цветок. Говоря «цветам», я имела в виду цветовое свечение ауры, а не полевые или покупные, или искусственные. Или желтые, как в венке Кларины, который она дарила озеру в закат. Или, как подсолнухи на платке Улыбки из моего детства. Как смеющееся солнце на эмблеме бессмертного Версаче. ...Цвета и цветы. Как же унять этот вулкан в сознании? Сколько же это будет длиться? Я попыталась начать с картины над камином — остановить ее от бешенного хаотичного перемещения во времени и пространстве. На секунду всадник в бронзовой раме замер, но тут же, снова сорвавшись с места, помчался вслед за другими по кругу. Где же бармен? За стойкой его не было. Я отыскала взглядом створчатые двери, и на секунду вихрь в голове стих. Неподвижный миг памяти. Как фотографический снимок. Как будто из киноленты вырезали кадр, увеличили и повесили на стенку. И тут меня осенило. Надо ее, память, пригвоздить к одному месту. Подробно вспомнить что-то одно. Например, что-нибудь из детства. Бросить якорь в тихой гавани. Причалить к одному событию со всеми его подробностями. А то унесет к вершине водопада и бросит беспощадно вниз, разобьет вдребезги на кадры из самого конца, там, под автобусом. Четыре месяца назад. Заскрипят тормоза... И будет поздно. Но ведь уже поздно... А, может, и не поздно вовсе: если конечно, как однажды намекнула Кларина, то были кадры из не моих воспоминаний. И я решила выиграть время — вспоминать бережно. По порядку. С первого яркого воспоминания. С того незабываемого березового лета, на даче. На веранде, висящей над нашим озером, от которого начиналась река. С того самого дня, когда мне было столько же лет, как и Ромочке в его последний день. Когда все еще были живые и молодые.... Глава вторая ПЯТЬ ЗМЕЁВ — Я видела в лесу пять змеёв! – бросилась я в колени отцу со слезами. — Честное слово! — Кого?! — переспросила мать, не оборачиваясь . — Пять змеёв, я видела... — тараторила я. — Сколько?! — прервала меня бабушка. — ...Пять змеёв, — захлебывалась я от страха. — Не гнусавь! — И не змеёв, а змей, – перебил меня отец и резко поднялся со стула. — Она сочиняет на ходу! – повторил он и взялся за пряжку ремня. Колотить меня вдруг перестало. И мой первый в жизни испуг сменился удивлением. – Я стояла в центре нашей веранды в окружении пятерых взрослых, застыв от ужаса: никто из них мне не верил! Отец что-то шепнул матери и обнял ее за талию. — Может, не надо? — донесся до меня ее тихий голос, слившийся с потрескиванием масла на сковородке. В воздухе стоял сильный запах жареного лука и грибов. Я оглянулась в сторону моей няни: — Милые вы мои, ведь несмышленая... — ее дрожащий голос осекся. Отец решительно направился ко мне через всю веранду: он еще никогда не казался таким большим и сильным. Ко мне вернулся дар речи, и неслушавшиеся меня губы старались улыбнуться: «Па-а-апочка, я больше-е не бу-у-д-д -у вы-ы-ходи-и-ть за-а кали-и-тку одна-а...», — подвывала я, задыхаясь, — теперь уже от радостного нетерпения. «Мой папа ничего но боится: сейчас мы вместе пойдем с ним в лес, и он расправится с ужасными пятью змейми, — змеями», — поправила я сама себя уже вслух, и протянула обе руки кверху — к папе. Он одним махом поднял меня, и на мгновенье я ощутила знакомый, пугающе приятный аромат, тут же ускользнувший в запах «Беломора». Комната перевернулась вверх ногами, и перед глазами возникли отцовские ботинки без шнурков. Превозмогая резь в глазах, я пыталась разглядеть стоптанные башмаки под стулом в углу. Они шаркнули по полу и зашагали прочь, оказавшись ногами моей бабушки. Над ними донесся ее голос: — Нет, надо сеткой высечь, а не ремнем, и пять раз — за каждого змея, чтоб не выдумывала больше. — Нет, нет. Четыре, — деловито торопилась мать, — ведь одного-то, по крайней мере, она видела. — А остальные ей померещились с перепугу-то, — услышала я голос няни. — А, может, это были змеята в гнезде, будущие? — успокоил меня звонкий и спокойный голос Ангелины — моей тети и маминой сестры, которую я звала всегда по имени, как и подруг по яслям. Когда Ангелина была рядом, ничего дурного или несправедливого произойти не могло. Уже догадавшись, что я лежу кверху попой поперек жестких колен отца, я боялась только одного: вдруг слова моей тети спасут меня слишком поздно, и отец успеет стянуть с меня штаны, и все, особенно муж Женя моей лучезарной Ангелины, увидят мою голую... Додумать я не успела. Первый удар, обжегший мои голые ягодицы, я не услышала из-за хлопнувшей одновременно со свистом ремня в воздухе дверью. Закусив нижнюю губу, я открыла глаза. В проеме стеклянных ромбиков двери на крыльце я увидела удаляющиеся новые ботинки моего дяди. Моя благодарность и уважение к нему зародились в тот момент и сохранились на всю жизнь — на много лет и после смерти нашей молодой Ангелины. Дав себе слово не проронить ни звука и не заплакать, я еще крепче ухватила зубами нижнюю губу... Я насчитала еще четыре удара после хлопка двери и открыла глаза. И... не увидела нигде на полу веранды белых искрящихся лакированных туфель — ног Ангелины. «Неужели?..» — снова не успела додумать я, как последний — шестой — обрушившийся на меня удар и слова отца — «А это на будущее»— застали меня врасплох. Нижняя губа предательски вырвалась из моих редких молочных зубов и издала новый для меня звук «Аммм!». Нечто среднее между «ай» и «мама!». На середине удара, вернее эха от него, потрясшего все тело, мне все же удалось снова закусить непослушную мокрую от крови губу и не дать ей договорить «ама». Кстати, «ам» вовсе и не был новым, изобретенным мною звуком. Его произносили каждый раз, держа меня за обе щеки, — чтоб я не выплюнула набитую в рот кашу, которую я стойко не желала глотать, несмотря на бесчисленные «ам» мамы и бабушки. Силы воли у меня обычно хватало не больше чем на пять «амов», так как мой постоянный, измотавший всех насморк — по рассказам кормившей меня бабушки, — не позволял мне дышать через нос. Никто из взрослых и не подозревал, что количество «амов» имело прямое отношение к количеству красных полос на моих ягодицах после той знаменитой первой порки, во время которой я убедилась, что мужество мое можно измерить и что равно оно пяти, а сила воли — это ловкость закусывать нижнюю губу и не дать ей вырваться, чтобы не произнести ни звука. В мужестве в тот год я упражнялась все лето. Мои стоические пять «амов» окончательно извели бабушку, занятую дачниками. Когда я расшибла себе левый висок, ударившись об угол скамейки, она пожаловалась родителям, что ей за мной не уследить. Окончательно бабушка сдалась после того, как меня доставили в местную больницу с необычным диагнозом: «села на пень». Дерево было спилено неровно, и острые зазубрины яростно впились в мои уже настрадавшиеся в то лето ягодицы. Бабушка позвонила маме в город и сообщила две новости. Первая, что я села на пень, но моя невинность, по заключению областного врача, не пострадала. Вторая, что меня срочно следует «снять с ее шеи» и определить в круглосуточный летний детский сад через дорогу от дачи. «Сама себя высекла», — строго сказала мать, когда я, вися на калитке детского сада, стала громко ныть, будучи не в силах бороться с горечью первого расставания. Меня покинули против моей воли. Высокие фигуры родителей исчезли за поворотом. Я осталась совершенно одна. Все еще всхлипывая, но уже тише — только для самой себя я успокоила себя тем, что здесь не будет ни «амов», ни капроновой сетки из-под картошки, заменявшей отцовский ремень. Видимо, ремни деда бабушка не хранила после его смерти. Не будет и крапивы, заменявшей сетку, если та была занята картошкой. «Не будет здесь и няни», — подумала я и почувствовала странную резь в горле. Я закусила губу. Не успев досчитать и до четырех своих обычных «мужественных пяти», я почувствовала во рту не сладковатый знакомый привкус крови из истязаемой губы, а соленый и горький. Слезы текли по щекам, попадали в рот и точно собирались в горле, где защемила моя тоска по няне. Я огляделась — вокруг не было ни души. Только лес за калиткой и пустая поляна с качелями и песочницей позади меня. Я выпустила губу на волю и стала громко всхлипывать, не закрывая глаз. На всякий случай: вдруг кто-нибудь услышит? Боль из горла поползла вниз и исчезла в животе. Мне вдруг почудилась мама, выглянувшая из-за кустов за поворотом дороги, и послышался приглушенный голос отца — но только на миг. Потому что в тот момент меня потрясло новое открытие: оказалось, что когда мужества хватает меньше чем «до пяти обычных», то, заплакав, можно перехитрить боль и утопить ее в животе. Но только если вокруг никого нет и плакать можно вслух. «Значит, хныкать можно только когда я одна, — а при всех нужно закусывать губу и считать... до пяти, — объяснила я себе на будущее и дала клятву, что —«когда вырасту, научусь считать до ста». И тут меня осенила догадка: «Мне сейчас — пять лет, и я могу досчитать мужество до пяти. Каждый год я буду прибавлять мужество на один и стану очень сильной. Интересно: знает ли об этом моя бабушка? И до скольки считает мой папа? И вообще все взрослые? И все ли они знают, что надо считать мужество при всех и тогда можно продержаться и не дрогнуть. — Не показать свою слабость. И никто не заметит, что на самом деле очень больно. А может, не все взрослые «считают»? Вот няня, например, наверняка не считает». При мысли о няне боль спохватилась и поползла из живота к горлу. «Надо научить ее считать хотя бы до трех», — пообещала я себе вспомнив, что глаза няни всегда становились влажными, когда она меня обнимала. Я решила отвлечь себя от одиночества этой игрой в мужество и стала вспоминать всех знакомых взрослых: «Интересно, до скольки сумела досчитать моя солнечная Ангелина, перед тем как одновременно с первым ударом ремня хлопнула за ней и за «мужем Женей» дверь?» Я задумалась. «Змеёв было пять. Ударов тоже. Лет мне пять. И мужества моего тоже пять. И начну его прибавлять на один в каждый день рожденья», — снова поклялась я себе торжественно, потеряв на ходу мелькнувшую догадку о неслучайности совпадений на много лет вперед. Я сползла с калитки и присела на корточки. Прутиком начертила длинную линию и разметила на ней цифры от одного до десяти. Рядом написала имена взрослых родственников, начиная с няни. Напротив каждого имени я ставила цифру мужества. Против няниного имени долго не знала что поставить. Отец хотя и научил меня уже считать до десяти и рисовать градусники на песке, про ноль еще не говорил. После многих исправлений на песке около имени няни образовалась ямка, и я бы еще долго мучилась, если бы на мой чертеж не упала тень, а прямо перед носом не остановились бы белые лакированные туфли. На секунду я обрадовалась, вспомнив искрящиеся туфли Ангелины, которые всегда точно так же поблескивали на солнце, когда мы с ней пололи грядки с клубникой. Резиновые сапоги в огород надевать она отказывалась, несмотря на угрозы бабушки, что еще раз импортные туфли ей дарить никто не собирается. «Приедет ли Ангелина ко мне в родительский день через неделю? Как жаль, что я так и не успела расставить всех моих взрослых в линеечку», — с грустью подумала я и задрала голову. Меня ослепило солнцем, и я зажмурилась. — Ты что же тут делаешь одна? — раздался незнакомый звонкий голос над туфлями. Я открыла глаза и, привыкнув к солнцу, увидела очки в обрамлении желтой косынки. Снизу от очков была улыбка. У меня мелькнула шальная мысль проверить мое новое открытие, и я спросила «улыбку в косынке»: — А вы до скольки можете считать? Больше чем до пяти? — спросила я. Улыбка весело рассмеялась. — Конечно, могу! А ты? Я смутилась. — Пока только до пяти, — врать мне ей почему-то не хотелось. И тут же прибавила: — А вот через год я смогу сосчитать до шести, еще через год — до семи... ой, а сколько вам лет? — Мне? Двадцать пять, а тебе? — Значит, вы можете досчитать до двадцати пяти! Ничего себе: сколько у вас мужества! — не ответила я на ее вопрос. Улыбка села передо мной на корточки. Я с любопытством заглянула ей в очки. Позади полупрозрачных стекол на меня смотрели в упор раскосые зеленые глаза. «Как у Ангелины, только меньше», — обрадовалась я и вспомнила с досадой, что так и не поставила мою светящуюся тетю на песочный градусник мужества. — Откуда ты знаешь это слово — «мужество»? Ведь оно только для взрослых. Ты знаешь что оно значит? — очень серьезно спросила Улыбка. — Знаю и давно, — похвасталась я. Мне ужасно захотелось ей понравиться, как и моей тете. Мне нравилось нравиться Ангелине больше, чем всем остальным. — Как давно? — ничуть не удивившись, спросила Улыбка. — Со дня, когда уснул мой дедушка, — тогда моего мужества было только три, но я еще об этом не догадывалась. — Еще? — удивилась наконец Улыбка. — Да. Еще. Я тогда не умела считать, да и не нужно было: меня тогда еще не били по... — я осеклась. — Не били? — Улыбка сняла очки и взяла меня рукой за подбородок. Боль из живота вдруг опять прыгнула в горло, и я принялась считать до пяти. Удалось: я загнала ее на место — в живот, и соврала: — Я сказала: не были... Я знала, что говорить правду про ремень и сетку другим взрослым нельзя. Однажды меня высекли за то, что я объяснила одной бабушкиной дачнице, что крапива растет для того, чтобы ею наказывали по голой попе плохих девочек, когда картошка еще не вся съедена. Глупая дачница обвинила бабушку при всех, что она закармливает меня картошкой. И мне опять «досталось» в тот вечер «за вранье». Высекли сеткой — картошка в тот день как раз кончилась. Улыбка больше не улыбалась. Я виновато посмотрела на нее. У нее в глазах стояли слезы. Я с облегчением вздохнула: «Она тоже мне один раз уже соврала. Ее мужество меньше чем на десять», — сосчитала я, точно не зная, на сколько двадцать пять больше, чем десять. Не буду ей врать, — пообещала я себе строго, — сосчитаю до шести, но не буду». Я смело посмотрела Улыбке в глаза и улыбнулась. — А что это такое — мужество? — поинтересовалась она, торопливо надев очки. — Это то, что надо иметь, чтобы за него держаться, когда нельзя плакать на людях, но когда очень хочется, потому что больно в горле или на попе, — выпалила я. Зеленые глаза позади очков стали круглыми и очень большими — почти как у мамы. Улыбка, казалось, застыла, а я вспомнила, что точно так же потеряла дар речи, когда догадалась, что про «пять змеёв» мне не поверили. Мне стало ее жалко и я решила ей помочь : — Когда мой дедушка лег спать в гроб, моя мама — тогда ее мужество я еще считать не умела — стала рыдать на груди дедушки, который от этого не проснулся. Моя бабушка ей тогда сказала: «Держись, имей мужество, не плачь на людях, — смотри, как крепко держится твоя младшая сестра, — не плачет на людях. Не плачь при ребенке». Ребенок — это я, а сестра мамы — моя лучезарная тетя Ангелина. Улыбка качнула головой: — Ну, теперь мне все ясно. А почему она — лучезарная, твоя тетя? Я смутилась, но, мужественно досчитав до пяти, призналась: — Это секрет, но я вам скажу, так как один раз я вам уже соврала. Она снова понимающе кивнула. — Я никому ничего не скажу. — Я как-то притворилась в машине, что сплю, и подслушивала. А мой дядя, который появился после того, как дедушка начал спать в гробу, сказал моей тете в машине: «Какая ты у меня лучезарная». Мне так понравилось это слово. Оно очень похоже на мою Ангелину. — Чем же оно на нее похоже? — Оно очень солнечное и долгое. Оно длиннее, чем его буквы. Длиннее, чем десять. Ангелина — тоже бесконечная и светится. У нее даже туфли блестят, и она очень стройная и тоненькая, «прозрачная и призрачная», как говорит ее муж Женя. — Я перешла на шепот. — И еще мне часто кажется, когда горит ночник, что она не кончается там, где она кончается. Вокруг нее как тень. Только не серая, как у всех взрослых, а белая. Светящаяся. — Лучезарная тень? — подсказала мне Улыбка, так сильно улыбаясь, что я успела рассмотреть: у нее тоже нет зуба сбоку. Как и у меня. Она мне понравилась еще больше. — Ангелина — это твоя родная тетя? А еще у тебя кто-нибудь есть, у кого тень тоже светится? — Да, моя очень добрая старенькая няня. Только мужества у нее меньше, чем один, в отличие от Ангелины. — Она сразу же плачет, не досчитав и до одного. Но она в школе не училась и считать не умеет. А вы на самом деле до скольки считаете? — То есть сколько у меня мужества? — сразу поняла меня Улыбка. Я ликовала: «Значит, я правильно догадалась, и мужество взрослые считают!» — Больше, чем десять? — нетерпелось мне услышать. — Гораздо меньше, чем полагается в мои двадцать пять. И гораздо меньше, чем у твоей тети Ангелины. Это было мое второе в жизни разочарование после «пяти змеёв»: — Как?! Значит, мужества не прибавляется «на один» каждый год — и я не смогу досчитать до десяти, прикусив губу, когда на людях хочется плакать, но надо держаться? — Я чуть не разревелась от досады, что, оказывается, у взрослых все устроено вовсе не так, как я придумала. — У кого как: у кого прибавляется, а у кого и убавляется, — грустно сказала Улыбка скорее самой себе, чем мне, и сняла платок. Длинные волосы рассыпались ей на плечи и оказались тоже светло-желтыми. — Значит, если взрослым одинаково лет, а мужество у них разное? — окончательно сбитая с толку, пытала я загрустившую Улыбку. — Да, очень разное, — сказала она застенчиво и принялась разглядывать мой «градусник мужества» на песке. Я заметила, что она сидит рядом со мной на песке, подстелив свой платок под светло-зеленое платье. — А какое самое большое мужество после десяти? — заглянула я ей в веснушки. — Оно беспредельно. — А сколько это? Веснушки наклонились к моему градуснику и ткнули в десять: — Это у тебя шкала взрослых? — прочла она «бабушка» рядом с отметкой «десять». — Значит, твоя бабушка никогда не плачет? А няня? Почему не цифра, а ямка? — Ее я сама начну учить считать и держаться за мужество, — гордо заявила я. — Она чуть что — в слезы. Особенно, когда меня жалеет. Ее я буду учить считать с одного. — С нуля, — поправила меня Улыбка. — С чего? — Ты не знаешь про ноль? — удивилась она. — Я тебе сейчас все объясню. У меня захватило дух: — Это что — секрет? — Нет, это еще меньше, чем один. Это ничего. Ты знаешь что такое «ничего»? — Да, — серьезно, как и Улыбка, сказала я. — Это когда не нужна крапива, потому что его («ничего») нет в сетке. — И пояснила: то есть это то, чего нет в сетке, когда не нужна крапива. Улыбка пристально на меня посмотрела. Потом она перевела взгляд на мою шкалу, как она почему-то назвала мой песочный градусник, и неожиданно спросила: — Чем тебя секли — крапивой или сеткой, в которой было «ничего», когда ты первый раз сосчитала свое мужество до пяти, держась за него, чтобы не заплакать на глазах у всех взрослых: у своей жалостливой няни, строгой бабушки и волшебной Ангелины, когда тебе было пять лет? Это было совсем недавно? Да? И неужели никто за тебя не заступился, даже мама?! Я остолбенела: «Как же это Улыбка догадалась обо всем и про всех?!» В горле у меня так сдавило, что губу защемить не удалось. Я тщетно пыталась поймать ее зубами, чтобы начать считать и не разреветься. Но губы онемели и не слушались. Тогда я схватилась за запасное мужество: стала загибать пальцы на правой руке по одному и считать про себя «один», «два»... Мне удалось не всхлипнуть, и я попробовала не дышать «до пяти». Я умудрилась не издать ни звука, но слезы уже предательски жгли обкусанную губу. Улыбка «с мужеством меньше двадцати пяти» притянула меня к себе, — очень осторожно, чтобы не стереть на песке мой «термометр», как называла градусник няни бабушка. — А ты поплачь, поплачь, — сказала она мне ласковым голосом моей няни. — И я окончательно запуталась в этой загадочной Улыбке, которая знала не только про ноль в сетке, но к тому же самое главное и про меня, и про мою чудесную Ангелину, и про няню. И еще она знала, что бабушка у меня строгая. Но самое невероятное — Улыбка была похожа и на мою лучезарную тетю, и на добрую мою няню с «мужеством в ноль», а глазами напоминала печальную маму. Уткнувшись в ее ароматные золотые волосы, я тихо всхлипывала. Она молчала и, раскачиваясь вместе со мной, поглаживала меня по волосам. Мне вспомнились ласковые руки мамы, гладящие меня по голове после порки из-за «пяти змеёв». И звук перелистываемых мамою страниц книги с огромной змеей, обвитой вокруг палки, на обложке. Я закрыла тогда глаза, чтобы не видеть это ядовитое напоминание о причине порки. (Точно такой же странный символ медицинской науки, по настоянию бабушки, вырезали на плите у подножия могилы Ангелины годами спустя: она, как и мама, была врачом. А около гранитного памятника мама моя посадила тоненькую березку. Она прижилась, и мама ее всегда поглаживала и шептала ей о самом трудном в ее душе. Она была старше своей единственной сестренки на десять лет и любила ее на пятнадцать лет дольше, чем меня. Когда мама лишилась Ангелины, она перестала «чувствовать чувства». И, как однажды призналась мне, лишь помнила об их присутствии...) Я прижалась теснее к Улыбке. Мне показалось, что знаю ее очень давно, еще даже до порки из-за змеёв. Боль лениво расползалась по всему телу и спряталась снова в животе. Улыбка осторожно разогнула по одному мои сжатые пальцы правой руки. Потом она так же разжала мой левый кулак и рассмеялась: — Смотри, мой маленький герой, ты только что смогла досчитать до десяти, перед тем как расплакаться от боли, когда можно не бояться никого вокруг. Видишь, оказывается у тебя мужества вдвое больше, чем полагается на твои пять лет. И тебе не надо ждать до десяти лет, чтобы дорастить мужество свое до десяти. «Жаль, что пальцев у меня только десять, а то бы я ей показалась еще храбрее», — мелькнула у меня в голове беспокойная мысль, что я ей не понравлюсь. Улыбка долго рассматривала мою ладонь и наконец ткнула пальцем в самый ее центр: — Смотри, какая у тебя необыкновенная ладошка: две разные линии — ума и сердца — слились в одну длинную. Значит, ты думаешь сердцем. — Она серьезно заглянула мне в глаза. — А так бывает редко, только у самых отважных и мудрых. — А у вас тоже так? — я взяла ее за левую руку. Она повернула ее ладонью вверх и провела пальцем по зигзагу в центре ладони между двумя короткими параллельными линиями. — Говорят, это знак трудного пути к самому себе: душа и ум ссорятся, а в сердце путаница... Я ее заверила, что тоже путаюсь в себе постоянно, и она снова повеселела. — За что тебя наказали тогда? — спросила Улыбка, наклонившись над моим рисунком на песке. — За то, что заслужила, — повторила я слова мамы. — Никто, кроме Ангелины, мне тогда не поверил. А она одна догадалась. Она все видела на расстоянии и знала правду. И защищала ее тогда. «Стояла за правду», — как сказал «муж Женя». Улыбка внимательно разглядывала градусник на песке: — Посмотри на свою шкалу: я не вижу имени твоей тети. И знаешь, давай начертим новою шкалу и поставим тебя рядом с «десятью», а няню твою напротив «нуля» не будем ставить. Ладно? Я полностью доверилась Улыбке и начертила новый градусник. Над первой черточкой Улыбка нарисовала кружок. — Ноль! — догадалась я. Она чмокнула меня в лоб и дала мне прутик. — Поставь десять сама. А завтра я тебя научу считать дальше. Я нарисовала десять на конце и рассмеялась. Оказывается ноль я уже знала, просто не замечала его в цифре десять! Улыбка взяла палочку из моих рук и продолжила линию на земле до самого забора, пока та не уперлась в крохотную елочку у калитки. — Мужество равняется бесконечности? Да? Надо поставить спящую восьмерку! — догадалась я и обрадовалась, что теперь все уже пониманию. Я вывела на песке знак бесконечности, как учил отец, и ткнула пальцем в горизонтальную восьмерку, надеясь еще больше удивить Улыбку. Она снова присела рядом со мной на корточки и взяла мои руки в свои: — Ты очень умная и мужественная девочка, как и моя дочурка, — медленно сказала она, взяв мои руки в свои, и вдруг расплакалась. Я растерялась. — Вот видишь, мое мужество меньше, чем твое: я не успела досчитать даже до двух, вспомнив мою дочурку, которая год назад стала спать в гробу, как и твой дедушка. — Не плачьте, Улыбка, — громко сказала я заботливым тоном моей няни. У доброй воспитательницы все еще катились слезы из-под очков. — Скажите, лучше, куда мы с вами поставим мою Ангелину на этой «клаше»? Шкале, а не клаше, — поправила она меня и, к моей радости, снова улыбнулась. — Самое большое мужество — это не бояться правды, а не своей боли или слабости, мой маленький герой. Твоя тетя тебя защищала, потому что верила: ты говорила правду. Понимаешь? Кстати, ты мне так и не сказала: за что же тебя наказали. — За пять змеёв, то есть змеев, — призналась я — А мне «змеёв» даже больше нравится. Особенно, когда их целых пять. Ведь их было пять, да? — Там в траве было пять яиц, я хорошо сосчитала, — сказала я правду. — А может, они были птичьи, а не змеиные? — Нет, точно змеиные. — Одно яйцо было разбито, и около него извивался малюсенький змеёк... — Змееныш, — сказала она и заключила: — Ты просто видела то, что еще не случилось. Ведь остальные четыре яйца превратятся в «змеёв» позже. Ты говорила правду, и твою храбрую тетю Ангелину, которая тебя пыталась защитить, мы поставим на шкалу почти рядом с калиткой... Много лет спустя, когда Ангелины уже не было в живых, я вернулась вместе с Колей и Ромочкой на то место, где мы с Улыбкой размечали наш градусник мужества. Калитка была уже другая, но на прежнем месте. «Оказывается, Улыбка тоже тогда увидела будущее», — подумала я четыре месяца назад, стоя рядом с забором детского сада и объясняя Ромочке, что «на этом месте» я когда-то была такая же маленькая, как он. Вспомнивсвою добрую воспитательницу и первый день в садике, я нагнулась и провела на земле длинную черту — от того забора, где давно-давно было выведено «Ангелина», до самого леса через проселочную дорогу. Там, где линия уперлась в срубленный березовый пень, я начертила две заглавные буквы — через черточку: «Т» и «А». «Т» — для тети, и «А», — конечно, для Ангелины. Обе лучезарные, Ангелина и Улыбка одновременно стояли перед глазами, поблескивая на солнце белыми лакированными туфлями. «И это — не совпадение», — я пыталась сосредоточиться на ускользающих догадках и воспоминаниях. Сынишка тянул меня за руку и просился обратно на веранду с «ломбиками», где нас ждал Николай, перегревшийся в то утро на солнце. Возвращаясь на дачу, еле поспевая за своим расторопным малышом, я вспомнила, что так и не призналась тогда Улыбке в том, что вместо «шкала» нарочно сказала «клаша». Чтобы ее рассмешить и она перестала плакать. Мне так хотелось, чтобы «Улыбка улыбнулась... Жаль, что я тогда не вспомнила, как именно звали мою солнечную воспитательницу, которая в наш первый день знакомства объяснила мне и про ноль, и про мужество. А позже не только научила меня считать до двадцати пяти, но и открыла мне секрет, что случайными совпадения кажутся только тем, кто не умеет видеть то, что еще не случилось. Глава третья АТЛАС НЕВИДИМЫХ ДОРОГ «Шкала» — «клаша». «Рощино» — «Лощино». «Ломбики-тлеугольники» — раздавалось в голове снова и снова отчетливым голосом Ромочки. Всадники на картине не торопились. «Хорошо, что я успела показать Ромочке нашу дачу, там, в Рощино... «Лощино», как сказал он... и озеро, которое так хорошо видно с веранды, где я выросла. И наши березы». На даче моему сынишке больше всего понравилась веранда: из-за «ломбиков». И слово это показалось ему интереснее, чем треугольники. Он весело скакал по огороду, пока мы с Колей разговаривали со сторожем, и повторял: «Ломбики-тлеугольники»... А на веранде с окнами-«ромбиками» мы провели тогда весь день. У Коли разболелась голова от солнечного удара, и в Санкт-Петербург мы вернулись с последней электричкой. Я оглянулась на барную стойку. Там толпились люди. Подавали горячее. Все столики были уже заняты. Раскрасневшийся бармен спешил, пробираясь между ними с тарелками. Я сделала вид, будто играю в шахматы сама с собой, стала бессмысленно передвигать пешки на доске. — «Из-за спины не видно, что я просто сижу и смотрю в никуда». Выпив кофе после вина, я протрезвела. На часах было начало девятого. Есть не хотелось. Утром, перед моим отъездом из «Жизни Ппосле Жизни», доктор Перони сам принес мне плотный завтрак и всунул в сумку пару круассанов с шоколадом. Я подозвала официанта. — Двойной эспрессо? — улыбаясь, как завсегдатаю, спросил он. — Одинарный и без сахара, — ответила я, доставая круассан из сумки. Позади толстяка-бармена вырос такой же непомерно широкий, непричесанный господин, с белыми бакенбардами и неровно подстриженной бородой. Лицо его мне показалось знакомым. Господин обошел мой столик и вежливо спросил: — Я не помешаю? Вы завладели единственным свободным стулом, оставшимся в баре. И это к тому же мой любимый столик, спиной ко всем и перед камином. Я не возражала. У него были грустные глаза, плавные жесты и низкий голос. А главное, у него, так же как и у бармена, «оживали» дырки между кнопками на джинсовой рубашке. Было видно, что он добряк. И неряха. — Садитесь, если хотите, на мое место. То есть на ваше. — Нет, нет, спасибо. А то все будут вас разглядывать и недоумевать, что такой увалень, как я, делает с такой... — Он неожиданно прибавил по-русски: «великосветской красавицей». Я вздрогнула и вопросительно уставилась на него. Он был похож и на Паваротти и на модного давным-давно греческого певца Демиса Руссоса. — Как я рад, что вы... — Он осекся и улыбнулся во весь рот. Было ясно, что незнакомец растягивает паузу, чтобы найти следующее слово. Или не сказать того, что напрашивалось. — Вы, конечно, меня не помните, — уставился он на меня, отодвигая стул. — Немудрено. За шесть лет меня стало вдвое больше, чем тогда... когда я был просто гроссмейстером, а не... А вы — все так же изящны и привлекательны. Я вас сразу узнал, хотя, вы тогда были полнее. А я вот — наоборот, раздобрел, как мой приятель бармен. Он, кстати, сбавил вес за последний год. Видимо, из-за двойняшек. — Вот и не поспевает следить за баром и предлагает мне купить его заведение. . Но делать деньги — не для меня. Я всю жизнь только тратил. Выигрывал турниры и проигрывал все в карты. А последнее время играю только в рулетку: терпение иссякло, и думать надоело. А тут бросишь — и результат. Да и винить потом некого. Кидать жребий куда веселее, чем продумывать ходы в шахматах или просчитывать карты. — Он улыбнулся: — У вас очень длинные ноги, — переменил он тему и потешно вздохнул, откинувшись на спинку стула. Я рассмеялась, а он отвернулся к камину, чтобы скрыть смущение. — А в чемпионатах вы больше не участвуете? — Нет, вот два года как только учу новобранцев. И только через компьютер, не люблю прямой контакт. Не люблю бриться. А за компьютером можно как хочешь, даже в халате. И не надо делать вид, что выигрываешь, когда проигрываешь. Раньше, когда я был худой и брился, играть было сложнее. Психологический фактор. — Он перевел взгляд на шахматную доску. — Прямой контакт был с противником: игра взглядов, красноречивое молчание, испарина. Знаки паники на лице. А сейчас играешь с невидимками. С экраном... — Да, точно так же говорил мой... Он неожиданно резко перебил меня: — А на чемпионате последний раз я был несколько месяцев назад, здесь в Лондоне. В отеле «Гайд-парк»... — Он стал нарочито потирать правый указательный палец всеми пальцами поочередно, словно пытался отчистить его от чего-то невидимого. — Просто пришел повидать ребят. Я же не играю больше… — Он снова запнулся и скользнул по мне взглядом. — Будете со мной есть «фиш анд чипс»? Или вы уже поели? — тон у него был такой заботливый, что я забеспокоилась. На глаза навернулись слезы, и я прикусила губу. — Сыграйте со мной партию. Только серьезно, ладно? — Ваш ход, — тут же сказал он, повернув шахматную доску белыми ко мне. — Я играю всегда только черными. Я сделала ход пешкой, как учил Николай. Мой соперник пошел конем и, проскрежетав стулом по полу, медленно поднялся из-за стола. Из-за веса двигаться и дышать ему было тяжело. — Так вы не ответили — рыбу с пивом будете? — Нет, с минеральной водой, — сказала я и полезла в карман за монетами. Но он уже протискивался к стойке. Задуматься о белом коне из слоновой кости, которого неизменно похищал Ромочка с Колиной шахматной доски, я себе не позволила. «Он специально будет растягивать игру, конечно, делать ошибки. Знает, что силы неравные». Я посмотрела с благодарностью на обоих толстяков у стойки. Они что-то обсуждали, крича друг другу в ухо. Бармен при этом глядел на меня в упор. В баре стоял гвалт и гремела музыка. Я успокоила себя, что в голове глухо пульсирует не столько от вина и воспоминаний, сколько от гремевшей музыки, и откинулась на спинку стула. Тело затекло от напряжения. Но неловко я себя уже не чувствовала. Похожий на Демиса Руссоса гроссмейстер протискивался через столики обратно ко мне, задевая плотно стоящих вокруг бара англичан, раскрасневшихся от пива и духоты. С двумя тарелками лавировать он не привык и чуть не выронил зажатую под мышкой бутылку минеральной воды. Я подхватила ее в последнюю секунду. — Ну, как вы пошли, Вера? Он застал меня врасплох, назвав по имени. — Не смущайтесь. Если прочесть наоборот, то звать меня «любовь» — амор. По-испански. Жгучая, то есть без компромиссов, без тормозов, — он пытался шутить, непринужденно макая ломтики картошки в кетчуп на моей тарелке. — Рома? Вас зовут Роман? — Забыл соль, — он сделал вид, что не расслышал меня. — Я сейчас принесу, — поторопилась я. Мне было легче пробраться к стойке, чем такому толстяку,. Завидев меня, бармен заспешил навстречу, оставив двоих краснощеких дам возмущаться его невниманием. Пробраться к нему мне, однако, не удалось, и я крикнула над ухом сидящего ирландца: — Соль и перец! Ирландец повторил: «Саахлт ахт папаар», и бармен, не поняв его ирландского выговора, подал мне салфетки. Пришлось возвращаться ни с чем. Роман, не спрашивая, завладел солонкой с соседнего стола. Я улыбнулась: «Как мой Ромочка. Без спроса. Может, это совпадение, что их зовут одинаково?» И тут я наконец вспомнила его — без бороды, без лишнего веса и в пиджаке защитного цвета с армейскими пуговицами, — мундир советской армии. Вспомнила, что хотела в тот день на чемпионате взять у него интервью, но увлеклась Колей, который, кстати, тогда ему проиграл. Коля его очень уважал. «Роман, он — единственный в своем роде», — признался мне позже Коля, когда пригласил отметить свой проигрыш в ресторане «Русский самовар». Помню, он рассказал в тот вечер забавный случай, героем которого был именно влюбленный в шахматы Роман. Во время чемпионата к нему подошла жена сообщить о неотложном телефонном звонке, но он был настолько погружен в игру, что не узнал ее и раздраженно крикнул охране: «Да уберите же наконец отсюда эту женщину!» Потом мы как-то встретили его в парке, на Вашингтон-сквер в Нью-Йорке. Роман, как оказалось, играл там в шахматы с прохожими, которые и не подозревали, что перед ними всемирно известный гроссмейстер. Он походил на бродягу — заросший, с нечесаными волосами, с седеющими бакенбардами. Увидев нас, он кивнул. Коля тогда шепнул мне: «Смотри — вылитый Демис Руссос». Вот я и не запомнила его имени. А Коля был в тот день счастлив — нам сказали, что будет мальчик, а не девочка. И мы выбирали ему имя. За неделю до этого мы вернулись с чемпионата из моей любимой страны — Испании. Жаль, что я так и не успела объяснить нашему Ромочке, как мне пришло в голову его имя, которое ему не «нлавилось», как и мне мое в детстве. Но по другой причине. Ромочка, в отличие от меня, своего имени не стеснялся, а попросту не выговаривал его. Предпочитал вообще не произносить после того, как одна из моих подруг сказала ему, что такого имени — «Лома» — нет. И сынишка доставлял нам с Колей массу удовольствия, когда на вопрос взрослых, как его зовут, отвечал словами отца: «Любовь по-испански, только задом наперед». Мы с Колей дружно наблюдали за реакцией на его заявление. Задавшие вопрос истолковывали ответ моего умника в меру своей испорченности и отсутствия юмора. «И не только по-испански», — заливаясь безудержным смехом, комментировал Коля. А на вопросы детей Рома не отвечал. За людей он их не считал... Глядя на Романа напротив меня, я поняла, откуда Коля знал про любовь по-испански и задом наперед... И еще... Я спохватилась, что так и не успела объяснить маленькому и теперь невидимому Ромочке моему, что мое настоящее имя — Венера, и что я его укоротила в детстве, потому что стеснялась. Все откладывала на потом объяснение, что Венера вовсе не полное имя от Веры, как Ромочка, наверное, думал. И что прозвище с яслей у меня была Вера-не-Венера. А самое главное, он так и не узнал, что так же — Венерой — называлась одна из его любимых звезд на небе... Я горько усмехнулась при мысли, что мой загадочный, влюбленный в звезды сынишка, наверняка бы в будущем поправил меня, что Венера — не звезда, а планета. — Звездная планета... Мне все чаще и чаще казалось, что Ромочка задавал вопросы не столько для того, чтобы узнать ответ, а, скорей, чтобы проверить, знаю ли я то, что ему уже и так известно. Да и Коле тоже так часто казалось. «Может, он нас просто проверяет, а? Ей Богу, так и есть», — как-то прочитал Николай мои собственные мысли. А однажды серьезно спросил: «Верка, а ты в реинкарнацию веришь?» Не помню, что я ему тогда ответила... Нет, «ей Богу» — это не Колины слова. Так могли сказать только моя покойная бабушка или няня. А Николай говорил «честное слово», — отчитала я себя за это искажение сути невидимых — и потому уже беспомощных — людей. А это нечестно: нельзя умерших переиначивать в памяти, оставлять на произвол собственного горя. Их надо оберегать в себе, сохранять в целости и сохранности такими, какими они были — не хуже, не лучше. Это наш последний долг перед ними. А сохранять их невредимыми для себя — трудно. Трудно помнить, как выглядит невидимое. Оттого так пугают фотоальбомы с теми, кого уже нигде нет. Там из-под прозрачной защитной пленки смотрят в глаза позабытые обитатели нашего сердца. Не забытые, а переиначенные милосердной памятью нашей до неузнаваемости, настолько, что мы их с изумлением разглядываем заново в себе. И в архиве наших воспоминаний тоже необходимо сохранять портреты ушедших навсегда под защитной пленкой, дабы истина их присутствия в нас не пострадала от времени. Ибо со временем в памяти нашей от исчезнувшего человека остается лишь смутный его образ, и мы наряжаем его в нашу собственную «одежку», которую он сам бы при жизни и не надел. Именно тогда, когда мы наших покойных возродили для себя заново — уже иными, а не какими они некогда были, — мы и начинаем их в себе терять. То есть забывать... Нет, Коля не говорил «ей Богу». Коля верил только в логику и чувственность. В то, что можно было увидеть или ощутить. В то, что охватывал его взгляд целиком: как фигуры на шахматной доске. Как все мое тело в его объятиях. В то, что имело причину и следствие, как ход конем, как прикосновения ладоней Коли к моей груди. Как его взгляд и его шепот. И смех. Только его смех. Он смеялся, как ребенок — искренне и до конца, не сдерживаясь. Так же, как целовал, — как в первый раз, как в последний, как будто потом будет уже нельзя, не оставляя «на потом». В будущее он не верил. И в судьбу Коля тоже не верил. «Жизнь, — повторял он, шутя, — это старинная шахматная доска. Переиграть ее нельзя. Это не игра на шахматном экране компьютера. У каждого из нас — своя доска и свои шахматные фигуры. Каждый ход изменяет бесповоротно ход игры. Какой фигурой пошел, таков и исход. Мат, или вышел победителем. Но последнюю игру проиграют все. Так положено. Смерть — «черная королева» — главнее всех, ей все позволено, любые ходы. И случайностей в жизни нет. Все — результат какого-то пропущенного хода — незамеченного выхода из игры». И Коля вышел из игры навсегда. А может, как объяснил он сам когда-то нашему сыну, он где-то сейчас есть. Как и мой сероглазый звездный малыш. Просто мне их не видно. Если не видно, это еще не значит, что — нет. «Невидимое или несуществующее?» — вдруг вспомнился заголовок одной из статей, обнаруженных мною две недели назад в ящике с рукописями в комнате Кларины. К сожалению, вторую часть ее «Воспоминаний после жизни» я прочла позже, только через несколько дней, после встречи с Романом. Как все глупо. Ведь тогда бы я знала, что сидящий передо мной добродушный шахматист не только хорошо знал моего Колю, но и еще лучше был знаком с призрачным для меня Дэроном из жизни Кларины. Он был родным братом ее любимого мужчины, но имени его она не называла до самой последней страницы своего дневника, да и назвав, замаскировала: «Его звали “амор” — “любовь” по-испански. Если читать справа налево, то выйдет его имя». «Амор», а не «мама», было первым словом, которое мой сынишка пытался собрать, ползая по полу между рассыпавшимися кубиками. Коля тогда помог найти ему буквы. Кстати, первый кубик Рома нашел тогда сам — «М». Я обрадовалась, что будет «мама». Но я ошиблась, мой сын тогда сложил свое имя. «Задом наперед». Он, впрочем, видел все наоборот. Так, по крайней мере, говорила моя мама: «Внучек у меня шиворот на выворот. Душа у него наизнанку. Может, повзрослеет». Увидеть ей это не придется. Даже если бы Ромочку не раздавил автобус... Даже если бы это оказалось кошмаром из чужого сна или бредом моей блудной памяти... Лечить рак не научились до сих пор, несмотря на XXI век. Только доказали статистикой прямую взаимосвязь между развитием и возникновением этой болезни и «понижением уровня любви» в организме. То есть в душе. А душу в нашем новом веке стали воспринимать серьезно. Ясновидящие стали пользоваться не меньшим успехом, чем врачи, которые лишь ставили диагнозы и объясняли, отчего именно приходит конец. А с вошедшей в моду реинкарнацией нужда в психиатрах, способных заглянуть через гипноз уже не только в детство, но и в прошлые жизни пациента, дабы помочь разобраться в настоящей, постепенно отпадала. И гадалки их опередили. Так как в отличие от психиатров, обещали заглядывать еще и в будущие жизни. То есть отменили конец, с которым так тщетно боролись потерявшие авторитет врачи. Впрочем, врачи не справились не только со СПИДом и раком, но даже с ожирением. Эта потешная мысль пришла мне в голову, когда я снова вспомнила о Романе, который, не проронив ни слова, все это время, был поглощен истекавшей жиром картошкой на моей тарелке. Рыбу я не доела. Есть не хотелось. Я разбавила вино минеральной водой, чтоб опять не «окосеть» и подвинула тарелку ближе к Роману. Он охотно съел и мою рыбу, вытер руки о протянутую мною бумажную салфетку и вернулся к игре: — Ну, Вера, кто из нас будет проигрывать? Неужели богиня любви? Я не обиделась. Наоборот, рассмеялась от благодарности, за то, что он вернул меня к шахматной доске. Отвлек от моих мыслей о неживых. То есть от воспоминаний... Так как о мертвых думать нельзя. О них можно только вспоминать... Может, именно поэтому мой сынишка мне как-то и сказал, что он вспоминает, а не думает? — Мат вам, Вера. А вы и не заметили. У меня фигур не осталось вам поддаваться. Вы чем же с Николаем шесть лет-то занимались, что и времени не хватило научиться шахматам? — Он беспокойно заерзал на стуле, на лице у него появилось детское, сконфуженное выражение. Этим вопросом он застал меня врасплох. До этого момента мне было с ним спокойно: он не задавал вопросов и, видимо, не знал про конец... четыре месяца назад. Поэтому я могла притвориться и перед ним, и перед самой собой — сговориться с ним заодно, и тоже не знать. А не не помнить. Его слова положили конец этому заговору. Я с ужасом посмотрела на него. Он допивал мою воду из бутылки, не отрывая взгляда от почти пустой шахматной доски. «Неужели он прочитал мою удушливую мысль о символике шахматных фигурок?» — мне вспомнились две пешки в обнимку — белая и черная — на картине, которую написал муж моей Ангелины после ее смерти. Черная поддерживала белую, которая стояла под углом, словно опираясь на черную подружку. Она вот-вот грозила упасть с шахматной доски. Глядя сейчас на доску, я поняла, что муж Ангелины изобразил смерть, твердо стоящую на ногах, а рядом с ней неустойчивую жизнь... Коля тоже часто называл черную королеву «смертью». И радовался, когда на турнирах ему выпадало играть белыми. Несмотря ни на что, он верил в удачу и был суеверный... — А ну-ка, Вера, помогите мне расставить шахматы. Давайте еще партию, теперь ваши будут черные. Нет, давайте я вам сперва покажу, как вы могли бы выиграть или, по крайней мере, спасли бы коня и продлили игру. — Оттянула бы проигрыш? Зачем? — вырвалось у меня в отчаянии, и я сжала бокал. — Зачем растягивать конец? Игры нельзя переигрывать, как и... — я поперхнулась и закашлялась. — Можно. Это шахматы, а не жизнь. Вытрите губы, Вера, а то как будто кровь у вас на губах. — Он протянул мне салфетку. — У меня привычка с детства, понимаете, закусывать губу. Это не вино. — Ну что? Не хотите еще партию? Я не хотела его обижать и промолчала. Он встал, улыбнулся мне по-детски и направился к игральному автомату. У автомата была очередь. Я посмотрела на часы — было около десяти. «Неужели уже четыре часа прошло?» — удивилась я и, встав, направилась к туалету вымыть губу. Она больно саднила от вина, попавшего на рану. Когда я вернулась, столик наш уже заняли. Роман был поглощен автоматом. Заметив меня, он сунул руку в карман и протянул свежую салфетку. — Ну что? Не сочится красная жидкость из губы больше? — Я пойду. Голова разболелась: я тут с шести. — Он сунул руку в карман и протянул мне свою визитку. — Дома меня не бывает. Но оставьте сообщение на автоответчике или прямо на компьютере, если что. Роман проводил меня до дверей, расталкивая передо мной непроходимый частокол пьяных англичан в расстегнутых рубашках и развязанных галстуках. Выйдя на улицу, он пожал мне руку. Я сделала несколько шагов и оглянулась. Он стоял у дверей и смотрел мне в след. До меня донесся его хриплый голос: — Две недели назад я был на чемпионате. Его открыли минутой молчания, чтобы почтить память вашего мужа, Вера. Я не знал, что вы выжили. В газете сообщили, что у вас случился разрыв сердца прямо там, на месте, во время... Я сообщу, если хотите, Колиным соратникам, что вы живы, у вас же нет других родственников... — Не надо. «Он оказался тоньше, чем я думала». Я зашагала прочь. После духоты бара, запаха пота и сигар лондонский смрад показался мне свежим воздухом... На Оксфорд-стрит было безлюдно. Я решила пройтись пешком до Бэйсвотер. Там — множество маленьких недорогих отелей. А сумка у меня была нетяжелая: несколько платьев Кларины, оказавшихся мне впору, ее дневники, рукописи,интимные письма и стихи ее возлюбленного, которые без ведома доктора удалось увести с собой. Мои вещи, оставшиеся четыре месяца назад в отеле «Датсман», рядом с ужасным «Харрольдз», я забирать не собиралась. Пока. А ведь там остались миниатюрная египетская пирамидка Ромочки и Колина новая электробритва. А, может быть, их не надо забирать вообще. Или только тогда, когда я найду Кларину. Если она жива. Кто знает? Может, кто-нибудь из моих мертвых все-таки жив? Я оказалась на остановке и решила в последний момент вскочить на подножку подоспевшего вовремя автобуса. «Вовремя» — потому что я опять осталась наедине с самой собой, и длинная прогулка в такой компании по безлюдным улицам грозила не только лишними приключениями, но, что еще хуже, атаками моей памяти, которая жила отдельно от меня своей собственной жизнью. Своими собственными законами. И в отличие от меня, уже не нуждалась во сне... Видимо, за последние четыре месяца моя память выспалась на всю жизнь вперед... В автобусе я вскарабкалась на второй этаж и едва не проехала хорошо мне знакомую остановку. Пассажиров не было, автобус доставил меня прямо ко входу в «Бэйсвотер» за рекордный срок. Я даже не успела ни о чем подумать. В отеле я попросила комнату на одного человека — с душем и видом во двор. Так тише — я люблю спать допоздна. Потому что ночью сплю плохо и засыпаю только под утро. В вестибюле отеля я нашла брошюру с экскурсиями в замок Лидз. «Самый красивый замок в мире, построенный на озере, где царит такой покой, что можно позабыть о самой себе. Когда станет невыносимо, съезди туда. Там боль спит», — эти строки из завещания Кларины я повторяла столько раз, что знала их наизусть. И произносила эти слова мысленно ее голосом. Становилось легче. «Это первое место, куда тебе следует поехать, — наставлял меня доктор Перони. — Сразу в Лидз. Вера, пообещай. Там от красоты голову можно опять потерять», — добавил он шутя. Шутил он всегда неудачно. В фойе отеля мне сообщили, что экскурсионный автобус в Лидз отправляется от входа один раз в день в одиннадцать утра и возвращаеся к шести вечера. Я забронировала комнату на две ночи и вышла на улицу. Спать не хотелось. Из-за кофе сердце учащенно колотилось — кажется, я выпила около пяти чашек. Кофе бодрил и отрезвлял, и я поняла, что пить вино мне отныне нужно только запивая его эспрессо, чтобы не началась карусель воспоминаний. На всякий случай. Пока... На Бэйсвотер-стрит не было ни души. Я стала разглядывать витрины с обувью. К туфлям у меня была страсть, особенно к неотразимо модным и английским. На Бэйсвотер, однако, модных не было. В этом районе жили арабы, и в витринах были выставлены позолоченные цветные сандалеты. Я перешла на другую сторону. Мне хотелось с кем-нибудь поговорить. Или хотя бы спросить, который час. Только что, в баре с Романом, было спокойно. Я вспомнила его обезоруживающую улыбку, окаймленную белыми бакенбардами на отекшем лице. И вспомнились глаза моего Ромочки — усталые, какие бывают у стариков. И я поняла, чем оба Романа так походили друг на друга: оба они — взрослые дети. Роман — гениальный шахматист — не вырос, а так и остался в душе ребенком. А мой малыш уже родился взрослым... Мне стало невыносимо оставаться наедине самой с собой. Паника поползла наверх к горлу: моя первая ночь одиночества, в пустом для меня мире, — первая после «Жизни После Жизни». Я беспомощно оглянулась по сторонам и заметила вывеску «Fortune teller, palm and card reader. Past and future». Дверь на первом этаже в комнату гадалки «по руке и картам» была открыта. Я нащупала бумажные деньги в кармане и направилась бегом через дорогу. Навстречу мне вышла полная седая женщина с белым платком на плечах. Предсказательница «прошлого и будущего» показала на кресло в углу у окна: — Я уже собиралась закрываться, — сказала она с сильным акцентом. — Сколько стоит узнать будущее по картам? Гадалка, посмотрела на мою руку и перекрестилась. Я насторожилась: «Хочет выманить побольше денег! Хотя, что мне можно нагадать хуже того, что есть?» Она вышла из комнаты и вернулась, неся чай. — Откуда вы? — поинтересовалась я, глядя на стакан из моего детства и старинный серебяряный подстаканник. — Я родом из Греции, — улыбнулась она и протянула мне чай. — Осторожно. Горячий. После первых глотков дрожь в теле стихла. — У меня с собой только пять паундов, — сообщила я. Гадалка молча подошла ко мне сзади и накинула мне свой шерстяной платок на плечи. — Я вам по руке все скажу, а не по картам. — Усевшись в кресло напротив, она пристально посмотрела на меня. Я съежилась. — Дайте обе руки, — гадалка поднесла свечу к моим ладоням. — Что бы мне вам поведать о будущем, надо сказать сначала о прошлом. «Это уловка, — пронеслось в голове, — будет дважды дороже». — А сколько за прошлое и будущее? Она нахмурилась и покачала головой: — Ничего не надо. Занесите завтра сколько хотите, а сейчас дайте любую монету. Я протянула бумажку в пять паундов. Она настаивала: — Дайте монетку, которая у вас в кармане с утра. Я порылась в пиджаке и нашла один паунд. Гадалка взяла монету и опустила голову на грудь, потом коснулась моей руки — на этот раз только левой — и начала говорить, держа ее в своей ладонью вверх: — В прошлой жизни ваша судьба не состоялась: вы не успели родиться. Но не по воле неба, а из-за ужасного греха. Поэтому в этой жизни вам будет дан двойной шанс. У вас линии судьбы вообще нет на левой руке — именно на левой ладони отпечатывается предыдущая жизнь. В последнем вашем воплощении вы умерли вместе со своей матерью. Одновременно, одним целым с ней, но не в утробе. Вы увидели свет. Но пуповину между вами не успели перерезать. И воплотиться вы были должны в этой жизни обязательно вместе со своей матерью — в прошлой жизни: то есть жить параллельно. Так как вы от нее так и не отделились. Ваша душа не состоялась, она была лишь продолжением, частью материнской души. В этой жизни, через потери вы освободитесь от этой зависимости от другого, не вашего духа. Вы уже перерезали эту пуповину. Но еще беспомощны. Поэтому я и перекрестилась: вы свободны... до полнейшего одиночества. У вас никого больше нет. Вы — покинутый младенец, подкинутый в жизнь. — Она перевела дух и отпустила мою руку. — Вам предстоит обрести абсолютную свободу через страдания духа — вы придете в итоге жизни к полному освобождению от иллюзий, страхов и доктрин. Вы научитесь пребывать в редкостном состоянии очищенности от всего чуждого вашей природе... достигнете единения с миром, из которого все мы явились и который узнаем после кончины. А пока вы ... Меня колотило. Она протянула мне чай и продолжила: — Это не все, есть и хорошее. Проклятие — а вас когда-то прокляли трижды, причем в этой жизни, — удалится, когда вы потеряете самое последнее, что у вас есть. И тогда вы возродитесь с новой душевной силой. Я ясно вижу: раз вы выжили до сих пор — это только благодаря вашей связи с небом. Вы верующая? — она тронула мою щеку ледяной рукой. — Меня зовут Вера. По-русски это значит «верить», — усмехнулась я, пытаясь осмыслить все услышанное. — «Неужели гадалка запугивает меня? Но зачем? Заломить цену за мое спасение?» — А как вы можете мне помочь? — мне показалось, она ждала моего вопроса. — Это очень сложно. И без твоей, Вера, помощи я ничего не смогу сделать. — Сколько это будет стоить? — Всех моих сил. Я растерялась. — Боюсь, что у меня не хватит на это денег, — попробовала я еще раз. — На это нужна сила духа. И у тебя будет опять ребенок, девочка, и она тебя переживет. И еще, Вера, ты будешь известной через слово. Мне стало не по себе: гадалка с холодными руками говорила о том, о чем я не решалась даже вспоминать — И... ты исполнишь свой долг, — продолжала гадалка, не замечая моих слез. — И научишься прощать тех, кто нанес тебе вред. Ты дважды проживешь жизнь за себя и за ту, чья судьба когда-то не свершилась... Мне не приходилось видеть подобных рук. — Она снова наклонилась над моей левой ладонью. — Но я четко вижу преступление: ты была жертвой греха и ужасной ошибки. В прошлой жизни не дал тебе родиться твой же отец. Я так ясно это увидела: жуткую смерть твоей матери в прошлой жизни. Мне дано видеть прошлое. А по рукам я только будущее читаю, потому что оно еще может и не случиться — зависит все от тебя самой. От мужества. От выбора... Я решилась проверить ее ясновидение – узнать, буду ли я болеть, как все в моей семье. — Все у меня умерли от рака, - начала было я. Гадалка тут же меня перебила: — Вашу семью прокляли только по женской линии, через болезни и утрату счастья. Не успеете завидеть его, как будет ускользать. Но ты... на тебе это замкнулось. Через потери. И у тебя в запасе вторая жизнь. — А как же мои муж и сын?! — вскрикнула я. — С тобой осталась любовь к ним, ее отнять у тебя никто не может. Поэтому ты выживешь и не будешь болеть. Они ушли, чтобы дать шанс тебе. И сейчас ты это не примешь... Я оставила ей пять паундов и поспешно вышла на улицу, пообещав зайти на чай на следующий день. Завернув за угол, я вспомнила, что забыла спросить, какой именно смертью умерла моя предыдущая мать, не успев меня родить. По дороге в отель я решила не делать никаких заключений. «Жизнь — это детство нашего бессмертия», — вертелась у меня в голове цитата из Гете под одним из заголовков в рукописи Кларины. В вестибюле отеля я выпила бокал красного вина с вафлями и поднялась в номер по ступенькам. Входить в переполненный людьми узкий лифт не хотелось. Забравшись под одеяло, я достала стихи Кларины и стала перечитывать «Сказание о Вере-не-Венере». После слов гадалки оно приобрело совсем другой смысл. А дата в конце подтверждала заверения доктора Перони, что эти строки были написаны Клариной во время моей двухнедельной комы. Когда она не отходила от меня ни на шаг. Привожу ниже несколько отрывков из «СКАЗАНИЯ О ВЕРЕ-НЕ-ВЕНЕРЕ» ... Где ты да я, где мы с тобой, одновременно, но не вместе, повязаны одной бедой, одною жизнью, той же смертью... Нани, нани: скрежещут колеса, Нани, нани: качаюсь я в такт, И летим в никуда мы с откоса, И совместно кончаем трактат — Отрываются в воздух колеса, Обрывается в воду скала, — И мы тонем, разбившись с откоса: — Хоть бы выплыть! — но тонет луна… Я борюсь, я на дне задыхаюсь, Вдруг — свободно дышу. Я — во сне? Я спаслась, — я одна просыпаюсь: Ты остался в беде, там, на дне... Нани, нани, одна я блуждаю, Нани, нани. — Где есть? — отзовись! — На снегу твоя тень отдыхает, — — Где же ты? — вопрошаю я в высь. — Может, время другое? — Столетье? Может, даже не наш это мир? Иль ты мимо прошел, не заметив, Или ты про меня позабыл? Я плутаю, замерзшая, в гротах, Я в пустынях сгораю в жаре, И однажды мне выкрикнул кто-то: «Ты блуждаешь в чужом чьем-то сне, Не в тебе не растрачены силы, Не твои оборвались мечты, Не тебя обманул твой любимый, И чужих ты спасаешь мужчин... В сновиденьях ты долго скитаешься, И сиротство твое без причин, Не твоя это жизнь, зря стараешься, Не зови, не ищи средь вершин!» На третьей части поэмы Кларины – в «Молитве за Веру» — мне показалось, что я близка к пониманию чего-то, что знала лишь Кларина, написавшая эти строки: ...и если будет суждено на этот свет опять родиться, Дай Бог, не позабыть нам сон, где снова встретимся, чтоб сбыться... Я задумалась над последней частью колыбельной: Мы с тобою одною душою В сновиденьях однажды сплелись, Мы, вдвоем, поделили чужое, В жизнь, не нашу, во сне унеслись, Чья душа? Мы вдвоем подглядели Не твою и не нашу судьбу. Навсегда мы с тобой поседели В царстве душ: в нем тебя я найду. Нани, нани, пульсируют нервы, Нани, нани, теплеет ладонь, Нани, нани, проснись, слышишь, Вера? Пусть останется спать только боль... Уже засыпая, я перечитала эту «колыбельную» в третий раз, и мне показалось, будто догадалась о чем-то крайне важном. Но эта мысль тут же ускользнула, и я, положив стихи под подушку, провалилась в сон. Всю ночь мне снились кошмары. Снилась моя мать — она тонула у меня на глазах на нашем озере в Рощино. А когда доставали утопленницу, мне никак не удавалось разглядеть ее лицо из-за столпившихся над ней людей. И она оказывалась то Клариной, то опять моей истощенной бледной мамой в ее последние дни, то утонувшей женой Дэрона, погибшего во время взрыва в лондонском метро тринадцать лет назад, то Ангелиной, которая почему-то выглядела русалкой и светилась тускло-зеленоватым светом в траве. Ни Коля, ни Рома в ту ночь мне не приснились. Не видела я и снов Кларины... Проснулась я от стука в дверь. «Вы просили вас разбудить, но отключили телефон», — послышался голос горничной. Было 11 часов утра. Автобус в Лидз я пропустила. «Когда же я выключила телефон?» В холле выяснилось, что в Лидз можно добраться самой — поездом или автобусом. Но мне посоветовали «догнать» упущенный экскурсионный автобус, который заезжал в несколько отелей в Лондоне, собирая клиентов перед отъездом с центрального пункта. Я немедля отправилась в путь, купив по дороге одноразовый фотоаппарат. К метро я нарочно пошла другой улицей, чтобы не встречаться с гадалкой. Улица была залита солнцем, и весь вчерашний вечер казался длинным сном. И я пообещала себе не вспоминать слова предсказательницы будущего о моем далеком прошлом... Глава четвертая «ДУША И СМЕХ НЕРАЗДЕЛИМЫ...» На вокзале, возле центрального экскурсионного бюро мне удалось нагнать автобус в Лидз, на который я опоздала полчаса назад около отеля. «Опять вовремя, — обрадовалась я, — ехать на экскурсионном автобусе с гидом не только интереснее, — думать будет некогда. Гиды обычно говорят громко в микрофон и без пауз». Я оказалась более чем права. Невысокая энергичная француженка, высохшая и почерневшая от — по крайней мере — сорокалетнего загара, говорила не только без пауз, но к тому же повторяла все трижды: на английском, французском и испанском языках. Я знала все три и с удовольствием прослеживала степень своего владения ими, а также кровосмешение ее испанского с итальянским. Так что думать по-русски, к счастью, времени не оставалось. Выслушав трижды про лондонские пожары, взрывы, наводнения, призраков, преступления, аварии и концентрацию выхлопных газов в центре, а также про злоключения иностранцев в новых «усовершенствованных» моделях уличных туалетов, я запомнила ее рассказ наизусть и сама могла бы провести экскурсию. История с туалетом пригодилась позже. Она каждый раз доводила меня до смеха, даже в самые невыносимые минуты. И Сушеную сливу, как я немедленно окрестила нашего гида, я вспоминала потом добрым словом. О злополучных же компьютеризированных туалетах я уже слышала. Общественные будки расставили в Париже, Брюсселе и Амстердаме еще около двадцати лет назад. Но скоро этими туалетами перестали пользоваться — по мере возрастания несчастных случаев с неинформированными иностранцами. А именно с туристами, не успевавшими прочесть — на местном непонятном языке — длительное предостережение на дверце туалета снаружи. Не успевали прочесть его — судя по статистике — и местные жители; особенно те, которые торопились внутрь будки по неотложному делу. Автомат был устроен по высшим требованиям французской гигиены конца ХХ века. Культурнейшая Франция и до последних пор отставала в области санитарии от большинства развитых стран. Видимо, изобретение автоматического уличного туалета было своего рода попыткой изменить образ страны в глазах современников. В новейшем туалете-будке все детали были продуманы: надпись на французском предупреждала торопящихся внутрь посетителей не закрывать дверь дважды. То есть — не проверять, хорошо ли она закрыта с первого раза. А захлопывалась дверь автоматически. К несчастью для клиента, супер-автомат «решал» при повторном открывании дверей легко поворачивавшейся ручкой, что посетитель вышел, и ровно через 60 секунд дверь снова замыкалась, включался дезинфецирующий цикл. Из каждой поры «чудо-туалета» в течение 120 секунд брызгала лимонная хлорка. Вторично проверивший дверь турист, насладившись минутным покоем, оставался запертым до тех пор, пока его не споласкивало чистой водой, тоже с лимонным ароматом. Запах цитруса, по словам «сушеной сливой», держался долго, и на весь автобус. Я пообещала себе написать юмористическую заметку на эту тему, когда вернусь на работу в журнал. И вообще перейти на юмор, если удастся и позволят в редакции. Лучше смеха ничего нет, потому что одновременно смеяться и думать невозможно. Кстати, на извечный вопрос о существовании души, по-моему, ответили неточно. Компьютеры и обезьяны не потому не дошли до уровня людей, что не способны к интроспекции, а потому, что не способны смеяться. Наилучшее доказательство присутствия духа — чувство юмора. Компьютеры, хотя скоро и начнут «самосозерцать», следя за собственным процессом мышления, не боятся своей памяти, не чувствуют жалости к себе и другим, не смеются от щекотки и анекдотов. «Душа и смех — неразделимы», — придумала я заголовок будущей статьи и в тот же день купила на станции сборник анекдотов за три последних столетия. Многие шутки я рассказывала себе, когда было тяжело на душе. Память у меня всегда была отличная. Не считая ее недавнего озорства, когда она развлекала меня во сне чужими воспоминаниями после ее возвращения из четырехмесячного отсутствия, когда она «спала», как говорила Кларина. Или была «вне сознания», — так гласил диагноз доктора Перони. «Фотографическая», — сказал мой отец... Отец был математиком. И бабушка утверждала, что голова и характер у меня от него. Что же было у меня от матери, мне так и не объяснили. Зато неоднократно напоминали о том, чего не было. «У такой матери — и такая дочь!..», — не раз слышала я, и уже в четыре года догадалась, что на маму не похожа. А мать слыла красавицей. Первой умерла няня. Одна, без меня. От тоски. Через несколько лет после моего отъезда с мамой с родины «на навсегда». И няня же была первой, кто рассказал мне про другую — «внутреннюю красоту». И успокоила: «На лице красота от родителей, горюшко ты мое, а вот в душе красота — не по наследству дается, а Богом. И ее простым глазом не увидишь». «А как она выглядит?» — пытала я тогда няню. (Как выглядит внешняя, я уже знала по маме: огромные синие глаза, черные изогнутые брови, выпуклый рот, запах розового масла, янтарное ожерелье на шее и, словно у Венеры Милосской, «божественная грудь», как говорил отец, давший мне свою голову.) Няня тогда сразу нашлась и объяснила на всю жизнь вперед, как выглядит душевная красота: «Так же, как и доброта, Верочка». «А как выглядит доброта?» — не сдавалась я. «А она — невидима», — снова нашлась тогда моя старенькая няня. Если бы не она, моя душа сложилась бы иначе. И невидимое во мне было бы и несуществующим. Или было бы похоже на характер, который воспитывали все, наперегонки. А в «душевных дисциплинах» — в «невидимых вещах» разбиралась только няня. Мы вместе с мамой звали ее «бабуля Настя», на что крайне обижалась бабушка, которую я звала «бабутя». Бабушка так и не дождалась моей свадьбы После ее смерти хотя у меня было вполне уютное американское жилье, я ощутила себя бездомной. И сиротой. Несмотря на еще живых тогда родителей, правда, уже много лет как разбежавшихся по разным континентам. Потому что никто не ждал, как она, моих приездов из-за границы, и никто так не отчитывал за то, что я не позвонила «тотчас после приезда, не снимая пальто». Бабушка пережила деда, похоронила свою младшую дочь Ангелину и испытала все муки — душевные и физические, какие приносят неизлечимые болезни — свои или близких, но так и осталась несгибаемой «как штык», в чем единодушно признавались державшиеся за нее всю жизнь родственники. А в старушку она так и не превратилась, несмотря на свои восемьдесят шесть лет. Под конец стала часто гадать мне на картах. И провожала меня до самого лифта. Она даже стала походить на мою няню — взглядом и интонациями в голосе, когда, полустесняясь, повторяла, ожидая лифт: «Приезжай почаще, ведь я тебя очень люблю, — и извинялась тут же: — Ведь я — не вечная», — и добавляла: «Ведь ты у меня одна...» После похорон, мы с мамой отважились и открыли извечно запертый на ключ шкаф — «хельгу», полубуфет с хрусталем. В нижнем ящике я нашла оранжевый конверт, куда бабушка складывала, оказывается, мои открытки и письма за все годы. На нем аккуратно было выведено наискосок «От любимой внученьки». Я забрала конверт себе на хранение. Как и альбом с фотографиями, который увидела тогда впервые. Со снимков светилась счастьем незнакомая мне, молодая румяная бабушка — то на фоне нашей дачи, то на фоне офицерской «Волги» моего деда, но всегда и неизменно держащая за руку худенькую прозрачную Ангелину с белобрысой косичкой, которая, в свою очередь, держалась другой рукой за старшую свою сестренку — мою маму, с огромными мечтательными глазами. — Со взглядом опрокинутым одновременно и в себя, и в небо. Когда, после бабушкиной смерти, я набирала номер ее телефона, втайне надеясь, что как-нибудь «сойдет» и ее неизменное зычное «Алло! Я слушаю!» оглушит меня в трубке, то уяснила себе навсегда, под протяжные телефонные гудки, что мы все — бездомные бродяги, если у нас нет приюта в чьем-то сердце. А фотографии со стены в квартире бабушки я присвоила. Так и не найдя ответа на вопрос: «что же делать с чужими воспоминаниями, когда они пережили своего хозяина?» Сделать ничего нельзя, только «присвоить»... В отличие от моей неграмотной няни, бабушка имела высшее образование. И очень этим гордилась, как и моим, и маминым, и Ангелины. Дочерей она сделала врачами. А сама бабушка была экономистом. — До замужества. Пока мой дедушка не запер ее дома заниматься дочерьми и хозяйством, не доверяя ни миру, ни желаниям бабушки петь и танцевать. Так что яркая и неоспоримая красота моей мамы была бесспорно наследством от бабушки. Дедушка — старше бабушки на двадцать лет — женился вторично и ее боготворил. И несмотря на проклятие всей его семьи, женился, будучи русским офицером, на еврейке. «Видимо, тогда и прокляли трижды, по всей женской линии», — вспомнился мне дребезжащий голос гадалки с ледяными руками. Работать по специальности — вне дома — бабушке не позволялось. Вот она и стала экономистом дома — в хозяйстве. Считала и экономила. Никогда не пользовалась ни роскошным бельем и скатертями, ни дорогой посудой и хрусталем. — Берегла. На завтра. На будущее. Для нас. А мы ее не понимали и ругали за это. Особенно я, когда она подавала сахар на стол в стеклянных банках, а весь хрусталь и фарфор был заперт на ключ за стеклом в «хельге», как музейный экспонат. А потом, когда бабушки не стало, я догадалась, в чем было дело. «Сберечь нажитое сегодня и целиком вложить в будущее, чтоб потом стало еще больше, чем сейчас», — вот главный закон экономики, которому успешно научили бабушку в России и пытались безуспешно научить меня в американском университете. Отказать себе во всем сегодня во имя светлого завтра. Чтобы процветать, а не потреблять. Вот бабушка и откладывала на будущее, а вовсе не жалела и не скупилась. Отказывала себе во имя нас. Внуков. Во имя будущего. А я не экономлю. Ибо не верю в «завтра». И не сберегаю — знаю, что до будущего можно не дожить. — Смерть Ангелины я восприняла очень лично. И, по словам бабушки, стала жить «задом наперед». Оглядываясь назад из будущего. И жадно чувствовать настоящее. То есть жить состояниями. А со смертью, с той поры, у меня были свои, особые отношения... В отличие от бабушки и всех остальных в нашей семье, няня была неграмотная. Писала по слуху: неправильно разделяя и сливая слова. Без точек и запятых, без больших букв. И пользовалась только восклицательным знаком. А каждое новое предложение начинала с новой строчки. Мне это даже нравилось. Можно было остановиться и спокойно обдумать каждое ее заявление на бумаге. У нее был особый, свой язык, и писала она в форме наставлений. Так как писала только мне. Больше ей писать было некому. Единственного сына и внука поссорила с ней ее невестка Муза. И сын изредка навещал мать тайком от жены — боясь захватить внука, «чтоб не выдал». Муж у няни пропал без вести через неделю после свадьбы — на фронте. И она отдала мне всю свою неизрасходованную любовь... Когда я пошла в школу, то весь первый год пыталась научить няню грамоте. Она не поддавалась на уговоры. Но ставить точки в конце ее заявлений я все-таки убедила. Как и писать имена с большой буквы. Но свое — «Настя», а также мое она по прежнему писала с маленькой буквы. И объясняла мне: «Мы с тобой люди маленькие, запомни, Венерушка, ты моя родная. Будь всегда скромной: гордыня вредит душу, как злость и ненависть. Не делай зла другим. Жалей других, как себя. Чужую душу ранить — грех. Это и есть зло, — при этом она всегда крестилась трижды, — «Господи, Иисусе, помилуй меня грешную». Как-то возвращаясь из церкви, няня подарила мне маленький крестик и благословила: «Да хранит тебя Господь от зла и дурного глаза», — и не перекрестилась трижды, а обняла меня так надолго, что я чуть не задохнулась. «Что такое зло, и как его измеряют? — спросила я ее в тот день. Я тогда была уже школьницей и хотела все знать: «И какое самое страшное?» На подобные вопросы няня отвечала не думая: «Это то, отчего было бы больно тебе самой. Всегда примеряй на себя то, что ты делаешь другим. А самое большое зло человеку причинить — это отобрать от него любовь». «Разлюбить?» — пыталась я тогда разобраться в невидимой науке няни. «И это тоже, но еще страшнее — заставить его самого прекратить любить — отказаться от любви», — объяснила мне няня уже годами позже, когда я стала старшеклассницей, и она провозгласила, что я «уже не ребенок»... Не все взрослые остаются детьми, как Роман-гроссмейстер. Не все дети рождаются взрослыми, как мой сынишка. Или добрыми. Есть даже взрослые, которые так и остаются злыми детьми. А это хуже, чем злые взрослые, так как они не признают своего зла и не примеряют его на себя. Я всю жизнь делила людей на детей и взрослых, добрых и злых, независимо от возраста или степени родства. А измерять мужество я перестала, похоронив Ангелину и годами позже маму, избавившихся благодаря «черной королеве» от нечеловеческих страданий... Страданий, которые я, увы лишь продлила в попытке спасти поочередно обеих всеми средствами. Начиная с филипинских целителей и кончая экспериментальными методами закрытых клиник в Европе. Где пытались вернуть раковые клетки больного в прошлое – изменить курс времени. Не помогло и мое грудное молоко. Ни молитвы... А с няней я продружила все детство. Она и сейчас вспоминается мне как моя ровесница, маленькая девочка. На одиннадцатом году жизни мы с ней сравнялись ростом. И волосы у нее так и не поседели, до самой смерти, судя по фотографии, сделанной после нашего отъезда в Америку, на ее могильном столбике. Столбик этот, видимо за неимением денег, сын с женой соорудили вместо памятника или креста. Собранный из коричневых камешков, он показался мне пирамидкой горбушек хлеба из торбы маленькой Насти. Когда няня моя была девочкой, то ходила с матерью по деревням с торбой и просила подаяния, чтоб не умереть с голоду: «Подайте Христа ради», — часто рассказывала она мне в детстве, произнося «Христаради», как одно слово. Я только потом, вспомнив в Америке ее протяжно молящий голос, расшифровала это старинное слово. Маленькая Настя, повторяя за матерью два слова вместе, и не подозревала, что подаяния она выпрашивала ради Христа... Когда вернулось мое последнее, опоздавшее к ней, письмо из Америки с печатью «адресат не числится», мне было 20 лет. А няня не дожила до семидесяти. Извещение о ее смерти последовало неделями позже, от ее сына. Он писал, что она не хотела умирать до последнего, пока не подойду к ней я, чтобы меня благословить. И звала при смерти только меня — то Верушкой, то Венерушкой. В конце была приписана беспощадная правда: «Диагноз — пневмония. А умерла от одиночества. От Тоски». Слово «Тоска» была написано с большой буквы. Тогда я поняла, что лишилась самого доброго человека в моей жизни. Поняла, что такое истинная доброта. — Это неспособность творить зло... Глава пятая ЛЕГЕНДА ЗАМКА ЛИДЗ «Несчастной молодой красавице отрубили голову, потом сожгли и развеяли прах над озером, на котором стоит этот замок, — прервала мои мысли Сушеная слива. «Она рассказывает только первый вариант текста, — обрадовалась я. Дальше повторит по-французски, а потом и на итало-испанском. «Неужели я так задумалась, что прослушала самое интересное из экскурсии — легенду замка Лидз, разрекламированную во всех брошюрах?» Накануне, перед сном, я прочла в ней, что живописный замок известен не только красотой, но еще больше легендой о грозном герцоге, отрубившем голову своей молодой жене за измену. А перед тем как казнить бедную женщину, он продержал ее чуть ли не два месяца в подземелье, куда бросил и труп ее любовника. Этого любовника он сам же ей и подослал, испытывая ее верность. «Некий герцог, — услышала я голос Сливы, — искушавший любовь, вошел в историю замка Лидз под именем Кревкер, что означает «разбитое сердце». Я содрогнулась, дослушав подробности ужасной легенды по-французски. Борясь с невыносимой жалостью к мифической красавице и с необузданностью собственного воображения, я заставила себя прослушать все это третий раз по-испански. И была окончательно заинтригована: в испанском варианте проскользнула новая деталь: местные жители утверждали, что из озера часто исходит едва заметное сияние, обычно сквозь туман, и что в XVIII и XIX веках сюда даже привозили душевнобольных и они, якобы, успокаивались и не буйствовали. Известные психиатры хотели позже открыть в замке клинику, но мэрия решила предоставить замок туристам — более выгодное предприятие. Однако в 2000 году его купило неизвестное частное лицо и основало там единственную в своем роде библиотеку «Семь чудес света». В библиотеке, закрытой для широкой публики, собраны книги по вопросам, к которым снова воскрес интерес — реинкарнация, ясновидение, таинства Египта, народы майя и Атлантида, нетрадиционная медицина. В замке проводятся ежегодные симпозиумы и конференции выдающихся ученых, занимающихся этими вопросами. Я вспомнила измятую страницу, вложенную в дневник Кларины, с ее переводами на английский и русский старинного стихотворения из замка Лидз. Там же было написано, что оригинал, с которого сделан перевод, находится в архивах Лидзского аббатства. На имя автора я тогда не обратила внимания. Но запомнила потрясшую меня деталь, — стихи были написаны накануне казни молодой женщиной на стенах тюремного подземелья. «Может, речь идет как раз об одной и той же несчастной. Может, тринадцать лет назад, когда Кларина посетила этот замок накануне своего самоубийства, ее потрясла эта легенда?» Я вспомнила, что стихи остались в тумбочке в отеле, вместе со всеми статьями Кларины и завещанием мне, и на мгновение ужаснулась, подумав, что за мной могут следить, и пожалела о том, что не взяла бесценные рукописи с собой. «Надо было их положить в сейф, — ругала я себя, — на случай, если найдутся те, для которых ее записи окажутся еще более бесценными. На случай, если все случилось из-за этреума. И Кларину попросту похитили, а тогда... — я снова задохнулась от слабой надежды, — тогда она жива и где-то есть». Дальше обманываться несбыточными надеждами я себе не позволила — А как можно попасть в библиотеку обыкновенным смертным или просто журналистам? — прервала я Сливу. — Без особого пропуска — никак, — недовольно процедила она.— Может быть, вам как журналистке удастся проникнуть в архивы. Там хранятся рукописи, начиная с века одиннадцатого. Для туристов же открыты только жилые помещения, к сожалению — обновленные, и не раз, со времен легенды двенадцатого века. По территории и замку разрешается ходить только с экскурсией и только до четырех вечера. «Значит, и сияние невозможно увидеть. Хитро!» Искусство рекламы — умение заинтересовать потенциального покупателя — в XXI веке превзошло само себя. Теперь, когда душа вошла в моду, завлекать стали «невидимыми» вещами — легендами, сияниями, призраками. Не удержались — стали продавать даже невидимое, зато интригующее. «Надо написать об этом как-нибудь юмористическую статью. “Душа в рекламе”, например», — пообещала я себе, все еще не в силах избавиться от чувства сострадания к несчастной средневековой красавице, чьи стихи, по всей вероятности, и перевела Кларина. Я посмотрела в окно автобуса, пытаясь не слушать надоевшую мне Сливу. Она снова перешла к неинтересным подробностям сельской жизни окрестных деревень. И восхищалась — в одиночку — примитивным методам сенокоса и распахивания земель. Простая сельская местность, деревянные домики с небольшими огородами, натуральные пруды, нескошенные луга и неподстриженные леса, одинокие лошади и коровы среди полей вернули мои мысли к няне. Она нередко рассказывала мне, что девочкой еще ходила по нищим селам России и просила милостыню. Вспомнилось как дрожал ее голос, когда сокрушалась она о маме, которая отдавала почти весь хлеб из торбы ей... На глазах у меня навернулись слезы. К боли за няню присоединилось подавленное сострадание к неизвестной мне молодой женщине из двенадцатого века. На мгновенье я представила себя на ее месте — казненная была такого же возраста, как я. Оттого что все это было давно — десятилетия или века назад, жаль обеих женщин было не меньше. Как и Ангелину. — Но о ней думать я еще не решалась. Нельзя. Не справлюсь. Как и за Кларину, вернувшуюся из смерти, но не вернувшуюся в жизнь... Но зато вернувшую мне память благодаря своему исчезновению в тот день из лодки под ивой в «Жизни После Жжизни». И по странному стечению то ли обстоятельств, то ли неведомых законов души и сознания сделавшей меня единственным свидетелем не только своей двойной жизни «до» и «после», но и смерти. Увы, тоже двойной. Хотя верить в это я себе не позволяла. Из-за отсутствия доказательств. И еще потому, что из всех моих мертвых, она единственная могла бы быть еще жива... Холмы за окном автобуса плавно переплывали через рощи и зеленые луга. Озера, проселочные дороги. Плакучие ивы. Мне вспомнилась «Ива» Кларины — одно из ее стихотворений, которое я часто перечитывала, когда боль сдавливала горло и деваться было от нее некуда. Стихи Кларины действовали на меня гораздо лучше, чем не только «витамины» (валиум) доктора Перони, но и сборник трехвекового юмора. В отличие от таблеток стихи и юмор не давали побочных эффектов ни на мозг, ни на желудок. Я достала из сумки свернутые в трубочку листы со стихами. И неумолимо — все яснее и яснее с каждой строчкой стихотворения — перед глазами выросла наша с ней ива — та самая, в непосещаемой части парка, позади замка, где разместилась клиника «Жизнь После Жизни». Там, возле лодки, на озере, где я впервые увидела мою Кларину. Где я провела с ней те незабываемые четыре месяца. Наедине. Душа в душу. Говоря молча. Скитаясь в своих снах по ее воспоминаниям — ее жизням. Потерянная в зоне «блуждающего времени». Когда собственных воспоминаний у меня не было. Как и снов... ИВА Я поделюсь своей тоской Не с тишиной, и не с могилой — Я просто молча посижу Наедине с плакучей ивой. Я поделюсь своей бедой — Потерей близких и любимых — С такой же тихой и немой, С такой же грустной и ранимой. Я поделюсь своей мечтой, Заветной, неосуществимой, С плакучей ивой над водой — С такой простой и сиротливой. Я поделюсь своей судьбой, Свершившейся, неумолимой... И снова подарит покой, До самых пят склонившись, ива... =========================== продолжение следует ниже........ © Copyright: Светлана Дион, 2006 Свидетельство о публикации №2604260038 -------------------------------------------------------------------- Версия для печати Попрошайка любви. Часть 2 до Гл.12 Светлана Дион Часть II В ЗОНЕ БЛУЖДАЮЩЕГО ВРЕМЕНИ =============== Глава первая ЧУЖОЙ СОН НОМЕР ОДИН После смерти — четыре месяца назад — сознание возвращалось ко мне рывками. Первое, что я увидела, была темнота. Повсюду. И ужас, охвативший меня от ее вида. На миг удалось приоткрыть чугунные веки. Этой секунды было достаточно, чтобы понять: я была на том свете. Перед глазами мелькнуло светящееся женское лицо, обрамленное белыми волосами. Бесконечно добрый взгляд струился мне прямо в глаза. Ангел улыбался. А крыльев за спиной у него не было. Когда тяжелые веки снова сомкнулись, я поздравила себя с тем, что ангелы, оказывается, существуют. И к тому же светятся в темноте, как их и изображают на картинах. «Боже, помилуй ее забвением, как всех обреченных на рождение», — ворвалась в сознание чья-то чужая мысль. То, что она принадлежит не мне, я поняла через несколько секунд, когда ее продолжил, уже вслух, незнакомый женский голос: «Во имя человеколюбия, ради милосердия», — раздалось рядом со мной в полной тишине. Снова открыть глаза не удалось. — Передаю ее теперь в ваши руки, доктор, — продолжал тот же женский голос. — Не уходи, Кларина, спроси по-русски, как ее зовут, — донесся низкий мужской голос из темноты. Рука лежавшая поверх моей слегка сдавила мне ладонь. — Как тебя зовут, милая, ты помнишь? — Ласковый голос был совсем близко. Я снова попыталась приподнять свинцовые веки. Перед глазами проступили необозримые просторы дымчатых сугробов. — Нет, не помню, — услышала я откуда-то сверху незнакомый мне звук собственного голоса. — О боже, — снова чиркнула сознание чья-то мысль. И я услышала тихий вздох справа. — Как тебя зовут? — спросил тот же мужской голос по-английски. — Я не знаю, — ответила я на том же языке — Постарайся вглядеться, что ты помнишь самое последнее? — женский голос был совсем рядом. Я почувствовала легкое прикосновение дрожащих пальцев ко лбу. — Бесконечные снега, — снова удивил меня собственный голос. — А сейчас что ты видишь? — допрашивал меня мужской голос. — Снежные поля, повсюду внизу, до самого горизонта, и сквозь них блестит рябью синева. — Попытайся вспомнить, — настаивал голос, — открой глаза, ты в больнице. Ты жива и цела. Я стала всматриваться в плывшие перед глазами белые просторы. По ним вдруг пробежала мелкая рябь, как по воде от ветра. — Я ошиблась, оказывается, это просто облака плывут и отражаются в глади воды. А за ними небо. — А ты? Себя ты видишь в отражении? — тихо шепнул мне уже знакомый женский голос. — Меня нигде нет, — только мой взгляд плывет вдоль белых долин, навстречу ряби на воде, я словно лечу высоко над морем. Мне стало ясно, что плыла я по небу, но еще на этом свете и, наверное, в самолете. (То, что я была на этом свете не еще, а уже, то есть снова, мне сразу не объяснили.) Снова открыть глаза не удалось. Вязкий, как болото, сон стал засасывать в пучину. И я едва успела усмехнуться той шальной мысли, что, когда люди научились летать над облаками в самолетах, пришлось перенести и рай, и ад в другое место — внутрь нас же самих, то есть в душу. И ангелов с белыми светящимися волосами пришлось переселить туда же. Оттого они и сделались не только невидимыми, но и перестали нуждаться в крыльях. Все из-за самолетов с железными крыльями. «Не могли же они летать там же, где ангелы, и теми же маршрутами!» — Мне показалось, я услышала собственный смех, но тут же снова провалилась в пустоту. Когда я очнулась вторично, то темнота сразу же исчезла — ровно в ту же секунду, как в открывшиеся глаза ударил свет из окна. Надо мной стояла капельница с желтоватой жидкостью, а рядом с ней — маленькая женщина в белом чепце с красным крестом над морщинистым лбом. Она всплеснула руками. — Проснулась, боже милостивый, — проснулась! — Где мы? — спросила я. — Господи, где же доктор?! Я сейчас… Сейчас доктора позову! С возвращением вас! — она перекрестилась и скрылась в дверях. В комнату залетела огромная муха и стала кружиться над моим лицом. Усевшись мне на губу, она перестала жужжать. Я дернула рукой и вскрикнула от боли в проколотой вене. Сдув назойливую посетительницу с губы, я стала изучать переплетение цветов на пестрых обоях. Через несколько минут в дверях снова появилась медсестра. За ней вошел высокий статный старик с гладко зачесанными назад седыми волосами. На орлином носу красовались очки в золотой оправе. — Я доктор Перони, — сообщил он и сменил очки. Он наклонился почти вплотную ко мне, и светящиеся линзы в центре непроницаемых черных стекол впились в мои зрачки. — Как тебя зовут? — спросил он еще громче. — Как меня зовут, доктор Перони? — переспросила я его в ответ. — Ничего не помню. А где же светящиеся ангелы с ласковым голосом? — Они остались там, — он посмотрел на медсестру, и та снова перекрестилась. — Там, это где, доктор? — усмехнулась я в темные линзы. — Над облаками их нет, там, на небе, из крылатых, летают только самолеты. Доктор засмеялся и свистнул носом. — Ну, слава Богу, общая память, рассудок и юмор не пострадали. У тебя временная посмертная амнезия, — прибавил он и, сняв черные очки, снова надел прозрачные, в золотой оправе. — Какая, простите, амнезия у меня? — Временная. — Нет, вы сказали предсмертная. — Нет, посмертная память у тебя не восстановилась. Но это бывает, — сказал он и сжал губы. — Я что — во сне?! — догадалась я. — Нет в «Жизни После Жизни». Ты ушла из жизни больше чем на двадцать минут. Остановка сердца. Но физических повреждений нет. Ни инфаркта, ни кровоизлияния в мозг. Тебе повезло. Завтра переведем тебя в твой собственный номер в замке. Туда, где живут остальные возвращенные, которые решили не уезжать. Или не смогли... и остались здесь. — Возвращенные откуда? — ко мне вернулся дар речи. — Оттуда, из обратимой смерти, — он пристально посмотрел на меня. «Сон внутри сна, — успокоила я себя. — Как бы проснуться?» — Я попыталась ущипнуть себя за бедро под одеялом, но игла в вене пронзила болью до плеча, и я вскрикнула. — Это все наяву, — сказала я вслух одновременно с доктором. — Меня зовут Витторио, — улыбнулся он впервые. И добавил: — А тебя мы будем звать пока Верой, от слов «верить» на твоем родном языке, как сказала Кларина. — А кто такая Кларина? — спросила я себя, глядя ему вслед. Доктор, уходя, громко хлопнул дверью. Муха вылетела из окна, когда прозрачная капроновая занавеска взметнулась от сквозняка. Я стала разглядывать легкое, как паутина, кружево бежавшее по нижней кромке. Муха отчаянно жужжала и рвалась обратно в комнату. Медсестра приподнялась на цыпочки и задвинула тяжелые коричневые шторы. В комнате стало темно. В кончиках пальцев кольнули иголки. Я похолодела. — Откройте шторы. Полностью, пожалуйста, — крикнула я ей вслед. Она не расслышала и бесшумно вышла. Я зажмурилась, чтобы не видеть наступившей темноты. И снова растворилась в собственном отсутствии посреди черной пустоты сна без снов. Мой самый первый сон — о длинноволосой красавице на плахе и рыцаре в бархатном кафтане — мне приснился только через несколько дней, когда отменили капельницу со снотворным. Я ликовала как ребенок. Ведь при отсутствии воспоминаний, видеть сны — настоящая роскошь. Даже если они не о тебе... К вечеру, в день моего отлучения от капельницы, меня перевели в мою собственную «палату», на втором этаже трехэтажного средневекового замка, оборудованного всеми удобствами XXI века. «Палата» моя состояла из спальни, гостиной и просторной ванной комнаты с душем, старомодным умывальником и зеркалом во всю стену. Коридоры замка сохранили зловещую загадочность средневековья. Огромные подсвечники, подставки для факелов и выцветшие от времени гобелены чередовались с нишами, в которых зияли пустотой зеркала в тяжелых бронзовых рамах. Доктор торопливо вел меня по коридору мимо залов и огромных железных дверей, открывающихся во внутренний двор, и повторял на ходу, что меня не должна пугать столь необычная обстановка забытых времен. Он, очевидно, забыл, что своей обычной обстановки я не помнила и поэтому чему-нибудь удивляться не могла. Проходя мимо зеркал, он особенно спешил и подталкивал меня вперед. У меня даже закралась мысль, что он избегает моего отражения не меньше, чем я сама. До сих пор себя я видела только в отражении вечерних окон палаты на фоне капельницы. Издалека. Наощупь же я не нашла никаких изъянов: ни на лице, ни на всем остальном, что было мною. И не волновалась. Когда доктор почти втолкнул меня в мой «номер», я не сразу подошла к единственному зеркалу в ванне. Хотя и заметила его еще из коридора. Доктор выжидал. Наконец решилась и зажгла свет в гостиной. Из проема двери в ванную комнату я увидела себя во весь рост. Доктор заметил мою нерешительность и подвел вплотную к зеркалу, занимавшему всю стену позади раковины. Я ткнула пальцем в холодную поверхность своего отражения на уровне груди, там, где висел на цепочке круглый брелок с золотым узором на черном фоне. Доктор напряженно вглядывался в мои глаза в зеркале. Как и я. В отличие от него я видела себя так близко впервые. — Узнаешь? — спросил он после длинной паузы, пока я разглядывала в зеркале сильно выпирающую ключицу на костлявой груди, усеянной веснушками. — Только вас и брелок. Он лежал на тумбочке в палате, когда я проснулась. Ожила, то есть. — А себя? — он прищурился, словно от света, хотя в ванной свет был рассеянный. — Ее? Ту, что в зеркале? Нет. Но буду считать ее собою, не волнуйтесь, доктор. — Помни, что это, скорее всего, — временно. И не паникуй раньше времени. И не вглядывайся в темные зеркала. Не утомляй рассудок. Он сам найдет выход из этой ситуации. Со временем. «Видимо, слово “время” у него самое любимое», — подумала я. Витторио Перони положил на стол коробку со снотворным и направился к дверям. — Приходи завтра ко мне в кабинет в любое время. Обязательно. В гостиной, около двери в спальню, — звонок: если что — сразу вызови сестру. Она дежурит всю ночь. Завтрак с восьми до десяти. Познакомишься с другими возвращенными. Не обращай ни на что внимания — они все странные, каждый по-своему. Но безобидные. — Доктор, их что объединяет отмененная когда-то для них смерть? — Не только. Их породнило не столько возвращение в жизнь, Вера, сколько перенесение смертельных душевных травм. Они пережили убившее их когда-то горе. Или обхитрили неудачу. Я возвращал к жизни только тех, кто не был изувечен в аварии или в результате самоубийства. Спасал жертв нервного шока, раздавленных горем или своей слабостью. Мгновенной или обдуманной... — Он взялся за ручку двери. — Значит, я — тоже жертва какой-то беды? — перебила его я. — Когда ты вспомнишь, ты все мне расскажешь сама. А пока радуйся, что ты в зеркале оказалась молодой и красивой. И блондинкой... — А что — брюнеткой хуже оказаться после смерти? Он усмехнулся: — Бывает... что возвращаются и седыми. — От смерти? — Нет. От жизни до смерти. — От старости то есть? — я бросила взгляд на его аккуратно зачесанные густые седые волосы и пожалела о сказанном. — От горя, потрясений и прочих резко меняющих цвет волос событий. — Натуральных и «перманентных» красителей? — безуспешно пыталась я рассмешить нахмурившегося доктора. — Мгновенных, эффективных и бесповоротных, — сухо добавил он и прижал пальцы к синему цветку в петлице. — На мне было бы незаметно, доктор. Я крашеная, — напомнила я нам обоим, вспомнив только что увиденную в зеркале темную дорожку пробора. — А вот это мне в голову никогда еще не приходило, — он свистнул носом и закрыл за собой дверь. «Либо никаких шоков я не пережила, либо они не успели меня перекрасить перед смертью, не правда ли доктор?» — сказала я вслед захлопнувшейся двери. Темный цвет в проборе, — видимо, волосы отросли за время моей смерти и последовавшей после оживления комы, был без сомнения натуральным. Он точно совпадал с цветом волос на тех частях тела, которые обычно не красят ни натуральными, ни искусственными красителями. Я включила свет в спальне и подошла к раскрытому окну. Напротив, позади садика с розами, посреди гладко постриженного газона белела полуобнаженная, высотой в три человеческих роста, женская фигура без рук и без головы. Стоя спиной ко мне, колоссальное изваяние как будто созерцало зеркальную гладь озера у своего подножия. Длинные складки мраморной ткани ниспадали с бедер изящно изогнутого стана до самого основания колонны, на которую была поставлена гигантская статуя. Вдоль берега озера, огибая этот трижды преувеличенный монумент женской грации, бежала дорожка, посыпанная белым гравием. Я проследила ее взглядом и, высунувшись из окна, увидела, что она справа упиралась в высокую белую колонну. Этот современный обелиск — памятник не то Вечности, не то Времени — не уступал античному изваянию перед моим окном ни в размере, ни в неуместности. Оба монумента никак не сочетались со старинным замком, окруженным невозмутимым спокойствием парка, и на фоне плавных холмов вокруг озера выглядели вызывающе. Я снова перевела взгляд на пейзаж, который как бы созерцала отвернувшаяся от меня обезглавленная богиня. Нам обоим — мне из окна, а ей с высоты пьедестала — открывался один и тот же вид на словно тающее в темноте озеро. Я обнаружила в себе присутствие здорового чувства юмора: «Ну, конечно же, — она памятник мне. Я, как и она, — потеряла голову во время смерти. И мы обе смотрим на мир «отсутствующим взглядом». Мне даже показалось, что она смеялась над нами обоими и отвернулась и от меня, и от мира, чтобы скрыть это, как будто отсутствия головы было недостаточно. А может, мир для нее и вовсе не существовал, так как видеть его ей было не дано. Да и была ли она в этом несуществующем для нее мире? «И она, и мир друг для друга невидимы и, главное, безразличны один к другому. Почти как я, — я криво усмехнулась своему памятнику. — Неужели и мне тоже придется повернуться к миру спиной, отвернуться от жизни, чтобы никто не заметил моего отсутствия для себя же самой. Прежде всего, я же сама. Ни ее, ни меня нет — для нас же самих. Поэтому и стоит она спиной к миру, отвернувшись от себя...» Я села в старинное кожаное кресло напротив окна и открыла меню, чтобы прервать столь сложные и грустные мысли. В проеме двери в ванную, слева от меня зияло зеркало. Свет из гостиной тускло освещал отраженное в нем окно и верхнюю часть кресла. Я отвернулась, чтоб не разглядывать пустое кресло в зеркале: высокая спинка полностью закрыла меня, и я успела заметить, что меня вообще не видно с этого места. Обед уже закончился (было около восьми вечера), и я принялась читать перечень напитков и каш на завтрак. Ни кофе, ни вина в меню не оказалось. Многочисленные десерты, включая мороженое и фруктовые коктейли, — список занимал две страницы — окончательно заставили меня забыть о насмешливом изваянии перед окном. И я, выпив сразу четыре желтых таблетки из коробки, оставленной Витторио Перони, закуталась в мохеровый плед и поставила выключатель света на «sleep» — постепенный полумрак, с полным выключением через полчаса. Темноты, к счастью, я не дождалась — таблетки усыпили меня быстрее, чем ожидалось. В тот вечер — впервые после моего «воскресения» — я оценила, как никто другой, этот «счетчик программирования темноты», встроенный в выключатель света. Наличие этого излишества из серии домашних удобств XXI века в сумрачных стенах замка, при отсутствии памяти о себе, оказалось спасительным. Он позволял заснуть при свете и избежать темноты, заполненной пустотой. Очнулась я в кресле. Сидеть было неудобно, спина затекла. Меню упало с моих колен на пол и походило на толстую книгу с растрепанными страницами. Халат распахнулся и я, взглянув в овальное зеркало на массивных львиных ножках напротив, в углу комнаты, убедилась, что мои опасения беспричинны. Желтые от света свечи коленки отчетливо вырисовывались на фоне бардового бархата кресла. Я была не плодом собственного же воображения, а реальным существом. Обрадовавшись этому подтверждению, я не стала искать ответа на беспокоящий меня вопрос: «Каким именно образом это бархатное кресло цвета крови показалось мне до этого темно-коричневым и кожаным?» Я подошла к окну, в парке было темно, и, несмотря на полную луну, висевшую прямо в окне, ни озера, ни обезглавленного изваяния видно не было. Оглянувшись на подсвечник с догорающей свечей, я похвалила себя за то, что не потушила ее перед сном, хотя и не помнила, когда именно успела ее зажечь. Проснуться среди ночи в полной темноте напротив зеркала было бы невыносимо. В бронзовой раме, с черными прожилками от старости, оно стояло под углом и с места, где я стояла, отражало часть плафона на потолке — двух розовых пухлых ангелочков со стрелами за поясом. «Странно, что я их не заметила сразу». Если раньше звук собственного голоса в темноте меня успокаивал, то теперь стук сердца и даже дыхание почему-то мешали тишине, наступившей внутри меня. Я прислушалась к темноте за окном. Тревога моя рассеялась, и странное предчувствие, что ничего плохого произойти не должно, наполнило все мое существо. Смело оглянувшись на зеркало, я усмехнулась собственным страхам. Меня охватило любопытство — ведь я еще не разглядывала себя в зеркале подробно, во весь рост. Взгляд мой скользнул по длинным фалдам халата, путавшегося в ногах. От мерцающей свечи складки белого шелка в зеркале казались желтыми. Я подошла к зеркалу вплотную. Оно было слишком низкое — я помещалась только до плеч. Рама была в пыли, и, когда я поправила тяжелое зеркало, чтобы увидеть свое лицо, то на ней остались следы моих пальцев. Зеркало недовольно скрипнуло и снова вернулось в прежнее положение, — теперь оно отражало и каменные плиты пола и мои босые ноги. Холода плит не ощущалось. Я сделала шаг назад, чтоб увидеть себя целиком. Между звуком собственного голоса и отражением торса я не находила никакой связи. Порыв ветра откинул легкую ткань халата с бедра, и меня смутила собственная нагота, заставшая меня врасплох. Я запахнула халат. Показалось на миг, будто я за кем-то подглядываю — там в зеркале. Напомнив себе, что и женская фигура, и по-прежнему не помещавшаяся в отражении голова принадлежат мне, я сделала второй шаг назад. Мне показалось, что отражение в зеркале не шелохнулось. Я застыла на месте. Сделать еще один шаг и проверить это подозрение не хватало духа. Паника охватила с головы до ног: «Либо передо мной не зеркало, либо меня в материальном виде не существует, и я только мысль. Или, еще хуже, эта мерцающая фигура в зеркале — кто-то другой, привидение… или мой памятник — тот огромный обезглавленный торс в окне, повернувшийся ко мне теперь несуществующим лицом, и чья усмешка просто не поместилась в зеркало. Либо я жертва помутившегося рассудка, раздавленного воображением!» Вихрь умопомрачительных догадок, одна кощунственней другой, уничтожили последние остатки моего самообладания. Предчувствие надвигающейся неотвратимой беды парализовало все тело. Закрыв глаза, как велел доктор Перони в случае подобной внезапной паники, я стала успокаивать себя вслух. Даже с закрытыми глазами я почувствовала, что в комнате стало темнее. Это, наверное, луна зашла за облако. По спине, между лопаток, поползла капля холодного пота. Я сжала усилием воли весь свой ужас в эту каплю, сосредоточив все внимание на ее змееподобном движении по моему телу вниз. Она защекотала под лопатками и, сделав изгиб на пояснице, скользнула между ягодиц. Эта ниточка животного ощущения кожей своего собственного ужаса заворожила меня своей простотой и вернула в реальность. Мне удалось убедить себя в том, что я жива и не нахожусь в мире призраков, не одна из них, что обладаю собственной плотью, чувствующей щекотку, как все смертные и живые. Это было веское доказательство «возвращения». Я решилась и открыла глаза. Теперь комната была залита лунным светом. Отражение в зеркале стало серебряно-голубоватым и подергивалось бликами. Сильный порыв ветра сорвал халат с плеча и загасил свечу. Я резко обернулась, халат упал к моим ногам. На фигуре в зеркале осталась только длинная прозрачная сорочка. Отражение обрезало меня ниже моей костлявой ключицы, и брелок, казавшийся теперь темно-зеленым кристаллом, переливался, играя с лунным светом. Я стала вглядываться в отражение. Невидимые в зеркале волосы щекотали шею и лопатки. Правая бретелька соскользнула по плечу вниз, и я почувствовала, как волосы коснулись голой поясницы. «Это прикосновение шелка к спине, волосы-то у меня — только до плеч», — усмехнулась я. Новый порыв ветра сорвал уже вторую бретельку, и я увидела в зеркале, как легкая ткань соскользнула к бедрам. Я зажмурилась. На этот раз не от смущения при виде незнакомой мне собственной наготы, а от нежных прикосновений шевелившихся от ветра прядей волос к голым плечам, спине и бедрам. Задаваться вопросом о нереальности происходящего не было желания. Завороженная узором прикосновений волос уже к груди и шее, я отдалась разливавшейся по телу, как мед, неге. Все мое напряжение сосредоточилось в пульсирующей артерии на шее. Ни страха, ни тревоги больше не было. «Сейчас, именно сейчас, когда я так обостренно ощущаю свое тело таким мягким, спокойным, томящимся по чему-то плотскому и земному, я хочу узнать его заново и полюбить как свое. Найти себя в нем и не бояться больше раствориться в темноте», — необъяснимое ликование тела, трепетавшего от ласковых прикосновений ветра и волос, придало мне решимости. Я протянула руку вперед, ожидая дотронуться до холодного стекла и схватилась за пустоту. «Вероятно, я стою слишком далеко», — успокоила я себя. Расставаться с внезапным приливом чувственного наслаждения — открывать глаза — не хотелось. Я стояла не шелохнувшись в ожидании продолжения этой игры ветра с моими волосами. Неожиданно для себя самой я сделала странное движение языком, он уперся в зубы, и я услышала тихий стон, вырвавшийся, несмотря на сопротивление пульсирующих губ. От неожиданности я открыла глаза. Отражение в зеркале светилось голубоватой дымкой, а длинные складки белой сорочки казались складками мрамора, застывшими в вечном движении. «Наверное, красота и есть вот это», — я невольно залюбовалось очертаниями женского тела в зеркале, едва уловимыми в бликах лунного света сквозь прозрачную рубашку. Контуры казались скорее тенью, просвечивающей сквозь ткань. Я спохватилась, что снова рассматриваю себя со стороны. «Я — это она, а она — это я», — громко сказала я вслух и не услышала звука собственного голоса. По телу снова разлился панический холод. Не слушая собственных мыслей, я торопливо скользила взглядом по телу в зеркале. От шеи, вниз, не задерживаясь на набухшей груди с темными сосками и небольшой красной родинкой под одним из них, вдоль длинных тонких рук, плавных изгибов бедер, к длинным тонким пальцам, державшим грозящую вот-вот соскользнуть на пол сорочку. Взгляд мой снова заторопился наверх к шее, к лицу, к загадочно длинным прядям за спиной. Но я отпрянула назад: длинная черная прядь, словно от ветра, перекинулась на грудь, закрыв красную родинку на левой груди. Я стала вглядываться в лицо, наконец поместившееся в зеркале. Над длинной шеей, поверх покатых хрупких плеч, была тень, и лица в зеркале разглядеть не удалось. Я пыталась рассмотреть темную тень в отражении, на том месте, где должна была быть голова. Мне хотелось скорее заглянуть себе в глаза. С нетерпением оглянулась на луну в окне. Яркая, почти золотая, она висела в окне, и ее свет заливал всю комнату, падая на зеркало. Ветер стих, и я уже не удивлялась, когда несуществующий порыв вырвал ткань сорочки из моих пальцев и оставил меня перед зеркалом совершенно нагой. Несмотря на странность происходящего, я снова стала тонуть в обволакивающем меня покое. Сердце, казалось, смолкло и теперь изредка отдавалось глухими ударами внизу живота... Ностальгия по только что скользившей по телу паутине ласки нарастала с требовательным нетерпением к холодному пространству. Казалось, я ощущала пустоту и безразличие мира ко мне каждой клеткой своей кожи. «Наверное, именно так, физически, и ощущается одиночество всеми смертными, — пронзила меня молнией горечь. — Наверное, именно так возникает тоска по ощущению чужого тепла. Тепла другого тела, способного оградить душу от ледяного прикосновения пустоты, от холодного дыхания безразличной к нам вечности». Тени в зеркале поочередно закрывали от меня различные части тела, образовывая черные провалы в отражении. Черный провал над плечами не двигался с места, такое же неподвижное теневое пятно застыло на груди с родинкой. Я потеряла интерес к зеркалу и приготовилась впервые во второй жизни разрыдаться. «...Так и должно было быть, я всегда это знал, только так, и именно так», — вдруг услышала я торопливый шепот в ухо. Окаменев от неожиданности, я инстинктивно метнула взгляд на темное пятно, поглотившее голову в зеркале. На миг часть женского лица проявилась в отражении, но назойливая тень тут же поглотила мимолетное видение. «Преломление света и звуковые галлюцинации, — поздравила я себя, вспомнив предупреждения доктора Перони. — Наверное, предостеречь меня о чувственных галлюцинациях плоти он забыл или постеснялся. Или пренебрег, забыв их сильное влияние на психику в силу своего возраста. Как же это он не предупреждает своих «воскресенцев» об этих странных аттракционах — наваждениях вновь ожившей плоти?» «...Мне страшно до тебя дотронуться, боюсь, что будет слишком хорошо», — продолжал нашептывать прерывающийся мужской голос совсем близко. Ухо обжигало горячее дыхание, и я поняла, что прикосновения прядей моих волос к спине были так же неправильно истолкованы моим воображением, как и сорванная порывом ветра ночная рубашка. Сомнений, что ветер был ни при чем, уже не осталось. Горячие прикосновения живой, человеческой плоти, то требовательные, то томительно мимолетные, ревниво отгородили меня и от безликих сил природы, и от бесполой вечности. Волна нежности, не сравнимая ни с одной силой бесчувственной природы, обдала меня, едва не сбив с ног, и я ощутила, как чьи-то властные руки обхватили меня сзади, сдавив грудь, и скользнули к пояснице, не дав мне упасть от бессилия в ногах. Одновременно с прикосновением теплой ладони к животу, пятно закрывавшее голову в зеркале, скользнуло на грудь. Из зеркала на меня смотрела молодая красавица. С очень бледным узким лицом, обрамленным черными кудрями. Через секунду она откинула голову назад. Глаза ее были закрыты, и легкий стон наслаждения снова удивил меня, раздавшись прямо над ухом. Прикосновения влажных губ, очерчивающих смыкающийся круг вокруг соска с родинкой, заставили меня издать такой же стон. Все еще не в силах сопротивляться своему мозгу, я услышала потонувшую в желании мысль: «Она не я. Иначе, как я могу ее видеть, если она там, в зеркале, закрыла глаза? Но я — она, иначе, как же я могу чувствовать ее наслаждение и прикосновения к ее телу. А быть такого не может...» «...Не может быть, так хорошо бывает только раз в жизни, — словно вторил низкий мужской голос мне на ухо. — Так не бывает, — я все время желаю тебя, нестерпимо, знаешь ли ты, что это значит? Ты красива до боли...» Я вгляделась в девичье, не уязвленное еще роскошью чувственности, трепещущее тело в зеркале. Его нагота выглядела скорее беззащитной, чем вызывающей. Мое тело вторило эхом прикосновений вслед темным пятнам, скользившим по полудетским изгибам в зеркале... Чуть выпуклый живот, узкие бедра, лишенные женского изобилия, красиво очерченные мышцы на длинных ногах. Все тело, белевшее в зеркале, излучало затаенную недосказанность неразвитого женского желания. И я невольно содрогнулась, почувствовав новый прилив натиска мужской страсти на своем теле. Завороженная, смотрела я на красную родинку на груди, то исчезавшую в зеркале, то снова дразнящую своей ранимостью. Теперь я следила взглядом за темными пятнами, уже догадавшись, что это были руки мужчины, скользившие по моему телу — ее телу. Когда круглое пятно остановилось снова на груди и твердый язык полоснул по родинке, чиркнув сосок острой болью наслаждения, я услышала чужое дыхание. На мгновение я сдержала вздох, чтобы убедиться, что мне это не показалось. «Не дыши без меня», — тихо простонал голос в ухо, и я почувствовала, как властные ладони поползли от коленей наверх, по внутренней части бедер. Отражение вдруг стало быстро таять, — словно там, позади зеркала, кто-то нажал на выключатель постепенного мрака. На секунду в зеркале мелькнуло кольцо с красным рубином и показалась голова немолодого мужчины с черными волосами до плеч, белым лбом и черными дугами густых бровей. Я стала напряженно вглядываться в зеркало, не понимая, кто это, но невыносимый спазм в животе, разрешившийся внезапной безвыходной тоской, заставил закрыть глаза. Я задыхалась. «Мне тебя все время мало, мне тебя всегда не хватает, мука ты моя, понимаешь ли ты, что это значит?» — слова резали сознание уже не звуком, а какой-то непонятной болью в груди. Отчаяние сдавило горло, и я застонала. Внезапно ощущение близости другого живого существа, конечной, всенасыщающей, захлестнуло меня целиком. И я уже не понимала, кто именно шептал безумные слова у меня над ухом, — незримый голос или сама же я. «Вот так и должно быть, мы так слились, что непонятно, где кончаешься ты и где начинаюсь я, — отдавалось в голове. — Открой глаза, я хочу смотреть в них вместе с тобой, там, в зеркале», — требовал шепот. Я послушалась. На секунду в зеркале блеснули два силуэта. Сильные, мускулистые руки обнимали сзади хрупкие плечи и грудь женщины, голова мужчины склонилась к ее шее — и в зеркале видны были только блестящие пряди их переплетенных волос. Рука мужчины закрывала красную родинку, трогательно украшавшую нежную грудь под его ладонью. Внезапно отражение исчезло, как будто бы выключили свет. «...Ты настолько моя, я так глубоко в тебе, — мужской голос проникал уже беззвучно, прямо в сознание, — что ты и я — одно и то же, когда мы разомкнем объятия, я останусь в тебе, как и ты во мне, и нам не найти покоя, пока мы снова не станем одним целым, пока мы не вернемся к самим себе через друг друга». Меня обуяло нестерпимое желание обернуться к нему, к этому неведомому источнику пиршества плоти: прижаться к его заросшей черной порослью груди, ощутить губами кожу на его шеи, втянуть ноздрями его дерзкий запах. Сбросив с себя оцепенение, я резко обернулась. Позади была пустота, залитая лунным светом. Не понимая, что произошло, но, почувствовав, что заполнявшее меня мгновение тому назад счастье вдруг растаяло по моей же вине, я бросилась к окну, словно вспугнутое откровение страсти исчезло именно там, в пустоте тьмы. Длинная сорочка обвилась вокруг ног и не давала мне двигаться. Я отчаянно боролась с ожившими враждебными складками, не желая верить, что это утраченное физическое ощущение было лишь иллюзией. После очередного отчаянного рывка ткань поддалась и лопнула, выпустив меня на свободу. Я почувствовала, что падаю на пол. Больно ударившись о стену около кровати, я проснулась. В углу спальни горел ночник, отбрасывая тусклый желтый свет на белый потолок. В комнате было прохладно. Я откинула плед и соскочила с кровати на мягкий ковер, застилавший весь пол в спальне. Накинув махровый халат, оставшийся лежать в кожаном кресле вместе с меню, я подошла к подоконнику и закрыла окно. Задергивая грубые льняные шторы, я содрогнулась от вида беззвездного пустого неба. Над озером чернела безлунная ночь. «Сколько же я спала?» Я вышла в гостиную, — на светящемся циферблате электронного выключателя света было 3.50. Красная родинка на груди не выходила из головы. Вспомнив, что родинка в зеркале была под соском, слева, я задрала футболку кверху, не успев на ходу сообразить, с какой стороны искать ее на себе. Ни под правым, ни под левым — съежившемся от холода — соском родинки не было. Все еще не веря своим глазам, я бросилась за подтверждением к зеркалу в ванной. Сорвав на ходу футболку, я перегнулась через раковину и дернула шнурок выключателя. Зеркало честно отражало неумолимую действительность — ни слева, ни справа, нигде вокруг розовых испуганных сосков родинок не было. Я перевела взгляд на свои полные ужаса глаза, потом на острые плечи, глубокие выемки в ключице, где удобно расположились спутавшиеся пряди желтых волос, и выключила свет. Под звук воды из крана, ударявшейся о дно умывальника, мокрая от слез и воды, стекавшей на грудь без родинки, в полной темноте, я дала себе первую торжественную клятву в своей второй жизни: никогда и ничему больше не удивляться. Ни во сне, ни наяву. Ни в зеркале. Не обращая внимания на след приснившегося прикосновения — недоконченный круг вокруг ложной родинки все еще жег левую грудь, я выпила целую пригоршню снотворного по дороге в спальню. И тут же заснула, не успев ни пожалеть себя, ни разобраться, с какой стороны была красная родинка в зеркальном отражении. Не говоря уже о том, кто из нас был мною — черноволосая красавица — там, позади стекла, или я — не отражающаяся в зеркале, но вздрагивающая от прикосновений к ней. Глава вторая АВТОБУСНИК Разбудили меня частые, режущие слух гудки прямо над ухом. Визгливо дребезжал двойной металлический браслет на левом запястье. Я достала затекшую руку из-под подушки и стала нажимать на пульсирующую красную кнопку. Она не унималась. Собравшись с мыслями, я вспомнила, что браслет мне выдали вчера перед выпуском в корпус для свободных возвращенных и объяснили, что браслет этот носят все возвращенные, пользующиеся свободой на необъятной территории «Жизни После Жизни». Серебряная часть служила пропуском в дозволенные корпуса и имела встроенный персональный код доступа в наши номера. При попытке нарушить правила и войти через порог «обители» других обитателей включалась круговая пульсирующая сирена, как и при попытке пересечь границы парка. В случае срочного сбора или чрезвычайных обстоятельств выла та же красная кнопка на браслете, не мигая. В каком случае надо было, даже не одеваясь, нестись по ступеням наружу к входу в замок, я не помнила. Заткнув уши, я бросилась вниз по ступенькам: показалось, что был пожар. Выглянув в окно, я приняла зажженные вдали факелы на аллеях за языки пламени. Ни в коридорах, ни в старинной столовой не было ни души. Перед входом в корпус, у огромных ворот сидела рыжая, пушистая кошка и судорожно заглатывала остатки тающего мороженого, растекшегося по каменным плитам. Я поняла, что перепутала сирены, и на мигающую не надо было «горячиться». «Видимо, кто-то к кому-то внедрился без спросу или решил вернуться в жизнь без разрешения и сбежал». Сирене же я была благодарна за то, что она спасла меня от первых минут добровольного пробуждения в никуда. На обратном пути я заглянула на кухню и, никого не найдя, поискала глазами часы. На улице начинало темнеть и, проходя мимо столовой, я увидела, что стрелки на малахитовых часах над входом вытянулись в линеечку. Было шесть. Обед начинался через час, и отсутствие людей мне показалось еще более странным, чем то, что я проспала весь день. Снотворное доктора заставляло скорее терять сознание, чем засыпать. Я зашла на кухню и набрала в карманы халата сладких булочек и апельсинов из вазы. Больше ничего съедобного на столе не было. Оглядываясь по сторонам, я бесшумно скользила по темным коридорам, мимо ниш с маленькими витражами в окнах и огромных зеркал, висящих под наклоном. Стояла полная тишина, мягкие ковровые дорожки поглощали звук моих шагов. Мне стало еще более жутко. Я нарочно пошла по самой кромке дорожки и шаркнула тапками по каменным плитам, чтобы убедиться: я не только не во сне, но и не призрак. Один из апельсинов выкатился из рук и закатился под расшитый золотом низкий табурет. Я нагнулась, просунула руку под золотистые кисточки бахромы и вздрогнула от голоса за спиной. — Здесь нет ни потайных дверей, ни подземных ходов, так что выход ищите только в самой себе, а не под табуретками. Там только пыль... — И мой апельсин, — сказала я почему-то по-русски вместо английского «orange». Передо мной стоял рыжеволосый очкарик с черными усиками и двойным подбородком.: — Я не знаю, где моя Оранж. Вы не видели случайно? — Оранж?! — удивилась я. — Ну, рыженькая кошка моя — все знают... — А-а, понимаю... — я засмеялась. — Видела; апельсин залез от меня под этот табурет и я его вылавливаю оттуда, но он, никак не дается, попробуйте сами. Он бросился на четвереньки перед табуретом и достал закатившийся апельсин. — Вы издеваетесь, над моей кошечкой да и надо мной заодно тоже? — Вовсе нет. Ваша Оранж стала фруктом. Видимо, у вас здесь в «Жизни После Жизни» кошки обращаются в апельсины, но сохраняют тот же цвет... шерсти. — Я еле сдерживала улыбку, так как успела разглядеть, что цвет волос у него переливался всеми оттенками рыжего. Видно было, что он красился разной краской и часто. — Не думаю, апельсину вряд ли захочется на завтрак мороженое. — Ошибаетесь. Как вас, кстати, звать? Там, у ворот сидел ваш Апельсин, то есть Оранж, и ела киска мороженое с большим аппетитом. Очкарик расплылся в улыбке: — Неужели она вамсказала, как ее зовут? Она со мной тоже иногда разговаривает, но только не о себе. И Ваш и мой Оранж оба оранжевые и оба непослушные. Прячются под табуретки, — снисходительно сказала я, и отвела взгляд от его шевелюры. — А вашего как зовут? — Кого? — Да кота. Кто у вас непослушный? — воскликнул мой новый знакомый. — Не знаю, кто непослушный. И не знаю, был ли у меня кот! Но если бы и был оранжевый, то я звала бы его не апельсином — а «Рыжиком». По-русски. Он уселся на табуретку, шумно дыша и стал чистить апельсин. Протянул мне половину. — Как имя-то ваше, Спящая красавица? — Это что, мое прозвище здесь? Вообще-то меня Верой доктор называет. — Доктор сказал, что вы красивая, но все спите да спите. И губы дрожат. Только принца, говорил, не хватает чтобы пробудил ее поцелуем любви. Кастро порывался все в тот корпус, он, наверное, опять и вляпался в сирену. Никто не знает, что вы пробудились. Осторожней, Тореадор, то есть Кастро, юркий, дверь закрывайте изнутри и браслет не снимайте. Он его зубами зажимает и может влезть в щелку, как кошка моя. — Да-да, апельсин, — засмеялась я, снова прознеся «orange» по-русски. — Очень хочу русский выучить, из-за стихов. — Он заглянул мне в глаза. — Ее стихов... Понимаете? — А с Тореадором осторожней, особенно в определенное время, понимаете? — Он что, любовь по запаху определяет? — рассмеялась я и осеклась, заметив его надутые губы. — Надо у Оранж спросить, как душевная кровь пахнет. — А почему про запах любви у Тореадора не спросить? — Он про любовь не знает, только про инстинкты плоти, а не души. Он душевной крови и не нюхал. — Вы даже не представляете, как у вас вышла бы эта фраза, скажи вы ее по-русски. Обязательно учите мой язык. Массу удовольствия и мудростей извлечь можно. Он вопросительно посмотрел на меня: — Я что-то умное сказал? — Даже остроумное. То есть очень-очень умное. По-русски выражение «не нюхать» значит понятия не иметь. Видимо, пошло с тех пор, когда чувства по запахам определяли, пока не разучились и стали изучать по книжкам и учебникам. Может, тогда даже знали, как душевная кровь пахнет. А в нашем веке любви «и не нюхали». — Понятно. Очень-очень, остро-умно, — сказал он по-русски. — А с Кастро осторожно. Он остро-опасен. — Спасибо, пойдемте поищем вашу апельсиновую киску вместе. — Оранж! — ласково звал рыжеволосый очкарик, заглядывая под каждую табуретку. — — Апельсин! — вторила я, радуясь, что не надо идти по коридору одной. — А вас как назвали? — The Bus Rider, — вызывающе сказал он. — Автобусник, — невольно перевела я вслух. — Я сам себя так прозвал, а имя мое ни к чему. Ни вам ни мне. Пока в жизнь не вернусь ... — А когда вернуться собираетесь? — Завтра точно, пятичасовым поеду, мест больше и едет быстрее. Пассажиров меньше. — Где меньше? В «Жизни После Жизни»? — В автобусе, в Лондон. — А других маршрутов нет в жизнь отсюда? Он не удостоил меня ответом, продолжая звать Оранж. Кошки по имени Апельсин у подъезда не было, как и следов от мороженого. У входа стояло два чемодана в полоску. Браслеты вдруг смолкли. — Выловили, значит. Кастро опять нашкодил. У него хвост завитком. И глаза кошачьи. Он и видит и слышит в темноте. — А вы в темноте не слышите, Автобусник? — На расстоянии, когда слышна только тишина, — нет. — Кастро же и слышит в тишине, и видит в пустоте. — Вы сказали в темноте, — поправила я. — Это то же самое, если ты не кот. А он и запахи чувствует, падла. Сообщает мне, когда моя Оранж в горячем состоянии. — Может, он ее и похитил, кошку вашу. — Оранж в прошлой жизни была Нефертити. Но это моя тайна. Оранж знает, откуда этреум. Она жила в те времена, когда бальзамировали, чтоб потом оживлять. Но один сумасшедший жрец покончил с собой, унеся формулу этреума в своей памяти в вечность. Украл факел бессмертия у людей. Вот ее, мою Нефертити, и не оживили. Но традицию бальзамировать фараоны оставили на тот случай, если душа сумасбродного жреца воплотится вновь и он передумает и откроет тайну этреума. — А тогда всех оживляли? — Нет, только фараонов. Обыкновенных смертных оставляли на произвол судьбы. А туннели узкие в пирамидах как раз для возвращения души из Ориона, чтоб не заблудилась и не плутала в поисках хозяина. — Но, Автобусник, раз доктор Перони пользуется этреумом, значит, отыскали жреца. Что Оранж говорит? — Говорит, что этреум замешивали на крови умирающего. Мне никто не верит про Оранж, даже доктор, хотя и спрашивает подробности снов про жреца. Только Олд леди, по-моему, поверила. Вот даже стихи написала — «Печаль Нефертити» называется. Но я прочесть не могу, а перевести с русского некому. Я очень ждал, когда вы проснетесь, чтоб перевести. Хотя бы общий смысл. — А Старую леди почему не спросили? — Не решался. Она не как все. Грудь сжимает, когда она подходит, и я слова вымолвить не могу. Только очки запотевают, а потом у меня долго «слепое» пятно перед глазами. Я временно слепну, как от солнца, если смотреть без темных очков. Потом все пропадает куда-то. — Она, что, такая ослепительная красавица? — Вот и вы надо мной смеетесь. Не верите. А я однажды видел, как у Оранж при ее приближении зрачки так сузились, что вовсе пропали, одни щелочки остались. Это лишь при очень ярком свете бывает у кошек, понимаете? — Так, может это от солнца у апельсина вашего, простите, Оранж... — Да дело-то под вечер было, только факелы в парке горели, а она мимо прошла и стихи протянула. А Оранж потом всю ночь горела, я думал, жар — а на градуснике обычная температура. Сам я тоже горел и бредил. И в глазах резало. Утром капли прописали. Ожог клетчатки глаза солнцем — диагноз поставили. Не верили, что ночью дело было. Вот какая история. — А бредили чем вы в ту ночь? — Кошмарные видения, хуже не бывает. Жрец лысый тот привиделся, угрожал Нефертити не вернуть ее в жизнь, шантажировал. Обещал открыть тайну этреума взамен на любовь. — А она что, стояла на своем и сказала, что посвящена в тайну таинств вечности. — У меня даже дух перехватило: — Говорите же. — Нефертити пнула ногой стоящего на коленях и обнимавшего ее ноги лысого жреца и сказала, что если быть верной любви, то она и дарит вечность и возвращаться снова на землю душе ни к чему, она светится так же ярко, как звезда. Души, насыщенные любовью, становятся звездами и живут законами вечной вселенной, умирают и рождаются заново. И свет их не исчезает в никуда. А жрец сказал, что заберет в отместку на ее отказ в любви тайну жизни, — этреум, с собой. И ее не оживят, умрет она и проживет, как плебеи, один лишь раз. Но душа ее не попадет в вечность и будет обречена на скитание, так как есть еще и другое таинство: душа, перенасыщенная гордыней, как у нее, Нефертити, не станет звездой, а обернется кошкой, вернувшись на землю, и будет попрошайкой любви золотого цвета, так как ее позолотит накопленная в душе любовь, и ее будут все пинать ногами. А она в ответ только будет шипеть, но сказать, что она великая царица, не сможет. — Что же сделала Нефертити? — Рассмеялась над ним и сказала, что вечность она уже познала в объятиях возлюбленного. Тогда жрец схватил нож и замахнулся на нее, но Нефертити подставила грудь, сказав, что, узнав любовь, не страшно расстаться с жизнью, он же крикнул ей, что скорее убьет себя, чем любовь к ней в своем сердце, и закололся у нее на глазах. А секрет этреума он лишь один знал. Этот секрет передавался главными жрецами на смертном одре из уст в уста. — Ужасная галлюцинация, но столько в ней смысла, что кажется, будто ваша Оранж умеет читать книги и по астрономии, и по философии, и по мистицизму. Может, она видит мир вашими глазами из любви к вам, Автобусник? — Вряд ли, Вера. Так только люди ухитряются делать от слепоты. Коты сами зрячие, даже в темноте. Не то, что мы. Представляете, сколько они там видят? — Ровно столько, сколько там не видим мы? — Я посмотрела на Оранж, умывавшуюся после съеденного мороженого. «Наверное, он, этот Автобусник, в своих бредовых снах видит все глазами своей ,кошки — мелькнула безумная мысль. — А может, его галлюцинации — такие же реальные кадры чьей-то прошедшей жизни, как и мои сны? И он мой товарищ по несчастью? Кто знает? Во всяком случае, хорошо, что в русском языке есть несколько слов на одно английское “оранж”: апельсин, оранжевый или рыжий, например. А то тоже бы путали котов и апельсины». Автобусник попросил меня помочь с чемоданами. К моему удивлению, они оказались такими легкими, что я поняла: чемоданы были пустыми. Он же тащил их с таким трудом, что если бы я их не подняла секундой раньше сама, то поверила, что они весят больше него самого. Из кустов появилсась Оранж. Он вяло помахивал хвостом. Автобусник нагнулся и зажал кошку под мышкой. Снова нагрузив себя чемоданами, он поволок их по ковру, то и дело останавливаясь, чтобы вытереть свободной от Рыжика рукой пот со лба. Я проводила Автобусника до порога его номера в конце коридора на первом этаже. — Дальше нельзя, Вера, зазвонит сирена, — благодарно заулыбался он. — А на чем все-таки замешивали этреум?— поинтересовалась я. — На душевной крови. Так ведь Оранж? — он подул киске в усы. — На чем?! — я еле сдерживала любопытство. — Оранж, можно я скажу? — Автобусник погладил животное по спине. Кошка мяукнула и заурчала. — То же вещество, которое скрыли от мира алхимики. От него золотится золото, смола, мед, звезды блестят, аура людская светится и Млечный Путь мерцает. — От душевной крови? — От любви, Вера, от любви... Вот спросите Оранж, зачем мумии оживали? Чтоб искать опять любовь. Как Осирис, умирающий и воскресающий бог Древнего Египта. — Как феникс из пепла... А что еще Оранж вам рассказывала? — Что вечность плачет каплями душевной крови, когда ее посланник — бродяга Время — приходит с пустыми руками с земли. — Без сокровищ и кладов душ? — Да, когда сердца — золотые кладовые — оказываются пустыми, разграбленными самими же людьми. Я с уважением посмотрела на Оранж. — А когда она с вами разговаривает? — Во сне. — В вашем? — Мы спим одновременно. — Вы спите с Нефертити, значит, вместе? — я расхохоталась от неожиданно получившейся двусмысленности. — У нас с ней духовное слияние, не думайте. Я после смерти нашел себя. Вернулся к себе. Я был раньше женщиной — до мозга костей. И мне в этой жизни... меня волнуют только мужчины. Извините. Я даже вспомнил роды, как умер в родах в прошлой жизни. Кстати вы знаете, что путь звезды из созвездия Ориона, откуда время изгоняет души из вечности на землю в поисках крови для их сердец, с запада на восток составляет именно девять месяцев? Ровно столько же, сколько зреет новое тело в чреве матери. — У души есть сердце? Это тоже Оранж сказала? — Нет, это из стихов местного поэта. Кстати, можно сейчас вам дать страницу? Найдется минутка, переведите мне, ладно? — Он залез под подушку и достал маленький англо-русский словарь. В него был вложен аккуратно сложенный листок в линеечку. Стихи были написаны от руки. Вернее переписаны, и видно, что иностранцем, не знавшим русского алфавита. «Не дала ему Старая леди стихи в руки, списал откуда-то», — подумала я про себя. — А про девятимесячный цикл звезд и Карту пирамид вокруг Нила, отражающую небесную карту созвездия Ориона я читал в научных книгах известных астрономов. Это открыли еще в прошлом веке. Как и то, что все узкие шахты пирамид указывают под углом именно на Орион и имеют сквозные выходы наружу с замурованными дверцами. Все вычислили — а до главного не догадались. Во имя чего все это делалось, не поняли. Для скитальцев между небом и землей. Для обитателей Млечного Пути, — «попрошаек любви». Для искателей душевной крови. Для душ... Я тихо прикрыла дверь. Автобусник уже полудремал в кресле, поникнув головой на свернувшуюся клубком на его животе кошку. Раскосые, обведенные черными разводами зеленые глаза Оранж приоткрылись и блеснули мне в ответ, когда я в щелку двери неслышно позвала: «Нефертити, вы не спите?», — отвесив ей благоговейный поклон. Улыбаясь собственному желанию поверить рассказам Автобусника, я поднималась к своему номеру, жадно впиваясь в сочный апельсин, — меня мучила жажда после снотворного. «Бедный Автобусник, думала я, он откладывает возвращение в жизнь, так как все время засыпает от снотворного выписанного доктором. Он просыпает свою вторую жизнь. Но, может, в снах с ожившей в них кошкой он путешествует гораздо дальше, чем когда-либо сможет уехать на пятичасовом автобусе. Да и чемоданов в тех путешествиях не надо. На звездах ходят нагишом, и личные вещи брать ни к чему. Только спутников… Оранжей. Апельсины...». «Кого еще я здесь встречу? Путешественников куда? Возвращенных откуда? Видящих и слышащих под водой?» Я и не подозревала, что главная встреча у меня была впереди. Встреча, где явь и сон разделит один вздох, — одна секунда, продлившаяся девять веков, как выяснилось позже... Глава третья ЛЕДИ С УДОЧКОЙ Переодевшись и захватив лист с каракулями Автобусника, я решила подняться на верхнюю террасу замка и оглядеть всю территорию сверху. Терраса оказалось огромной, занимала всю крышу и тоже была в форме буквы «П». На ней даже были качающиеся скамейки-гамаки, аллеи, обсаженные стрижеными кустами, и небольшие фонтанчики, напоминающие по форме бокалы для шампанского. Играла еле слышная электронная музыка. Нечто вроде шума волн или морской раковины, приложенной к уху. Я подошла к краю балюстрады и оглядела внутренний двор замка. Ни души. У самых ворот по правую руку в крайнем окне на первом этаже горел свет — кабинет доктора. У него был собственный вход со двора. За длинными шторами двигались тени. К доктору надо зайти перед сном, как можно позже, после ужина, когда особенно жутко оставаться одной. Я перешла на другую сторону крыши и прошла вперед, свернув налево. Отыскав внизу крохотный розовый садик перед окнами, я поняла, что мои «палаты» находились там же, где и кабинет доктора: в левом флигеле. Сверху огромная колонна и безголовый торс выглядели менее зловеще. Наоборот, на их фоне и продолговатое озеро перед моими окнами, оказавшееся каналом, прорезающим весь парк пополам, и холмы казались меньше. Слева от канала позади беседок и круглого фонтана со скульптурами начинались аллеи платанов, а за ними темнела узкая полоска дикого леса и необозримое поле, терявшееся в склонах холмов. Справа от канала начинался огромный парк с тенистыми аллеями, беседками, увитыми плющом, фонтанами и многочисленными скамейками на каждом шагу. Над подстриженными кустами возвышались скульптуры тоже преувеличенного размера. Вдали, еле заметной дугой вырисовывался арочный мост над каналом, и небольшой островок не то перед ним, не то позади. Небо стало густо синеть, и конец канала уже не просматривался. Территория «Жизни После Жизни» оказалась огромной, — даже с четвертого этажа крыши не было видно ее границ. Я обратила внимание, что голоса людей и веселая музыка доносились только с оборудованной части парка справа. Левая, дикая его сторона, была погружена в полумрак и полную тишину. Лишь пламя факелов-фонарей освещало широкую аллею необъятных платанов, которая, сужаясь к концу, переходила в дорожку, ведущую через лес в поле. Отсюда, с высоты крыши, наблюдать за кипящей внизу жизнью можно было не только со стороны, но и «свысока». Здесь не было ни зеркал, которые могли напомнить мне мое неприсутствие в настоящем, отразив пустоту, ни глаз незнакомцев, для которых надо было бы казаться кем-то — с именем, с прошлым, с историей, с моим собственным образом для них. Здесь меня не пугала мысль, что, может быть, меня нет, и я себе лишь кажусь или попросту снюсь. И моя отчужденность от мира людей не доставляла ни неудобства, ни тревоги. Здесь никто не заметит и не напомнит мне, что я тень или призрак. От шума голосов, моя призрачность мне казалось боле пронзительной. На другой стороне крыши послышались приглушенные голоса. Кто-то пел. Я отыскала глазами полоску леса и поле и поспешила прочь с террасы до того, как пришлось бы столкнуться с поющей парочкой, направляющейся в мою сторону. До ужина оставалось полтора часа, и я направилась именно туда, в дикую часть парка, подальше от шумного смеха и незнакомых мне возвращенных, видящих мир глазами невесть кого. Стволы многовековых платанов с огромными дуплами зияли распахнутыми стволами, словно выпотрошенные рыбины, внутри которых виднелись зеленоватые статуи полуобнаженных воинов и нагих наяд. Широкая аллея, перешедшая в дорожку, вывела меня к полю. Обогнув его, она резко пошла вниз, и вдали за полем заблестело небольшое круглое озеро, заросшее камышами на дальнем берегу и с поляной густой травы ближе к полю. Над озером, на краю поляны нагнулась густая плакучая ива. Когда я подошла ближе, то заметила небольшую лодку на цепи, качавшуюся у самого берега. Я забралась в нее и увидела желтые цветы, плавающие в воде. Издали они показались мне кувшинками. От ивы шла другая тропинка, и тоже через поле к лесу. Я проследила ее взглядом и увидела в ста метрах, почти у кромки травы, рядом с высокими колосьями удаляющуюся женскую фигуру. Ее стройный силуэт на фоне темнеющего синевой неба и длинная светлая юбка, разлетавшаяся от ветра вместе с белым платком, показались мне призрачными — неестественно белыми на фоне угасающего дня. Я обратила внимание на руки, они словно светились перламутром до локтя, а походка ее, плавная и величественная, напомнили мне ожившую скульптуру. В правой руке у нее была палка, на которую она опиралась. Но я не заметила хромоты: наоборот, высокая и узкая фигура точно плыла вдоль поля. На минуту она остановилась, оглянулась и, сорвав с головы платок, побежала, удивив меня резвостью девочки. Удивив потому, что хотя со спины она и выглядела молодой статной девушкой, волосы ее, растрепавшиеся на ветру, оказались белее ее платка. Отбросив палку и платок, она сделала несколько прыжков с грацией балетной танцовщицы, потом поскакала, как ребенок, на одной ножке и, наконец, вернулась за платком и палкой. Юбка приковавшей мой взгляд женщины слегка задралась, и я успела разглядеть стройные сильные ноги с изящными тонкими щиколотками Через несколько минут она надела платок и продолжила путь как ни в чем ни бывало, с горделивой осанкой королевы. И вскоре медленно растаяла в темноте. Я даже подумала, что все это — видение, мой мираж. Но, вспомнив, что я пообещала себе не удивляться и не задумываться над необъяснимыми видениями или явлениями, решила предаться созерцанию неподвижной воды под ивой, не делая никаких заключений. Желтые цветы отнесло к середине озера. Камыш уже таял в темноте на фоне густых зарослей и леса на другом берегу. Мне стало жутко от приближения темноты. Путь обратно занимал не меньше двадцати минут, и по лесу придется идти в полной темноте, ориентируясь на свет факелов. Я пожалела, что отправилась так поздно исследовать дикую часть парка. Тьма вселяла в меня ужас еще с первого дня пробуждения и возвращения в незнакомое мне «я». Выпрямившись в лодке во весь рост, я мужественно заглянула в темную гладь воды. Искаженное отражение светлых волос и моего голубого пиджака отчетливо вырисовывалось на фоне зеленых ветвей ивы. Я пошевелила ветви рукой — отражение повторило то же. Этого было достаточно, чтоб набраться силы духа на обратный путь в сумерках. К воротам замка я подошла уже в полной тьме. Заглянув в столовую, поискала глазами женщину в белом платке, и, не найдя никого похожего на нее среди сидящих за длинным столом, отправилась на кухню. Ужинать со всеми я не собиралась. Я знала, что доктор просил оставлять для меня еду или приносить мне ее наверх в «номер». В кухне меня приветливо встретила кухарка. Она улыбнулась, обнажив два единственных верхних зуба во рту. Потом, бросив пытливый взгляд, протянула стакан воды: — Вы что-то очень бледная. Вас знобит? Подойдите к плите, согрейтесь. — Это нервное. Я боюсь темноты, — призналась я ей неожиданно для себя. — Хотите, я попозже занесу вам ужин наверх? — Нет, я сама. Уходить мне не хотелось. Грохот посуды и запахи еды вселяли спокойствие. Мне даже пришло на ум попроситься работать у них на кухне. «Может, я была до смерти поварихой», — от этого предположения стало весело. Кухарка обернулась и снова улыбнулась, на этот раз прикрыв рот рукой. Под глазами у нее были мешки. — Вам лучше, ну и хорошо. Постойте здесь, если хотите. Я сейчас вернусь, обед занесу наверх для Олд леди, она тоже любит есть одна. — Это та, что с палкой, старушка? — обрадовалась я возможности разузнать о поразившей меня около озера незнакомке. — С удочкой-то? Какая ж она старушка, она моих лет, если не моложе. Мне уж за пятый десяток перевалило на прошлой неделе. Вы издалека, небось, ее разглядывали? Она странная, издали старуха седая, а вблизи невестой кажется, словно в фате, и взгляд странный такой, но добрый. Она не в себе — то прозрачная, то призрачная, как тень. Горечью пропитана, как губка. А иногда светится. Но молчит. Никогда ее голоса не слышала. — Кухарка, казалось, забыла, что собиралась нести обед. Она стояла с подносом в руках и продолжала говорить, словно сдерживала в себе эту речь давно. Я не прерывала. — У нее много прозвищ. Как ни у кого. Она замялась. — Какие, кроме Олд леди? — Леди-с-удочкой, и еще… — она посмотрела мне в глаза и тяжело вздохнула, — еще ее дразнят Попрошайкой любви, как колонну ту в парке и изваяние Венеры. Потому что у нее взгляд застывший, и рук никто не видел ее. Носит белые перчатки до локтя. Атласные. Говорят, из-за шрамов, — порезов от косы... — Какой косы? — Которой траву косят, и с которой смерть рисуют. — Сказки, небось? Она тоже из возвращенных этреумом? — Слухи ходят, что да. Самоубийца она, давно здесь, с двухтысячного года. — Она вдруг вспомнила про поднос и заторопилась. — Сейчас вернусь. А вы вот суп поешьте, согреетесь. Я опустошила тарелку до ее прихода и вся сгорала от нетерпения. В горле стоял ком. Непонятно почему. Но я осознавала из-за кого. Из-за Олд леди. Почему-то сострадание к ней захлестнуло меня сильнее всех пережитых мною чувств со времени пробуждения. Походка Олд леди была каким-то скрытым торжеством над пережитым ею горем. И я поняла, что потрясло меня в ее поступи: она шла свободная от всего земного, оставляя позади все то, что мне еще предстояло пережить. Я это чувствовала. За нее, незнакомую, у меня заболело сердце, и одновременно я поверила в непонятное мне оправдание неизбежности трагедий. Вдруг меня осенило: она шла, как идут с победой после битвы. Не поверженной. Она шла, как идут победители, несмотря на смертельные раны. С триумфом. Все это пронеслось у меня в голове, и к моменту возвращения кухарки я мысленно поставила Олд леди, на пьедестал выше, чем тот, на котором стояла Венера перед моим окном. Мое воображение искало надежного защитника, перед лицом известного только ему надвигающегося сражения с моей памятью. Может, оно помнило о чем-то, что бережно охраняла моя память? Во всяком случае, когда вошла кухарка, щеки мои горели, и я уже возомнила себя таким же героем-победителем на поле битвы жизни и смерти, как и поставленная мной на триумфальную колонну Попрошайка любви. — Я пообедаю здесь с вами, ладно? А вы мне расскажите дальше про Олд леди. Это она стихи пишет по-русски? — забрасывала я кухарку вопросами. — Да, она. По-русски здесь никто, кроме нее не... молчит. Иногда кивает приветливо. Но ни звука. Она ушла в себя. Или растворилась: не поймешь, просиживает днями под ивой, глядя на поплавок, а по ночам у нее свеча мерцает. Когда спит — непонятно. Поговаривают, что не спит. Молится, говорят. Ночи напролет. За кого-то. За героя своего убитого, из-за которого она и перерезала вены косой. Но это слухи, как и история с лодкой. — Какая история? — насторожилась я. — Вы мясо или рыбу любите? — Понятия не имею. Сделайте курицу — ни рыба, ни мясо. — А вы совсем ничего не помните про себя? — Нет, — призналась я, — словно и не жила вовсе, а общие сведения о мире у меня на уровне вполне образованной персоны, и еще языки помню: русский, английский, испанский и французский. А думаю чаще на русском. — Ничего себе! Вы вторая у нас такая с языками. Как она. Ну и совпадения! Олд леди тоже пишет стихи на этих же языках. Но в основном по-русски. И не всем дает читать. Дарит на день рождения и извиняется, что не может другое что-нибудь. Странная она. И, говорят, в темноте светится, как привидение. Но я ее в темноте никогда не видела. Это один психованный извращенец ее как-то рассмотрел в окне, когда вырвался ночью неслышно и перекусил браслет. — Кастро, Тореадор? — прервала я. — Ага… А вы уже встречались? — спросила она и покраснела. — Я как-то палец порезала на кухне, а он схватил и облизывать при всех стал. Как кот. А доктор его за хвост за дверь уволок и запер на неделю.... — Нет, мы с Кастро Тореадором не знакомы лично, но я слышала о нем от Автобусника. У него хвост на самом деле? — Да нет, это волосы у него на резиночке, хвостик,— она густо покраснела. — Так вот, он видел в окне Олд леди без перчаток, говорит, шрамы на руке, на левой, кажется... Ну вот, а шрамы, как черные полосы, страх глядеть. Понимаете? Закрыв глаза стояла. Откинув голову назад. — Он что — в темноте разглядел все детали? — недоверчиво спросила я. — У него ж кошачье зрение и слух. И нюх особенно. — Он тоже котом был египетским? — засмеялась я. — Не знаю, уверяет, что был тореадором, может, еще раньше был и котом. А почему именно египетским? — Так, это шутка. У вас моя курица подгорает, — сказала я, почувствовав запах горелого и ее беспокойство. — Ой, забыла. Не могу сразу два дела делать — и жарить, и рассказывать. Извините. — Она подала мне тарелку, вилку и нож и уселась рядом за стол. — Хотите вина чуть-чуть, я не скажу никому? — Пожалуй, не надо, я и так впечатлительная. Расскажите лучше про историю с лодкой. — Так вот, давно еще, в первый же год, как рассказывают, Олд леди строптивая была и как-то на другую сторону озера уплыла в лодке. Потому и весла отобрали у нее. За тенью своего мужчины на тот берег отправилась. Галлюцинации у нее, видно, были. Так вот, она прошла несколько миль через лес и дошла до соседней деревни, там есть одна, с десятого века так и стоит. С почты позвонили, мол, нашли незнакомку у ступеней церкви: стояла на коленях и милостыню просила. С протянутой рукой в перчатке, седая, а лицо молодое, и дрожала, бедняжка. Прихожане ей монеты давали, а она их возвращала и заливалась слезами, что, мол, не подаяния, а любви всю жизнь просила, а сейчас поздно. И не просит уже ничего, а протягивает им добро из сердца, любовь на ладони, мол, предлагает. Но ее не поняли, как и сейчас. — Кухарка вытерла глаза рукавом. — А у нее, думаю, ноги на самом деле отказали, вот и стояла она на коленях. Видевшие ее утверждали, что еще все на тень указывала за колонной, свадьба там шла, а она как закричит: «Любовь моя за колонной спряталась», — и упала, словно подкошенная, — ноги у нее отнялись, точно говорю. Художник местный ее подхватил, и догадались по браслету на руке, сняли перчатку одну, что отсюда. Ну, за ней и послали. Срыв у нее был нервно-психический. А я думаю, душа у нее тогда треснула от чего-то. Я-то помню, тихая она была первые месяцы, в никуда смотрела — на воду. И попросила у меня тогда удочку с поплавком. А доктор всем в тот день объяснил, что ей тень мужчины ее мертвого померещилась. И она не то спасалась от его призрака в церкви, не то, наоборот, за ним вслед отправилась. Но весла у нее отняли и зону сигнализации вокруг озера провели. Звенит, если кто пересечет. — А извне, чужаки, если без браслетов? — Да кто ж там через заросли шиповника полезет! Израниться можно, она ж вся ободранная в кровь была, я сама видела. — А что говорила? — «Ни среди живых, ни среди мертвых нет его», — лепетала и бредила. И еще, что любовь за боль приняла. И что сердце слабее души, а главное, что ее память изнасиловали, и грех это ужасный. И что доктор за бога себя принимает. Доктор ее долго на снотворных держал. Я сама ей в постель носила бульон с гренками. А она все шептала, что нельзя на других свой грех сваливать, лучше б ей голову отрубили, чем знать то, что знает. Но все уже поздно. — Кухарка отпила холодной воды из банки и дважды громко икнула. — Ой, простите, мутит меня, что-то. Так вот... Попрошайкой любви ее и прозвали с того дня. А обелиск Времени — колонну ту колоссальную — доктор в тот же год поставил. В подарок клинике на новое тысячелетие. И салют был в новый год, в двухтысячный. Так вот. Подозревают, что связь тут есть: так как картину тоже в тот же год нарисовал художник и тоже «Попрошайкой любви» назвал. И Венеру эту до второго этажа ростом в тот же самый год водрузили, по заказу доктора Перони и, конечно, прямо перед окном Олд леди. Статую все здесь прозвали сразу «Попрошайкой любви», как картину. И как… — она прикрыла рукой рот и неожиданно замолчала. — Какой художник, из здешних? — спросила я, испугавшись, что она пожалела о сказанном. — Нет, из той деревни, тот, кто Олд леди подхватил, когда монеты она вернула и рухнула, увидев призрак. —А где картину можно посмотреть? — Открытку напечатали, нарисована спиной, как наша статуя без головы и без рук. Она в деревне продается. И подпись: «Спиной, без рук, не на коленях: не просит, не дарит любви». — А что это за слова? — Ее же. Она и для статуи — «Сказание о Венере» недавно написала — и для других возвращенных пишет. И художнику написала стихотворенье. В благодарность. Но никто здесь по-русски не читает. Только эту строчку перевели, по просьбе художника. А он стал, говорят, верующим, и отшельник с тех пор. Словно заколдованный. Взгляд в себя провалившийся. И только белое носит. Свихнулся и не рисует картин с тех пор. Эта его последняя была. Учебники иллюстрирует, открытки смешные рисует. Я не видела его, по слухам. Туда в деревню редко кто ездит, на машинах нельзя, соблюдают атмосферу старины. А лошадей взять негде. Так-то вот... Я была разочарована. Только что возведенное мной изваяние непоколебимому душевному мужеству Олд леди рухнуло. Битва мне предстояла один на один. С чем — я толком не знала. И только чувство горечи, еще более глубокое за Олд леди, оказавшуюся «не в себе», чем за себя, заставило меня пересилить волну тоски и отправиться к доктору через длинный коридор со зловещими зеркалами. — А где ее номер? — спросила я, направляясь к выходу. — У нее одна комната, прямо над вами, на третьем этаже. — А кто в моей жил раньше? — Никто. Доктор иногда. Это его вторая квартира. А его кабинет прямо под вами. — А где же он сейчас ночует? — Там рядом с его кабинетом смежная квартира освободилась, — старичок один жил, перевели его недавно в корпус для острых больных. Дар речи потерял и только хнычет, как младенец. Держался, держался, и пожалуйста. Все голову брил наголо, хотя два пера волос-то было, блестел череп, как лампочка. Жаль его, все в карты со мной и с Автобусником играл вечерами. Королева у него в колоде египетская была, Клеопатра или Нефертити, не помню. И удава держал, обожал его. Я так и не привыкла, воняла змея ужасно и бесшумно так вокруг ножек кресла обвивалась, а я холодным потом... — Мне пора, доктор ждет. — Вы не говорите доктору про курицу подгоревшую. Хотя Кастро доложит, он небось из столовой унюхал, что подгорело. Я поклялась опровергать все заявления Кастро перед доктором о пережаренной курице. Только уходя, когда кухарка сняла фартук, я заметила, что она была беременна. И давно. — А что с удавом стало? — спросила я уже из дверей. — С этим чудовищем он по-прежнему, не расстается и сейчас. Я старика впавшего во младенчество посещаю в дальнем корпусе, но он никого не узнает, только удава к себе прижимает. В угол забивается. Спит в обнимку с гадом на полу. Смотреть больно... «Все здесь в “Жизни После Жизни”, видимо, с кем-то спят», — подумала я, вспомнив живот кухарки. К крыльцу доктора я направилась через двор, чтобы миновать грозные зеркала длинных сумрачных коридоров. Дверь наружу оказалась заперта. Я вспомнила, что после обеда выходить на улицу запрещалось. Другого пути, кроме как в обход, по всему коридору первого этажа, не было. Кухня располагалась в правом флигеле замка, и, чтобы дойти до кабинета доктора, надо было пройти все «П» бесконечного коридора. «Придется возвращаться. А навещать доктора нужно до обеда, чтобы ходить через двор, — поняла я свою ошибку. — Хотела скоротать темный вечер, а попалась в “львиные” лапы зеркал». Но шутить не получалось. Еще не дойдя до кухни, я почувствовала, как ноги стали деревянными. Дело было в зеркалах. Особенно в тех, которые висели под самым потолком, над узкими высокими столами со статуэтками и цветными старинными вазами. Зеркала зловеще зияли пустотой из мрака потолка. Висели они высоко да еще под большим наклоном, и я не сразу сообразила, что они меня не отражали, потому что отражать было нечего, — они меня попросту не захватывали в свои тяжелые резные рамы. Паника обжигала быстрее, чем мозг высчитывал, где находилась я по отношению к отражавшемуся бардовому ковру, горлышкам цветных ваз и макушкам статуэток. Поравнявшись с кухней, я схватилась за ручку двери, еле держась на трясущихся ногах. Кухарка стояла над раковиной и плескала себе водой в лицо. Ее мутило, как и меня, но по другой причине: оттого, что ее, в отличие от меня, было вдвое больше. А не меньше. Не зная, как окликнуть кухарку, я сама подошла к трехлитровой бутыли красного вина и налила в первый попавшийся стакан. Она обернулась на грохот тяжелой бутыли: — Это ж не сполоснутые стаканы, в мыле! — Мне не до этого, — призналась я. — Зеркала с ума сводят. То в них есть мое отражение, то нет. Словно, я то воплощаюсь, то снова пропадаю. Нервы не выдерживают. И кто их тут догадался развесить?! — Это специально. Доктор так велел. Чтобы многие возвращенные видели, в каком виде они пребывают. Многие часто путаются сами в себе. Забывают, какая жизнь последняя была. И кто они теперь. Переключаться за памятью не успевают. Особенно Тореадор и Донна... — она не успела закончить, и бросилась к раковине. — Простите, мутит меня... Так вот, — она протянула мне чистый стакан. — Наливайте, не скажу доктору, а зеркал бояться не надо. Олд леди написала в стихах мне, что во мраке там лишь душа может явиться. И если сердце доброе у нее, то не испугаешься собственного отражения. Только глаза надо, говорит, прикрыть, и увидишь отражение. Души своей портрет в зеркале. Ну вот... — Когда она написала эти стихи? — Давно, в первый же год, я моложе была, и жаловалась ей, что меня такой дурнушкой родили, что сама не могу произвести никого на этот свет, нет желающих обрюхатить. А ведь тогда у меня и зубы были еще все. До драки дело было. А она про душу написала, зато, сказала, портрет твой в зеркале будет статной красавицей с длиной косой. Как Венера — скульптура — в парке нашем остов души, в складках жизни обернутый. А все остальное — лицо, руки, — это человек во время жизни, мол, достраивает. Дописывает свой портрет. Сам себя ваяет. Я хорошо поняла тогда. Торс тот на газоне — это душа наша — в чистом виде, нерешенный портрет, а как мы его изуродуем или разукрасим — наше дело. — А что за драка? — Из-за нее, из-за Попрошайки любви. Обидел ее... Меня разбирало любопытство, но надо было идти к доктору. — Простите, я очень тороплюсь. Расскажете завтра, когда зайду на завтрак, ладно? — перебила я ее, почувствовав, что это надолго. Жизнь в «Жизни После Жизни» оказывалась более насыщенной, чем я думала. Вино помогло, а совет зажмуриваться перед зеркалами — еще больше. Раза два я стукнулась о табуреты с золотыми кисточками, но это было куда лучше, чем разглядывать собственную неизвестную мне душу, закрыв глаза около нависавших с потолка зеркал. Доктор встретил меня в дверях обеспокоенный: — Ты где прячешься? Я за тобой посылал дважды. Нигде тебя нет. Ты что браслет сняла? Мы в парке тебя не видели на экране. — Нет, я внутри замка была, за зеркалом спряталась, прошла через стекло, как во сне, — пошутила я, обрадовавшись, что путь по коридору ужасов завершился. Он рассмеялся в ответ и жестом пригласил меня сесть на диван перед его столом: — Ну, рассказывай про зеркала, про сны. Я молчу, говори ты. — Как, кстати, нашу кухарку беременную зовут? — Мария. — Это ее настоящее имя? — Да. Она еще не умирала. Просто жертва случая. Изнасилование. Сознание теряла и сотрясение мозга было. — Так это недавно было? — Ровно во время зачатия. Жаль ее, а она радуется, говорит, что через такое испытание ей наконец небо ребенка подарило. Боюсь, что не доносит или родит невесть кого. — Кота, например? Доктор резко повернулся на своем вращающемся стуле и уставился на меня: — Как это кота? — От Кастро и кота можно схлопотать, — сказала я. Догадаться обо всем не составляло труда. — Если бы я не знал, что Кастро заперт уже неделю, то не сомневался бы, что ты была сыщиком и к тебе возвращаются профессиональные навыки вынюхивать... — Может, у меня тоже обострилось обоняние после смерти, как у Кота-Тореадора Кастро? — Как ты могла его увидеть, если он заперт в другом корпусе? — Глазами других, по рассказам. Нетрудно понять, чем он тут у вас занимается. — С ним беда, сам для себя он не менее опасен, обожает перебегать дорогу прямо перед автобусом. — А черный кот, перебежавший дорогу, — к неудаче. Не перед пятичасовым ли рейсом в Лондон он и играет со смертью в кошки мышки? — У нас нет черных котов, — сказал доктор, насторожившись. — А Кастро, не брюнет ли? — Давай поговорим о тебе, — сухо отрезал Перони и снова превратился в строгого прокурора. Он удивительно менялся на глазах за одну секунду. — Надеюсь, что не стану очередной его мышкой, — неуверенно промямлила я, глядя в непроницаемые светящиеся очки доктора. — Мне кажется, что в тебе сидит тигрица, Вера. Когти у тебя острые. А шутки еще более. На мышку ты не похожа. Ну, рассказывай. — Он снова надел «добрые» прозрачные очки и сдержанно улыбнулся. Доктор, видимо, быстро отходил, как все дети. — Сны у меня доктор умопомрачительные... Я рассказала ему подробно все увиденное, вскользь упомянув, что переживала не только духовные экстазы, но и чувственные наслаждения чужого тела в зеркале. Он выслушал, не перебивая, встал, включил тихую классическую музыку и сел рядом на диван. — Нечего тут бояться, паниковать. Постарайся понять, что я скажу. Спрашивай, если неясно будет. Очень важно, чтобы ты поняла. Важно не сойти с ума. А у тебя сильный мозг. И не удивляйся. Хорошо, Вера? — он свистнул носом. — Так, родинка с какой стороны была? — переспросил он неожиданно, задумавшись о чем-то своем. — Это с чьей посмотреть, доктор. В зеркале — с левой стороны, если стоять лицом к раме. Напротив моей левой груди. Но так как та женщина была не моим отражением, а казалось — стоит там, позади стекла, то тогда на ее правой груди. Понимаете? — Очень хорошо даже понимаю. А прикосновения губ где чувствовала, когда пятно затемняло родинку в раме? — На левой груди, напротив, как если бы я была ее отражением. Только я не отражалась. Да и родинки нет у меня. — Знаю, что нет, — усмехнулся он. — Хоть я и врач, и старик, а грудь женскую не забываю. Смущаться было лень. Я сделала вид, что не расслышала: — То есть я была она, а она была не я. А так не может быть. — Может, если ты смотришь на свое отражение глазами собственной души, — серьезно произнес доктор. — Это что? Зеркало души было? Я во сне душу свою разглядывала в рамочке на львиных ножках? Допустим... Почему волосы потемнели, и родинка зачем? Впрочем, я всегда думала, что мне пойдет и брюнеткой перекраситься, — выпалила я раздраженно. — Не торопись. Послушай лучше. Ты не душу видела, а прошлое свое воплощение, бывшую себя, в воспоминаниях души. Ее глазами смотрела на себя. Помнишь, я тебе еще после первого сна про эшафот объяснял, что после клинической смерти можно смотреть на себя со стороны. И наблюдать за собой в прошлых жизнях. — А почему же я сама не отражалась? И что: душу мою звать «Рада? — Он тебя так называл?!.. голос тебе Рада шептал? — спросил доктор и, сняв очки, положил их мимо стола, не заметив, что они упали на ковер. — Что-то в этом роде, или Сурада... Это либо конец, либо середина имени. Мужчина тот так порывисто дул в ухо, что имя, как пунктир, слышалось, всхлипами. Перони на минуту задумался. — Во-первых, это был сон. Во-вторых, судя по всему, твой случай именно таков, когда попадают в зону так называемого «блуждающего времени» и могут путешествовать во времени, разглядывать поочередные жизни чьей-то души ее же глазами. «Попадание души в душу» называется. Случай редкий, но бывает. Кстати, был такой американский ясновидец — Эдгар Кейси, не слышала? Он во сне мог путешествовать по жизням пациентов и увидеть весь жизненный путь их души. И ставил диагнозы душевных отклонений, то есть задач души в настоящей жизни. Почитай, у меня все его труды есть, даже неопубликованные. Там доказательства налицо. Он как очевидец наблюдал события, забытые и потерянные историей. Даже потоп и как строились пирамиды. Разговаривал во сне на архаичных языках. Возьми сегодня же пару книг. Заодно отвлечешься от зеркал и котов с мышами. Я сидела не дыша.. Доказать, что сегодняшняя Мария, к примеру, и жившая век назад какая-нибудь Люсиль обладали не одной и той же душой — невозможно. Хотя бы потому, что обыкновенные люди, к счастью, не помнят своих предыдущих воплощений. Поверить в прошлые жизни я себе позволяла, буддизм меня всегда привлекал теоретически, но поверить, что в снах я вижу не только былые жизни, но к тому же еще и не мои, то есть из судьбы другой души, я отказывалась. Да и как Перони установил, что прожитое уже кем-то, подсмотренное мною во сне, принадлежало истории чужой души? Или кто-то ему уже сообщал о тех же снах и именах? Все это я высказала доктору вызывающим тоном и с не меньшим сарказмом. Перони ничуть не удивился, и признал, что его мучили подобные сомнения, пока он не стал оживлять умерших и возвращать их гипнозом в прошлые жизни, и, таким образом, убедился, что жестоко ошибался. Оказалось, этой науке о невидимой взаимосвязи души и плоти — реинкарнации, то есть переселении души из тела в тело, — доктор посвятил большую часть своей карьеры и занимался ею вплоть до последних дней. Выслушав его еще более длинную, чем моя, речь, тоже не перебивая, я долго молчала, глядя на его синий цветок в петлице. Он терпеливо ждал, когда я заговорю, и включил музыку громче. У меня вертелась в голове только одна навязчивая мысль: все мы здесь жертвы какого-то ужасного эксперимента, кощунственного исследования таких сфер психики и души, что на небесах — если они и есть — не придумали еще наказания за подобный грех. «Человека распотрошили медициной как курицу на разделочной доске, изучили мозг, разбив его на подробные участки, и даже выяснили, где именно в нем следует дернуть током, чтобы человек смеялся или плакал, желал или забывал, что надо желать. Неужели он, этот старик в пиджаке с синим цветочком, надел эти ужасные телескопные очки, чтобы потрошить человеческую душу? Неужели его торжество над временной смертью отравило его страстью заведовать душой? Неужели он посягнул на то, чего даже самые заскорузлые циники не исключают из существования, несмотря на невидимость глазом? Или души как таковой нет, и Перони играет с психикой тех, кто обязан ему второй жизнью? По его же выбору», — негодовала я. Мой гнев на сидящего передо мной старика в дьявольских очках перелился через край. Я вскочила с дивана и бросилась к нему с кулаками: — Я не желаю, чтобы мою душу разглядывали в микроскоп или в лупу! Вскрывайте трупы, а не души оживленных вами мертвецов. Это варварство делать трепанацию человеческих душ! Выпустите меня, я не желаю быть вашим подопытным кроликом! Я — человек, у меня есть самолюбие, хоть я и не помню, кто я, тоже из-за вас, я не просила вас меня оживлять... я.... Перони сгреб меня в охапку и усадил на диван. Он долго тряс меня за плечи и повторял: — Кричи, кричи. Это хорошо, не сдерживай гнев, избавься от него, кричи, иначе рассудок перегрузится, кричи, Вера. Я замолчала от усталости и удивления одновременно. — Извините, я за весь день такого у вас тут навидалась и наслышалась и наяву, и во сне! Бред какой-то! А что до этого? Еще хуже: тьма, пустота. Дайте что-нибудь, успокоительное, доктор. — Нельзя, ты пила. Запах вина чувствуется, не пей больше, начнутся вспышки, похожие на эту. Можешь задохнуться от спазмов сосудов. Это слишком мощная встряска. Помолчи и слушай. И смотри на цветок, успокойся. Он волшебный. — Доктор ласково улыбнулся и вернулся к своему столу. — Вы меня гипнотизировать будете, — догадалась я. — Нет, вовсе нет. Просто рассказывать, а ты постарайся понять, как пообещала до приступа. — Обещаю. — У меня есть доказательство того, что человек может вспомнить о себе в прошлых жизнях через гипноз. Связывает ли когда-то живших конкретных людей одна душа или нет, или не душа связывает, а что-то иное, мы не знаем. Представь себе, что душа — это нить в бусах, а каждая бусина — отдельная прожитая жизнь. — А сердце в таком случае — отверстие в бусине? — подхватила я его красочную аллегорию, вспомнив глубокомысленные фразы кухарки и Автобусника. — Приблизительно так, если все невидимое в нас упростить, — кивнул Перони. — Но интересно другое: что бы ни связывало одной ниточкой эти бусины, то есть отдельные жизни на пути одной души через временное пространство, если посмотреть на эти личности в отдельности, выясняется, что они имеют ясно прослеживаемый психологический профиль. Портрет души как бы становится отчетливей, если условно обозначить душевный поиск символом. Моральные дилеммы, повторяются, но в других похожих ситуациях. Нередко участники неразрешенных душевных драм встречаются позже — живут снова и параллельно в следующих воплощениях. С этого и начался мой поиск в дебрях воспоминаний о прошлых жизнях людей, связанных сегодня. Оказалось, что они помнят те же кадры из далекого прошлого. Узнают те же места, впервые туда попав, и вспоминают даже обрывки фраз, строк, имена и особенности внешности друг друга века назад. И иначе, чем связью через блуждающие души, способные вспоминать свое прошлое, эти явления объяснить невозможно. — А воображение, фантазия, общие романы и фильмы, сны, книги, — пыталась возразить я. Он продолжал спокойно, не отвечая. — Так вот, это давно не секрет. Но ты не знаешь главного: откуда взялся этреум. Я не изобрел ничего нового. Давно еще я занимался регрессивным гипнозом и изучал труды Кейси. В Штатах есть центр, основанный после его смерти, где хранятся все его записи и «чтения». Их несколько тысяч. После смерти моей девочки… моей дочери, я полностью ушел в науку и спал по два-три часа. — Перони погладил цветок в петлице. — Это меня спасало от горя. Я изучил наиболее интересные «чтения» Кейси и наткнулся на одно. Случай был уникальный. Один из молодых людей, вернее, его мать обратилась за помощью к Кейси спасти ее сына. Он по ночам вскакивал с закрытыми глазами и задыхался от удушья: ему снилось, что его душит огромная анаконда и требует выдать секрет смерти, запрятанный в его памяти. Врачи не могли помочь, и однажды его еле спасли — он действительно почти задохнулся. Выбежал во двор, пытаясь сорвать с шеи воображаемую змею. Кейси его принял и во время «чтения» истории его души во сне увидел, что тот был египетским жрецом времен Нефертити, который закололся одним из инструментов для бальзамирования. Но, что самое интересное, он страдал в той жизни от удушающей его любви к великой царице. Только через несколько сеансов «чтений» выяснилось, что убил он себя вовсе не от отчаянья перед безответной любовью, а из мести к Нефертити. Он отказался предать ее вечности. А именно, будучи посвящен в секрет бессмертия, унес его с собой, не передав по традиции следующему жрецу. Кейси посоветовал купить молодому человеку настоящего удава, чтобы змея охраняла его во сне от удушающей любви к Нефертити. Все прошло, и мучимый видениями счастливо прожил до шестидесяти пяти лет, пока к нему не приехал я, разыскав через архивы центра, чтобы узнать о достоверности всего описанного. — Доктор, это все кошка Оранж во сне рассказала Автобуснику? — перебила я. — Нет, это Автобусник рассказывает во сне своей кошке, после того как Старик-с-удавом поведал ему обо всем за игрой в карты. — Значит Оранж не Нефертити? — я была разочарована. — Думаю, что нет, хотя кошку ему подарил именно тот старик, и нашел он ее — странно — на нашей крыше. Еще котенком, захлебывающимся в фонтане с водой. — А что, старик этот тоже здесь — в остром дальнем корпусе? Это он жил в соседней с вашим кабинетом квартире? — Я вижу, ты все уже знаешь. Ты и впрямь сыщик, — сказал Перони. — Мне все рассказывают залпом, здесь у вас любят поговорить. Доктор рассмеялся: — Здесь все столько говорят, потому что верят, будто именно они после смерти и знают самое главное. А слушать не умеют. Или разучились. Общий синдром. Кстати, у тебя он проявляется на глазах. Научись слушать. — Поговаривают, что у вас есть и те, кто только молчит. Отчего? Может, действительно знают что-то такое, о чем вслух говорить нельзя? Только в стихах или иносказательно? — Есть и немые, и молчащие. Говорят в основном те, кто не умеет слушать других, — спокойно возразил Перони. Я поняла намек, и стала слушать сказки доктора с большим вниманием. — Где я остановился? — спросил он самого себя. — Видимо у порога в дом жреца, — напомнила я, — прожившего на шее с удавом и пережившего во сне ядовитую любовь к бессмертной мумии египетской царицы, которая недавно воплотилась в кошку в фонтане нашей ... вашей крыши. Куда она прибыла, попав из Ориона под правильным углом, и где озолотилась в рыжий цвет от любви в душе, которую она унесла на звезды после смерти. И в итоге кошка привязалась к Автобуснику, который, ежедневно отправляется пятичасовым маршрутом в жизнь, не берет с собой апельсин, но возвращается обратно из суеверия, так как черный кот — брюнет Кастро — перебегает ему дорогу. Доктор засвистел носом и так затрясся от смеха, что синий цветок выпал из петлицы пиджака на стол. — Ну, насмешила! — всхлипывая, простонал он. — Я все, кроме апельсинов, понял. — На английском и апельсины, и оранжевый обозначили одним словом. «Оранж» по-русски не только оранжевый, но и апельсин, и рыжий. Перони заметно подобрел, и я не теряла надежду, что скоро он начнет говорить серьезно и правду. А не успокоительный вымысел. Все было наоборот. Из дальнейшего рассказа последовало еще более невероятное признание доктора. Оказалось, что этреум он выведал у Старика-с-удавом, выяснив после долгих попыток вернуть его в жизнь жреца, что тот способен вспомнить всю формулу жизни по памяти. И действительно, после нескольких часов гипноза тот вспомнил не только формулу бессмертия, но и секрет алхимии. Ключ — светящаяся психоэнергия, освобожденная при последнем вздохе умирающего естественной смертью. Ибо при этом он успевает передать искрящуюся жизненную силу своей душе, удаляющейся через невидимые лабиринты на небо в Орион. Если сердце насыщено любовью, то определенный состав металлов окисляется этой — уже звездной и невидимой глазом смертных — энергией огромной силы, и... превращается в расплавленное золото. И вдобавок та же энергия, но более мощная, так как черпается она со звезды напрямую, позволяла создать между двумя шарами магнита столь мощное энергетическое поле, что оно поднимало огромные камни египетских пирамид по воздуху, как лепешки хлеба. Злоупотребление этой энергией, по рассказу старика, привело к гибели суперцивилизации атлантов. Доктор, заручившись разрешением Старика-с-удавом проверить этреум на нем же самом, ожидал его смерти, поселив того около своего кабинета, чтобы не опоздать, ибо старик строго запретил себя оживлять после сорокапятиминутной смерти, объяснив, что душа не выдерживает давления воспоминаний всех пережитых эмоций за все жизни одновременно. И, чем дольше смерть, тем дальше вспоминаются прошлые жизни и тем тоньше граница перехода из одной в другую поочередно у оживших. — А что после сорока пяти минут, доктор? — заинтересовалась я. — Правильно ли я поняла, что тогда воскрешенный помнит всех себя сразу одновременно, то есть в его личность входят все прожитые «я»? Но ведь это же можно сказать обо всех живых, что они сумма всего человеческого опыта нашей цивилизации! — И, да и нет, — возразил Перони. — Стариксудавом имел в виду, что тогда на поверхностном сознательном уровне памяти человек помнит все пережитое за все жизни без поправки на время. То же самое, что пережить смерть родителей вчера, скажем, сто раз подряд. Сразу всю боль, всю радость, всю любовь, всю ненависть. — То непоправимое, отчего заслоняет великодушная смерть? — Именно. Дабы человек начал поиск в чистом виде, все наше прошлое и замуровано в сознании в виде снов и фантазий, и поэтому не ранит остротой когда-то пережитых чувств. Младенец наследует свежую душу, с затянувшимися ранами, и, таким образом, имеет новые силы жить и искать все заново, несмотря на прошлые ошибки или победы... — Чтобы заново искать любовь — душевную кровь — дабы «сердце души» билось вновь, чтобы душа продолжалась, то есть вернулась в вечность? — продолжила я его мысль. — Да, а откуда ты... — От Автобусника и еще от кухарки Марии. Могу вас порадовать: они оба хорошо уяснили ваши уроки о невидимом, но существующем. Я постараюсь сделать так же. — Я чувствовала себя обманутой. Во мне росла злоба на доктора. Стало ясно, что тайны таинств кухарка вовсе не вычитала из стихов молодой старушки в белых перчатках, показавшейся мне воплощением душевной мощи и силы духа, а попросту наслушалась доктора, который даже не позаботился придать для меня своим сказкам более научную форму. Не оценил разницы между ее интеллектом и моим и решил преподнести нам ложь в одной и той же красочной обертке для идиотов. Смертность, видите ли, — одна из излечимых болезней, с которой наконец справились врачи в двадцать первом веке. Вернее, он справился — чудо-доктор Витторио Перони. Рассуждения его о вечности как о неком измеримом препарате, который ничего не стоит разделить на составные компоненты и вычислить их взаимосвязь с другими абстрактными понятиями, начала меня порядком раздражать. — Так что же произошло со стариком этим? Оживили вы его? — поддержала я разговор, еле сдерживаясь от желания высмеивать все сказанное доктором. Он, кажется, не замечал этого. Или делал вид. Или проверял меня. То есть изучал. — В том то и дело! — воскликнул Перони, — Я сам не поверил, но старик умер через полгода, стукнувшись в темноте головой о карниз. И воскрес с моей помощью. То есть благодаря этреуму. Я точно следовал его инструкции. Это было в тысяча девятьсот девяносто девятом году, и я дал название веществу «этреум». Если ты прочтешь это слово справа налево, то получишь «муэрте» — смерть по-испански. — А он завещал его снова оживлять до бесконечности? — А вот этого делать нельзя. Даже повторное оживление ведет к ужасным последствиям, душа возвращается к своему изначальному состоянию — еще до первой жизни. Пребывает в чистом виде. Если сравнить путь души с жизнью человека, то возраст души после двойного оживления — около минуты, не больше. Шестьдесят секунд земного опыта, всего на всего. — Младенец на заре человечества? Младенец первого поколения людей? — вычисляла я. — Доктор, вы понимаете, что вы говорите? Новорожденная душа? Но ведь душа — вечная, ей нет начала и конца, как же... — Внезапная догадка о природе моей стертой памяти заставила меня похолодеть, и я застыла на полуслове. Доктор не заметил моего столбняка и продолжал менторским тоном: — Душа извечно рождается и умирает, пройдя жизненный путь, как звезды, как пульсирующая вселенная, но это недавно написали — новая теория. Теория невидимого третьего космоса, устроенного так же, как и макро-, и микрокосмос. — Новая? Нечто подобное писала Блаватская в девятнадцатом веке: помните ее Тайную Доктрину? Дышащая вселенная... — Не перебивай. Так и души, когда они, возвратясь к своему истоку, сольются, будет тот ослепительный свет, который сейчас видно внутри нас, закрыв глаза. Все искры по отдельности из каждой души снова сольются воедино и образуют изначальный факел, некогда рассыпавшийся на мириады осколков света. Один из этих лучиков и несет в себе каждая душа, как эстафету из жизни к жизни. И этот огромный светящийся факел и есть начало всех начал и высший разум, и наш создатель, и наш судья. Мы — часть него, а он — в каждом из нас... — Кто это все выдумал, доктор? — чей ум мог сплести подобные логические паутины взаимосвязей несуществующих вещей?! Чтобы все так совпадало, да еще и запутывало так убедительно, что и возразить трудно. Пока разберешься, где что, голова треснет. К тому же… — А ты не разбирайся, это наука не для мозга, в этом только душа может разобраться. — В потемках-то? В пустоте? — перебила я, передразнивая его интонацию. — Темнота не значит пустота, Вера, — спокойно сказал он. — Допустим, что все это — взрывы трех космосов по одному макету — устроил и задумал Бог, а кто же Его самого задумал и сотворил? Ведь ничего ни из чего не берется и в никуда не исчезает! Что говорит ваша теория о сотворении не только мира космосов всех размеров, но и самого Бога, а, доктор? — я забрасывала Перони вопросами, пытаясь выиграть время и не задать душивший меня вопрос: не потому ли у меня нет личных воспоминаний, что я как раз и есть одна из дважды возвращенных пациентов? Спросить это доктора в лоб и уличить в уничтожении моей памяти было бы глупо, если я хотела докопаться до правды, но удержаться было невозможно. — Что вы сделали с моей памятью?! Не стерлась ли она оттого, что вы, нарушив завет Старика-с-удавом, оживили меня дважды? Не потому ли я не помню о себе ничего, словно и не жила еще ни секунды до своей смерти? И почему такая загадка о причине моей смерти, что вы скрываете ее от меня? Я требую! Вы не имеете права не сказать мне правду, да и чего вы боитесь? Что в результате придется меня оживлять в третий раз? Не так ли? Кстати, может, вы меня и используете для новых экспериментов? Вы же еще не выяснили, что случается при третьем оживлении дважды умерших? Может, они — эти души-младенцы в чистом виде — превращаются в звезды или попросту становятся невидимыми, но существующими?! Не в призраки ли они превращаются? Не потому ли я кажусь себе несуществующей? — Лицо у меня горело, но руки и ноги были холодными. Доктор молчал. Я замолчала тоже, но моя мысль лихорадочно работала: «Значит, при четвертом оживлении я либо должна была превратиться в мысль, либо в чей-то сон, даже уже и не в призрак», — я была уверена, что докопалась до правды. У меня было и дополнительное доказательство — то, что я не отражалась в зеркале в снах, указывало именно на это: я либо призрак, либо лишь чье-то воспоминание. — Доктор, почему я помню все не мое, не личное, или при повторном воскресении сохраняются только общечеловеческие знания? — смотреть на Перони я не решалась. Мне вдруг стало все равно. Не зная, кем я была раньше, можно ли сожалеть о том, кем я стала сейчас? «А что если я вообще не человек — просто информация, заложенная в синтетический мозг, мысль, не имеющая рамки плоти? И это знание из машины и вставили в мое тело. И личного опыта у меня нет, как раз потому, что у компьютера своего опыта не бывает. А что если в этой «Жизни После Жизни» создают роботов с человеческим обликом? Может, у меня провода внутри?!» — Это предположение я сразу отмела, вспомнив вчерашнее несварение желудка и другие плотские проявления... — Доктор, а призраки отражаются в зеркале? Сколько раз вы меня оживляли? — я уже умоляюще смотрела в глаза Перони. Он поднялся, взял маленькое зеркальце, дыхнул на него и протер запотевшее стекло, затем велел мне сделать то же самое. После этого он сел рядом и заглянул в зеркальце вместе со мной. Моя красная щека рядом с его помятой и серой ясно просматривались в круглом зеркальце. Доктор засмеялся и потрепал меня по волосам. — Столько же раз, сколько ты умирала, — опять засмеялся он и громко закашлялся. — Никаких тайн, никаких экспериментов, а кстати, ты затронула вопрос, который меня беспокоит давно: что произойдет, если оживлять бесконечно? Разумеется, это кощунство, да и добровольцев на подобные опыты над своей душой мне не попадалось. Это уж прямое путешествие в ад, — рассуждал он, — нет, так далеко я не решусь пойти, хватит уже того, что всплывают все предыдущие опыты жизней.. А трижды или больше, это уж гневить Бога. Пусть кто-то другой пробует, не я... А тебе, Вера, надо все вспомнить самой, иначе вредно... И тело, и рассудок сами себя залечивают, все механизмы у нас так устроены. Когда психика будет готова, память прояснится, поверь мне, Вера. — Как это вы верите в естественные процессы выздоровления, когда самую естественную болезнь человечества — смерть, простите, вы взяли в свои руки? — я негодующе смотрела на хитрившего Перони. — Разве можно лезть скальпелем в душу? — Нельзя Вера, нельзя. Но мы все делаем ошибки. Благодаря одной моей ошибке ты сейчас жива. Не забывай. — А если я не хочу жить заново? —почти вызывающе крикнула я. — И что, убьешь себя? — А вы что, тогда оживите меня заново, в младенца душу превратите мою? Она ведь и так в «чистом» виде. Куда ж дальше? — Оживлю опять, так что не смей, — пошутил он и погрозил пальцем, — это у тебя все временно, запомни. А во второй раз на всю жизнь до смерти останешься в мозгу годовалым младенцем. Сотрется весь опыт твоей души за все жизни. Начнешь с нуля. — А сейчас с чего начать? — Со снов, — через них ты постепенно и безопасно начнешь учиться смотреть в лицо и боли, и радости и подготовишь себя ко всему тому, что придется вспомнить. — Вы уверены, что вспомню? — Так сказала Олд леди, а она видит будущее, — он громко высморкался. «Тут у них весь персонал — жрецы, ясновидцы, предсказатели» . — А Бога у вас тут нет, или ангелов? В каком-нибудь корпусе? — Нет, потому что они не могут быть возвращенными, так как не умирают, — по-прежнему невозмутимо пояснил Перони. — А компьютеры, доктор, могут испытывать ужас, жалость, любовь, голод или холод? — Пока нет, Вера, пока люди их этому не научили. Да и кожа у них пылать от мысли, что они компьютер, а не человек, не может, как у тебя сейчас. — Он прищурился, посмотрев в никуда, сквозь меня. — Знаешь, Вера, ты только что высказала предположение о том, что произойдет, если я не приму меры ... о том, что может оказаться запретной границей использования моего этреума... — Вы никогда не пробовали оживлять трижды даже зверей, из любопытства, доктор? — перебила я. — Дважды. Крысу и кошку. — И что? — Крыса впала в странную кому. Все рефлекторные функции работали: на свет реагировала, на боль. Но при этом полный паралич: не двигалась, не ела, словно окаменела, и температура упала. Она превратилась в ледяное тело — медленно на глазах, и продолжала жить в замороженном состоянии неделями. А кошка — как ни в чем не бывало — только спать стала иначе, как человек, ночью, а днем редко, и странно реагировать на запахи, на мой одеколон, например. Однажды я флакон поставил, а она лапами обняла его и с ним заснула, уткнувшись носом. А так все по-прежнему. Кошка как кошка. — А где она сейчас? — У Автобусника — Оранж и есть. — Доктор, а вы попробуйте киску еще раз оживить, и еще, и еще, пока она окончательно в Нефертити не превратится. Может, не в призрак доктор, а в котов люди превращаются в итоге, после многочисленных экспериментов с этреумом? Недаром в Египте к котам было особое уважение? Может, Автобусник и прав: вдруг рыжая его любимица и есть Нефертити — суть царицы в теле кошки? А процесс попросту обратный? И все мы — бывшие коты, разношерстные. А все коты — будущие люди. Кстати, какого цвета шерсть была у Оранж до смертей? Доктор смеялся до слез, поминутно промокая глаза платком. — Послушайте, я не шучу, давайте займемся наукой вместе, а? Ведь ни с того ни с сего не дали котам девять жизней. Откуда это пошло? Может, как раз именно девять раз и надо оживить киску, возродится она как феникс из пепла, — станет Нефертити с раскосыми кошачьими глазами. Почему же египтяне раскрашивали свои глаза по-кошачьи? Посмотрите — у Рыжика и впрямь глаза подведены, как у египтян, или у них, как у него. — В этом что-то есть Вера, я подумаю, — девять раз это интересно. Кстати, все мы, как говорили еще в двадцатом веке, произошли от крысо-обезьяны, а у Оранж шкурка была белой и до первой, и до второй смерти. — А когда же она порыжела? — Во время смерти, второй. — Я запуталась, доктор: люди седеют во время смерти, как Олд леди, а коты рыжеют что ли? — Нет, кошка докрашивалась уже во время смерти — второй. — Доктор хмыкнул и тут же осекся. — Автобусник выкрасил белошерстное животное своей же рыжей краской для волос. Кошка задохнулась от аллергической астмы при этой процедуре, и, пока я ее о откачивал и решил проверить на ней двойной возврат из кошачьего рая, она докрасилась в медный цвет — и мы ее переименовали в Оранж при вторичном рождении. — А первое имя какое было? — Snowwhite. — Белоснежка — по-русски, — засмеялась я. — Получается, Апельсин был снегом, доктор. А я кем была? Котом, чьим-то сожалением, ничем, привидением? Мужчиной? Кем, доктор?! — Думаю, что сыщиком или научным фантастом, но точно женщиной, — успокоил меня доктор. — Любопытство — безошибочный признак... — Значит, Оранж утверждала в снах Автобусника, что она была Нефертити еще после первого возвращения из Ориона? — снова перебила я. — Ты подозрительно хорошо знаешь про Египет, Вера, для потери личной памяти. Может, ты у нас была Тутанхамоном? — он еле сдержал новый приступ хохота. — Или личным котом Нефертити! А как умерла Оранж в первый раз? — Задохнулась в чемодане. Автобусник забыл ее вынуть, когда в очередной раз не сел на автобус в Лондон и вернулся. Он молился за свою кошку, пока я ее оживлял в первый раз, и за лапу держал, говорил, из смерти ее вытянет так. Просил всевышнего, чтобы Нефертити не оставляла его здесь одного. Я испугался, что он за ней на Орион отправится, и оживил несчастное жвотное — Он разве не слышал, как кошка орала, задыхаясь в чемодане. Или Нефертити молчала, — ей же не привыкать, в саркофаге? — Видимо, орала, но Автобусник страдает кратковременной глухотой. Из-за перепадов давления, когда нервничает, и слышит только шум в ушах. На таблетках его держу, говорит, что полностью шум стихает во сне. — Когда возвращается с Нефертити из Ориона? — Видимо да, Вера. — Зачем же ему на автобус в жизнь, когда он во сне сразу в вечность, на звезды попадает? Да еще с такой спутницей! Да и что он там найдет, когда отважится сойти на какой-нибудь остановке в Лондоне? И что там найду я? У вас нет другого кота — бывшего фараона — я бы тоже на звезды не прочь! А то все сквозь зеркало попадаю, да в чьей-то жизни путешествую, на родинки чужие любуюсь. Лучше на небесные родинки слетать, как Автобусник! — мне стало очень плохо на душе. Чувство юмора больше не отвлекало от печальной реальности. Я устала и запуталась во всех своих догадках и теориях. Перед глазами маячил рыжий хвост Оранж и такие же рыжие усы моего нового знакомого — Автобусника. Голова у меня раскалывалась, но я помнила, что так и не выяснила все, что хотела. — Так что же я видела в зеркале? Если не душу свою в чистом виде во время любовного акта? Доктор выключил музыку, отыскал упавшие очки на ковре и подсел ко мне на диван: — Так ты ж мне так и не дала объяснить. Ты то кричишь, то издеваешься над сказанным. Научись слушать. Еще не поздно, ты молодая. Так вот. Уровень духовности человека определяется количеством особой космической энергии, которой заряжена его душа. Световой ореол человека, его духовная энергия — способность дарить любовь и добро, жажда мудрости и знаний о вселенной видимой и невидимой — остается в пространстве, покидая тело после смерти, и воссоединяется с вселенской энергией, искрой которой она является. Люди, обладающие необычайными сверхчувственными способностями, могут улавливать этот универсальный источник космической энергии. Называй его, как хочешь: Богом, светом, любовью, высшим сознанием или вселенской мудростью. У этих людей со столь развитой духовной силой способность к дарению себя другим через сострадание и любовь разрушила внешнюю скорлупу, отделяющую от прямой связи с невидимыми лучами. Такие люди обладают мощным свечением души, могут вселять в других спокойствие, умиротворенность, а также способствуют развитию сознания и духовности окружающих. Обычный человек подобной энергией не обладает. Нередко она открывается у переживших неимоверные духовные испытания и напряжение психики. Носитель такой энергии завершил круг скитания души по жизням, и аура его светится в темноте. Как бы образуя светлую тень. И это вовсе не призраки. А лучезарная аура. Мои очки иногда помогают ее разглядеть при свете свечи или факела. При электрическом свете энергетический ореол сливается с освещением и тает. — Какое это отношение имеет ко мне? — я теряла терпение. — Это правда, доктор, — в зеркале что-то светилось, но это игра света и воображения, ведь это лишь сон, не забывайте. — Не перебивай, а то не поймешь. Сила разумной энергии покидает тело навсегда после смерти, а духовная энергия возвращенных снова возвращается. Зеркало в твоем сне это время, а душа — видимая энергия со стороны. Она стоит на твоем месте, или ты на ее, и ее же глазами ты наблюдаешь со стороны события прошлых ее жизней. А в твоем случае, возможно, и не своей души. А чьей-то чужой. Мне нужно больше твоих снов, чтобы подтвердить этот странный диагноз. Но это неважно — твои это бывшие жизни или нет, смотри их как кино, переживай с героями их мгновения души, чувствуй с ними вместе все пережитое. Неведомым нам образом твой рассудок готовится к сражению с памятью. И в виде самозакалки прогоняет кадры прошлых событий. Твоих или нет — какая разница? Главное — мужество, которое разовьется в твоем стертом личном я. Твоя душа — как бы на автопилоте. Она на ощупь ищет выход. Даже если надо зацепиться за чужого защитника, чужую душу. Видимо, такую, что способна отдать тебе свою силу, которой у тебя, наверное, не хватает или не хватит. Доверься душе. Она знает, что делает и в твоих снах, и наяву. Это самое важное, что я понял из своего опыта. Во всем есть свой смысл. Главное найти то, из-за чего наши души искрами оторвались от одного огромного факела. — Найти любовь — душевную кровь? — Не найти, а дарить ее... Нести ее в себе, дабы любовь продолжалась во вселенной. — Так значит, души и есть попрошайки любви? — я окончательно запуталась в этом его атласе невидимых дорог. — Именно, Вера, они скитальцы, посланные вечностью бродяжничать следом за временем. Оно и стучится назойливо в сердца, и просит милостыню. Кусочек светящегося вещества, от которого светятся в темноте те, кто одарен умением любить безвозмездно. — Получается, что оно — время — и есть попрошайка любви? — догадалась я. — Значит оба памятника ему — и колонна, и Венера? А я думала, что так зовут ее. — Кого? — доктор закрыл глаза и, морщась словно от головной боли, положил руку на затылок. — Ее, Олд леди, женщину с удочкой, ту — с седыми длинными волосами. Худая такая. Высокая... Доктор открыл глаза и посмотрел на меня в упор: — Ее зовут Кларина. А оба памятника в парке — вечности. Но вслух ее никогда так не зови, прошу. — Кого? Вечность? — Нет ее. Кларину. — Перони поднялся. Я поняла, что разговор окончен. Он проводил меня до номера, на второй этаж, не сказав ни слова. Я была благодарна, хотя не призналась ему в своем благоговейном ужасе перед зеркалами. — Постарайся расслышать имена в снах, жду тебя завтра, приходи пораньше: к вечеру я устаю, — добродушно сказал он у моих дверей. Мне не терпелось задать ему наболевший за время нашего пути вопрос. Он возник сам по себе, пока я пыталась осмыслить все сказанное доктором. Оставаться без ответа на такой вопрос ночью одной я не решилась. — Доктор, скажите, если я и не призрак, и не мысль, может, моя световая энергия не отражается потому, что у меня либо вообще не было своей собственной души, либо она не светится нисколечко, так как моя душа ни разу не любила? Как вы думаете? — Думаю, что тебе надо встать иначе перед зеркалом — и во сне, и наяву. Любая душа светится в свободном состояние вне тела, это у людей она то сияет лучезарной тенью, то, наоборот, зияет пустотой вокруг силуэта... — Черная душа? — Да, как черная космическая дыра, даже чужой свет засасывает. А та, что светится, наоборот, освещает других. — Или ослепляет? — Так не бывает, если у человека не кошачье зрение. — Как у Кастро? Как у Автобусника, — начинала догадываться я. Все вдруг сливалось воедино. Но с чего все начиналось, вернее, с кого, я пока не понимала. — Нет, как у Оранж, например. — Понятно, как у апельсинов, — рассмеялась я на прощанье. И прибавила в последний момент: — Доктор, а вы сами, зеркал не боитесь? — Только при свете дня, Вера, и еще как! — сказал он и пожал плечами, словно извиняясь. Глава четвертая ЧУЖОЙ СОН НОМЕР ДВА Оставшись одна, я подошла к окну и задумалась. История с Нефертити не давала покоя, словно я что-то важное упустила. И тут я вспомнила о скомканном листе Автобусника с переписанным им от руки стихотворением «Печаль Нефертити», подаренным ему Клариной, как не велел почему-то ее называть вслух доктор. Я достала смятый лист и принялась разбирать каракули Автобусника. Пришлось переписать, догадываясь о многих буквах, изуродованных до неузнаваемости. Мне даже пришло в голову, что это писала Оранж, воплотившись-таки в Нефертити, — настолько многие буквы походили на иероглифы. Ужаснувшись, что почти уже верю даже в это и теряю голову, я успокоила себя, что мне подобное не грозит, так как мне, как и безголовой статуе перед нашими с Клариной окнами, терять, увы, нечего. ПЕЧАЛЬ НЕФЕРТИТИ Воспоминаний повторенья Мне шалью застилают взор, Когда-то миг — одно мгновенье Продлила память в целый вздох, И ослепляет, как в зените Шар солнца, и пустыни жар, Тоска моя по Нефертити, Что замерла пред входом в храм. И тень бросает на ресницы Величье гордых пирамид — И у подножия гробницы Царица красоты стоит... Занимающее две страницы стихотворение состояло из десяти четверостишей. Особенно запомнились два последних: ... И надпись-шифр гробниц в Египте Не разгадали по сей день, Их лишь печалью Нефертити Я вспомнила у тех дверей, Глаза, ослепшие от солнца, Скользили по значкам камней: «При свете не увидеть звезды, И вечности в груди своей...» Стихотворение заставило меня зауважать Оранж еще больше. Не говоря уже о снова возросшем нетерпении завтра встретиться и, может, познакомиться с Клариной. Чье имя можно произносить было только про себя, не вслух. Чей голос — сквозь пелену отрекшейся от меня временно смерти — показался мне ангельским и отражал мои собственные мысли, продолжая их вслух на моем, очевидно, родном русском языке. Чьи белые волосы почудились светящимися на фоне темноты — моего первого кадра второй жизни. Чья ладонь сжимала мою, когда я вернулась в пустоту, не подозревая, что не очнулась, а ожила заново после обратимой смерти, очутившись в «Жизни После Жизни». Чье прозвище «Олд леди» душило меня состраданием к ней, но одновременно и непонятной гордостью за человека в целом. А главное, встречи с которой завтра, там под ивой, возле дикого озера я почему-то ждала с большим волнением, чем возвращения собственной памяти. Больше, чем возвращения к себе... В ту ночь видно настала моя очередь для кошмаров. Ибо то, что приснилось мне, делало галлюцинации Автобусника, с его путеводителем Оранж—Нефертити, о заколовшемся жреце, легкой мелодрамой. Видно, моя душа спешила «закалиться», зная, в отличие от меня, что мне предстоит битва, которая ей пока не по плечу. А об этом мне и думать не хотелось. Я смотрела сны. Как велел доктор. Мужественно, как свои. И не удивляясь. На этот раз потрескавшееся зеркало на львиных ножках не стало ждать, пока я отважусь подойти вплотную и заглянуть за стекло. Оно всплыло из мрака, стало надвигаться на меня, помимо моей воли, и вдруг неожиданно приблизилось, так быстро, что мне стоило неимоверного усилия воли, подкрепленного не меньшим любопытством, чтобы инстинктивно не зажмуриться в ожидании удара о мутную поверхность зеркала. Овальная рама разверзлась, словно акульи челюсти, и поглотила меня целиком. Я очутилась позади нее, — в огромной комнате с потолком, с уже знакомыми мне упитанными амурами и бордовыми бархатными шторами до пола, обрамленными двумя зажженными факелами. Я оглянулась на зеркало, оставшееся позади меня, и, не найдя его в сомкнувшейся темноте, ощутила внезапную тяжесть во всем теле, прижавшую меня в складки простыней. Внезапно наслаждение, грозящее перейти в боль, метнулось зигзагом от низа живота, чиркнув грудь, словно лезвие бритвы, и оглушило сознание беззвучным взрывом. Казалось, закрывший небо шквал потопил все вокруг, пощадив только тихий, невыносимо знакомый голос, молящий меня на староанглийском «освободить его от моих беспощадных чар, оказавшихся сильнее данного им герцогу слова, любви к свободе и чувства чести». Я заставила себя всплыть на поверхность со дна океана и набрать грудью воздух. В мои открытые глаза требовательно вглядывались сквозь золотистую челку искаженные приливом страсти голубые глаза юноши. Его вспухшие губы порывисто прижимались к моим, прерывая поцелуями мое дыхание: «Я в твоей власти, ты и не ведаешь силу своей красоты, ты создана для страстной любви. Будь проклята клятва, данная мной герцогу! Ибо после твоих ласк я отравлен ядом желания, и отныне мерилом счастья станут для меня эти мгновения на твоей груди, и мне суждено теперь лишь томиться, не находя его, эти минуты сейчас с тобой будут стоить мне всей жизни». Предчувствие неминуемой беды, нависшей надо мной, сдавило сердце, и оно грозило разоварваться от печали за светловолосого молодого мужчину со шрамами на плече, шептавшего эти безумные слова. Он играл моими длинными черными волосами и клялся не забыть моей кроваво-красной родинки на груди, даже расставшись с жизнью. Я смотрела на его подернутые синевой веки, на золотые ресницы, водила ладонью по его гладкой груди и отчаянно пыталась присвоить себе этот бесценный миг... Я знала, что он никогда не повторится, помнила всеми порами трепетавшего тела, что ему суждено застыть во времени последним моим воспоминанием невозвратного счастья. Я хотела успокоить моего возлюбленного, прижать к себе его голову, целовать шрамы на его плече, рассекавшие напряженные мышцы под шелковистой кожей. Но тело мое, словно не слыша желаний ни сердца, ни рассудка, оставалось безвольным. Моя память жадно впитывала этот миг ликования, пока неминуемая беда еще не свершилась. Она точно захлебывалась. Я тщетно пыталась сжать кулаки и ни за что не отдавать мое счастье, чем бы ни угрожала мне судьба. Золотой песок сыпался сквозь пальцы раскрытых ладоней. Ветер уносил искрящуюся пыльцу моего счастья, и его завывание за окном вторило стону содрогающегося от обездоленности сердца... Поверженная собственным бессилием изменить уже давно случившееся предательство судьбы, успокаивая себя тем, что все это лишь сон, и, может быть, чужой, я подняла глаза к потолку. По розовощеким амурам скользили блики от света факелов. Подставив шею протяжным поцелуям юноши, я откинула голову назад и увидела над собой тяжелые шторы цвета гранатового сока... Но тут же в груди моей захлебнулся крик ужаса при виде чьих-то черных глаз, следящих за нами. Шторы распахнулись, и черноволосый мужчина в черном кафтане, выхватив меч из ножен, бросился к кровати. Но, прежде чем взметнулся мечь, какая-то неумолимая сила заставила меня высвободиться из объятий потерянного в неге тающей страсти юноши и заслонить его. Так, не дыша, стоя на коленях с налившейся непонятной силой обнаженной грудью и обхватив бедра юноши позади себя руками, я встретила испепеляющий взгляд черноволосого мужчины с занесенным мечом. «Герцог, — услышала я голос своего светловолосого возлюбленного, — ты обманул меня. Ты обещал вернуть мне свободу, честь, мой герб и земли, если я добьюсь любви твоей жены. Ты хотел проверить ее верность и чистоту и поклялся сам рассказать ей об этом. Я выполнил данное тебе слово. Неужели после этого ты готов убить меня вместе с ней?!» Рука с рубиновым перстнем, схватив меня за волосы, пригнула книзу. Задыхаясь, я почувствовала, как горячая жидкость потекла по моей голой спине. Тело юноши рухнуло на меня, вдавив в перину. Я услышала захлебнувшийся вздох, и его тело, скользнув по моей мокрой от крови спине, упало рядом. В этот же момент, властная рука подняла мою голову, и я снова оказалась на коленях лицом к лицу с рычавшим от гнева герцогом с невыносимо родными черными глазами. Он уперся своим лбом в мой: «Что ты наделала, Сурада моя, как ты могла?!» Послышался стон. Еще живой юноша попытался подняться, впиваясь пальцами мне в бедро. «Будьте вы оба прокляты...» — прохрипел он, и кровавая пена показалась на его губах. Герцог занес меч над юношей, поникшим у моим коленей. От резкого взмаха кровь с рукоятки меча потекла за кружевной манжет в рукав кафтана. Вена на лбу герцога вздулась: «Ты должен был сказать ей, что не любишь ее, сказать, что это западня, способ проверить ее верность. Ты поклялся, что сделаешь это в обмен на жизнь и свободу! Но ты обманул меня. Ты стал искать новых услад в ее объятиях. А ты, — герцог теперь уже обращался ко мне, — ты думаешь, что расшевелила его жалкое сердце, возвеличив его любовью?» Он усмехнулся мне в лицо и снова обратился к юноше: «Эзор, ты предал меня и потому ты умрешь. Но не сразу, а медленной смертью у нее на глазах. Я вас оставлю наедине с вашей страстью. Вкусите же вечность любви, а я хочу видеть, как вы оба будете гнить в подземелье...» Голос его прерывался, он задыхался от ярости. Я заглянула в его налившиеся кровью глаза. Рука его сжимала меч, но мне показалось, что он рассек мне шею, — так полоснуло мне горло сострадание к нему. Судорога душевной боли свела его лицо, губы, стиснутые яростью, превратились в темную щель над угрожающе выпяченным подбородком. Мы слились с ним взглядом, и вся его боль перелилась в мою грудь, и я задыхалась в ней, проваливаясь в темноту. «Только дьяволу ведомо, как я любил тебя! — доносились слова. — Я испепелил собственную душу, я верил в твою любовь, в верность твою, ...рада». И снова мое имя оборвалось, не узнанное мною. Очнулась я от тошнотворного зловонья и от жгучей боли под лопатками. Было неясно, прошли ли часы, сутки, месяцы? Острые камни впивались в голую спину над вырезом полотняной рубахи. Я сидела на каменных плитах в углу подземелья, передо мной, позади ржавой решетки, тлел факел. Где-то рядом послышался ужасный стон. Я огляделась. В углу что-то шевельнулось, и я с трудом различила в полумраке золотые кудри Эзора. Оказывается, кошмарное сновидение неумолимо продолжалось. Разодрав колени о камни, я подползла к изуродованному юноше. Наклонившись над ним, я удивилась перевесившей меня тяжести собственного выпиравшего живота и, борясь с тошнотой, приподняла его голову. Слипшиеся сгустки крови на светлых волосах, треснувшие губы и гниющая рана на спине. Я тихо позвала юношу по имени, не решаясь дотронуться до моего умирающего возлюбленного, окруженного зловоньем экскрементов. Поскользнувшись, я упала на собственный твердый живот, — меня вывернуло тут же, на пол. «Надеюсь, теперь ты освободилась от своей любви. Полюбуйся на нее — вот она, вечная, вот и цвет, и смрад ее, вглядись получше»,— услышала я низкий мужской голос над головой. Луч света из ниши в потолке обнажил в темноте ужасное зрелище, и я перевела взгляд, спасаясь от нового приступа тошноты, на неузнаваемое лицо голубоглазого юноши. Он приоткрыл затекшие гноем глаза: «Я ненавижу тебя… Будь проклят день, когда я прикоснулся к тебе! Будь проклята любовь, и ты с ней!» Он хотел плюнуть мне в лицо, но, обессилив, рухнул головой на плиту. «У меня под сердцем дитя, а в сердце…» Он не слушал меня:«Герцог… он сатана… он…» Закончить фразу несчастный не смог. Выхаркнув кровавый комок мне в подол, он застыл взглядом. Тело его обмякло. Теплая жидкость на полу подобралась к моим коленям, словно омерзительное пресмыкающееся. Я прикрыла глаза юноши и попятилась в угол, прижимая рукой тянущий меня книзу живот. Через решетку по направлению к остывающему телу метнулась тень крысы. Я закричала в просвет в потолке: «Герцог, он умер, умоляю, выслушайте меня!» — и застыла во мраке от потрясшей меня снова тишины вместо звука собственного голоса. Сил у меня не было, и я легла здесь же, рядом с трупом и положила руки на живот. Глухие пульсирующие удары, которые я чувствовала в животе, словно спорили с биением моего собственного сердца. Под моими ладонями цеплялась за меня обреченная на нерожденье жизнь. Факел за решеткой погас. И я провалилась в пустоту тьмы. Разбудил меня глухой толчок в животе. Из темноты в ноздри ударил приторный запах разлагающегося тела. Я сильно закашлялась, еле сдерживая тошноту. Внутри у меня от кашля снова что-то перевернулось. Узкая полоска света пробивалась сверху из крохотного просвета в потолке. Медленно проваливаясь в забытье, я снова потерла счет времени... Вдруг где-то рядом раздался скрип двери и вслед за тенью, выплывшей из посветлевшей темноты, появилась немолодая лысая женщина. Она притворно улыбнулась мне, зажгла факел и протолкнула миску с водой под решетку: «Испустил дух красавец голубоглазый, а как ласкать умел! Правда, дитя мое? Ну ничто в этом мире не вечно, а ненависть — она и смерть переживет. Месть — дело святое. Эзор твой — пленник милорда был. Недолюбленная ты ему досталась, недоласканная, телом и душой сирота с детства. Зато красоты беспощадной, в этом ведь он тебя винил, я слышала. А родинку пусть в аду вспоминает, спрошу его при встрече, не забыл ли, под какой твоей нежной грудью он ее целовал. Доверять всем — это хорошо, может, ты и в рай угодишь. Молись, молись Богу, — она накинула платок на лысый череп и прикрыла нос ладонью. — Младенец твой не успел родиться — а уже смерть вдыхает жабрами! Ты знай — внучка или внук господина твоего задыхается у тебя в утробе! Ха-ха! А милорд сверху пусть любуется: я в зеркало уж много лет на себя любуюсь. А труп в углу, ты его одна и оплакивай, никакой он мне не брат, пошутили мы с герцогом над тобой, для проверки». Женщина откинула платок и отняла ладонь от лица, чтобы я видела ее усмешку. Я отвернулась к стене и закрыла глаза. Решетка скрипнула, и стены подземелья проступили в полумраке.Закашлявшись от зловонного смрада, повитуха подошла к телу в углу и воткнула факел в нишу высоко над своей головой. Она не уходила, несмотря на невыносимый запах: — Милорд приказал не уносить тело. И он хотел услышать, вернешься ли ты к нему, раскаявшись — душой и телом. — В чем, Люсия? — выдохнула я голосом бывшей черноволосой красавицы из прошлого сна. — Ты убила его горем и растоптала его честь, — прошипела лысая Люсия за решеткой, снова прикрывая ноздри широким рукавом платья. — Скажи ему, умоляю, что прошу только дать разродиться. Все остальное во мне принадлежит отныне только Богу, и никого не виню, даже тебя. Спроси, можно ли мне исповедаться? — Ты — ангел, наверное, и проклятье божье мне, дитя мое! Но на земле торжествует зло, и я отомщена, как никто из вас и не ждал. А ад у меня в душе поселился еще до твоего рождения… Она замолчала, и я услышала звук ударяющейся струи о камни. Она мочилась, всхлипывая со смеху, унижая меня. Я с удивлением обнаружила, что помню ее слезы в моем детстве, когда отказалась называть ее матерью, но согласилась принять ее имя как приставку к своему. Тут она прищелкнула языком. — А милорд как в битве, так и на ложе любви мощнее Эзора, ибо его питают злоба и гнев. Но ты, дитя мое, знаешь это не хуже меня и твоей покойной матери, — она снова закашлялась. — Кстати, по странному совпадению ей было столько же лет, сколько тебе сейчас, когда она погибла той ночью. Но зарезали ее вовсе не арабы, как я сказала тогда твоему отцу, — она истерически расхохоталась. — И столько лет спустя само провидение предоставило мне случай отомстить Кайетано за нелюбовь. Нечего было меня отвергать! И нечего было воскресать из погибших героев через столько лет! — Придет время, все станет известно и ему, когда встретимся в аду. Там, надеюсь, он меня узнает, там все на одном костре жарятся.. Все будем одинаково лысые и изувеченные, не только я. А я была недурна собой в молодости, не хуже твоей матушки, но ты не помнишь, к счастью, ни мать, ни отца. Ни моего, нашего, Кайетано, — у нее снова начался приступ смеха. — А милорд великодушно велел передать, что в случае раскаяния ты будешь жить, в противном случае исповедаться ты сможешь только перед казнью. — Повтори ему мою просьбу, Люсия, о ребенке. — Я пыталась найти ее глаза в полумраке. — Заклинаю тебя, ведь я не делала тебе зла. — Но повитуха, не слушала меня, снова кинув взгляд на труп в углу, она скрылась, забрав с собой факел. Погрузившись опять в полумрак, я доползла до середины подземелья, куда упирался струившийся луч света с потолка, и, обхватив живот руками уткнулась в пряди волос, чтобы не чувствовать тошнотворный запах за спиной. Я терялась в догадках, пытаясь осмыслить обрывки признаний повитухи, вскормившей меня с детства и прожившей рядом со мной жизнь. Обрывки ее исповеди запутали меня, и я, будучи не в силах признать нависшую правду, сдалась отчаянию и боли в ладонях, куда впились зазубрины выбоин в каменном полу. Постепенно сознание мое снова погрузилось в безмолвие тьмы. Я шептала, заверяя себя, что все это только мне снится, и слова Люсии — лишь мой бред во сне, но поминутно теряла нить мысли и звук собственного голоса. С ними исчезал и удушающий приторный запах, пока вместе с проблесками сознания я снова не ощущала зловонное дыхание смерти, царившее в в подземелье. Я чувствовала, что судьба моя зашла в тупик, что я когда-то — то ли во сне, то ли наяву — уже видела свою кончину. Перед глазами маячили муравьи, семенящие по кровавому пятну на подоле, в ушах свистел взмах секиры, и я не понимала — снится ли мне все случившееся или казнь мне еще предстоит. Мне почудилось сквозь этот бред, будто лысая Люсия навестила меня снова и повторила, не услышав моего ответа, что мне дано еще несколько недель на размышления и что смерть моя будет мгновенной — через отсечение головы. Потеряв счет дням, я однажды очнулась от лунного света залившего стену напротив, недоумевая, откуда он проник в сумрачное подземелье. Я подползла к стене и разогнулась, опираясь о нее руками. Разодранные об острые камни пальцы оставляли кровавые следы на стене. Вдруг и боль, и отчаяние исчезли. Прекратился и трупный запах, и тоска по герцогу, наблюдавшему за мною сквозь просвет в потолке. Я уперлась лбом в стену и стала молиться, прижавшись грудью к холодным шершавым камням. Беззвучно, едва уловимые сознанием строки незнакомых стихов заструились прямо в мозг. Они повторялись, торопились, кружились и жгли, словно свеча, опалившая ладонь. Пальцы мои торопливо выводили красные буквы на стене, боясь сбиться с ритма слов в сознании. Когда последняя строка достигла пола, я обвела указательным пальцем «С.» и «К.» — мои сохнущие на глазах инициалы. Рядом с ними вывела 1111. Вскинув глаза на стену, я хотела прочесть написанное. Некоторые буквы стекали вниз, густыми красными каплями, грозя размыть слова в строке под ними. Строки, казалось, плакали. Удушливый запах гниющего тела вновь ворвался в ноздри, и последнее, что я запомнила, были слова, написанные моей кровью на стене: «Lonely ghost of a sorrow, from the caves of the heart...»*. За спиной раздался скрежет. Свет, озаривший стену с плачущими буквами, померк, и сквозь непроницаемый мрак тяжело грохнула отворившаяся решетка темницы... Я проснулась, лежа на спине, с закинутыми над головой руками. Сидя в кровати, у себя в комнате, окутанная ярким утренним светом из окна, я сжимала онемевшие руки между коленей, пытаясь вернуть кровообращение. Щебетание птиц помогло стряхнуть все еще цепляющееся за сознание отчаяние сна. Чувствительность возвращалась постепенно, пальцы жгло иголками, и я облегченно вздохнула, потому что боялась, что вся кровь из рук осталась там, во сне, в виде строк, стекающих вниз по стене. Запретив себе вспоминать ночной кошмар, я оценила солнечные лучи со всей благодарностью черноволосой узницы в привидевшемся подземелье. «Главное чувство юмора», — веселила я себя под теплым душем, но даже под струями воды не позволила закрыть глаза, боясь, как бы снова не мелькнул ужасающий образ из сна. Прыснув себе в ноздри двойную дозу духов «Белый лен», я отправилась на первый этаж в столовую. Из кухни вкусно пахло геркулесовой кашей и яичницей с беконом. Втянув прозрачную свежесть «Белого льна», я окончательно вытеснила из сознания образ разлагающегося человеческого существа в углу подземелья и запах воздуха, пропитанного смертью из сна. Глава пятая ДУША В ДУШУ На кухне мне выдали мой завтрак. Захватив с собой только бутерброд и бутылку с яблочным соком, я направилась к озеру той же тропой, по которой вчера на закате скакала на одной ножке Олд леди — по прозвищу Попрошайка любви. Я увидела ее еще с пригорка, не доходя до поляны. Она сидела спиной ко мне в лодке под ивой. Приближаясь, я замедлила шаг. Трава на поляне была мокрая от росы, и мои войлочные босоножки тут же намокли. То ли от сырости, то ли от нетерпения по коже побежали мурашки. Я подошла к глинистому берегу в нескольких шагах слева от лодки и стала разглядывать противоположный берег, заросший камышом и желтыми кувшинками. Боясь повернуться в сторону неподвижной фигуры в лодке, краем глаза я заметила удочку; в нескольких метрах перед лодкой застыл поплавок. Вода в озере была мутная, невозмутимая, походившая на поверхность запыленного зеркала. Глина под ногами поддалась и стала засасывать туфли. Я повернулась, скользнула взглядом по изваянию в лодке и, сделав несколько шагов от берега, уселась на траву, поджав ноги. Она смотрела на воду. Вернее, на поплавок. Волна седых волос, выбившаяся из-под платка, закрывала от меня ее профиль, густые пряди продолжали белизну шелка, окутывая спину и плечи. Лихорадочно перебирая заготовленные заранее фразы, я, не выдержав затянувшейся паузы, громко спросила по-русски: — Что вы используете для наживки? — Ничего, — тут же ответила она, не оборачиваясь, и тоже по-русски. — Если нет крючка, то и приманка ни к чему. Я растерялась, и, пока искала ответную фразу, она повернулась ко мне и внимательно вгляделась в мое лицо. Не выдержав этого первого ее взгляда — не то вна меня, не то в пространство позади, я отвернулась и поискала глазами красный поплавок. Он исчез. Ее сквозной взгляд на секунду заставил меня усомниться в собственном существовании, вообразить, что, обернувшись на мой голос, она нашла лишь пустоту, и потому смотрела сквозь меня. Переборов панику я выдавила: — Здесь много рыбы? — Здесь рыбы вообще нет, одни лягушки, — покачала она головой. Наши глаза встретились. Бездонные, спокойные и такие же зеленые, как листва ивы, ее глаза поглотили все мои страхи и сомнения. Она смотрела так, будто знала меня всю жизнь или еще дольше. Так смотрят на своих, на близких. На родных. В глазах ее не было ни любопытства, ни удивления. Вглядываясь в меня, она, казалось, ждала меня здесь очень давно. И ждала, чтобы искренно спросить: «Ну, как ты?» Это ощущение, что мы уже знакомы, перешло в уверенность: словно мы встретились не впервые, а после очень длительной разлуки. Такой длительной, что я позабыла, когда именно и почему мы расстались. Сама того не заметив, я перестала разглядывать ее как чужую, все мучившие меня вчера вопросы — сколько ей лет, безумная она или необъяснимая, сломленная жизнью или победившая свою личную драму — сами собой исчезли. Забыла я и примерить к ней все уже известные мне ее прозвища. Завороженная ласковой бесконечностью ее взгляда, я улыбнулась в ответ, уже не заботясь, о том, что сказать. Она развернула свой пакет с завтраком. Я последовала ее примеру. Пробка из бутылки с соком вырвалась, как из шампанского. Сделав первый глоток, я усмехнулась, вспомнив кухарку. Яблочный сок оказался пивом. — Возьми, — Олд леди протянула мне половину огромного помидора, который на фоне белого атласа ее перчатки казался еще более багровым. Я подошла ближе и села на траву рядом с лодкой. Удочка лежала на дне лодки, обмотанная леской посередине, а красный поплавок с грузилом на самом конце лески свисал с передней перекладины на носу лодки. На ней была серая длинная юбка и белая вязаная кофта. Длинная серебряная цепочка на худой груди уходила в глубь выреза треугольником. «Наверное, крестик или брелок», — подумала я. Словно услышав мою мысль, она еще больше ссутулилась, подтянула воротник блузки и застегнула пуговицу над вырезом кофты. Движения ее были плавные, почти царственные. «Так держатся королевы, — подумалось мне тогда, в первый день, — когда знают, что их жеста с нетерпением ждет толпа. Или те, кому некуда торопиться, потому что понятия времени и пространства у них не земные и они “не в себе”». Ела Кларина осторожно, стараясь не запачкать пальцы в перчатках майонезом, сочившимся из бутерброда, обернутого фольгой. Ее серебряный цвет, поблескивающий на солнце около белого атласа перчаток, вызвал странное мимолетное видение — я вдруг ясно увидела старинные серебряные часы и витой жемчужный браслет вокруг запястья в белой атласной перчатке. Вскинув пытливый взгляд на Олд леди, я вспомнила о своем любопытстве, и тщетно попыталась определить ее возраст. Она, казалось, была не только вне времени, но и безвременной. Обрамленное белыми волнистыми прядями, с еле заметной паутиной мелких морщин, лицо сидящей рядом со мной женщины вмещало в себя весь диапазон жизненных сезонов — от весны до глубокой осени. Ее внешность носила отпечаток всех женщин одновременно. Весь этот наш первый день вместе меня не покидало необъяснимое чувство, что передо мной в одном обличье сидят в лодке и все бывшие блондинки, и все бывшие брюнетки, и все молодые красавицы, зачем-то надевшие седой парик, и наоборот, женщины в масках юности с глазами старух. Но удивительнее всего, что это казалось мне естественным. Мне даже почудилось, будто в этой многоликой Попрошайке любви умещались и я сама, вместе с мне неизвестной моей сутью, и озеро, и поле, и лес, и ива. И даже небо — оно тоже было ее собственное. В Кларину, казалось, умещался весь мир... Сок сказочно вкусного помидора потек мне в рукав. Я вытерла руки о траву и допила пиво из бутылки. Олд леди протянула мне вторую половину помидора. Губы ее еле заметно дрогнули, когда я попыталась отказаться. Она разжала по одному мои пальцы и, заглянув глубоко в меня летней зеленью своих глаз, вложила мне в руку половинку помидора и решительно накрыла его своей ладонью. Перчатка ее запачкалась соком, и это странное рукопожатие через помидор, показалось мне нашим молчаливым пактом не только будущей дружбы, но и каким-то тайным и очень значительным обетом. Таким важным, что, как принято перед решающем боем, он был скреплен кроваво красными каплями на белом атласе перчатки. Кларина занялась разматыванием удочки. Поплавок нарушил покой озера, беззвучно шлепнувшись в воду, и тут же всплыл, посылая от себя спешащие друг за другом круги. Как в зеркале в моем сне, когда я как-то попыталась шагнуть сквозь стекло. Вскоре вокруг все замерло. И гладь озера, и эта женщина вне времени в лодке слились в едином оцепенении. Даже ива, казалось, дремала. От пива меня разморило, я легла на траву лицом вверх и зажмурилась от яркого солнца... Когда я очнулась, солнце уже было ниже, почти касалось кромки леса. Лодка была пуста. Свернутая удочка лежала на дне. «Она не ушла, — подумала я, — раз удочка здесь, вернется». Я достала лист со стихами о Нефертити, и стала рассматривать буквы. Через несколько минут на него легла тень и, подняв голову, я увидела Олд леди, стоящую надо мной с охапкой желтых цветов в руках. — Какие ты видишь сны? — ласково спросила она. — Цветные? Я попыталась вспомнить, что именно мне только что снилось, но, кроме серебряного браслета с жемчугом вокруг запястья в белой перчатке, в голову ничего не приходило. «Неужели и помидорное рукопожатие тоже приснилось?» — ужаснулась я своей потерянности между снами и явью. — Жемчужно-серебряные, то есть бело-серые, — призналась я и посмотрела на ее пальцы. На перчатках, к моему успокоению, остались поблекшие следы помидорного сока. «Все не так безнадежно», — решила я. Она села на нос лодки, лицом ко мне, и положила цветы на колени. — Меня назвали здесь Вера, — представилась я. — Правильно назвали, — кивнула Олд леди, не отрывая взгляда от цветов на коленях. Она плела венок. «Почему это правильно?» — меня удивило выбранное ею слово. — Вера — значит верить, а это хорошо, очень хорошо, ответила она на мой незаданный вопрос. «А вас?» — чуть не спросила я, но вовремя осеклась, вспомнив строгий голос Перони, предупредившего не называть Кларину вслух ее же собственным именем. Мне стало горько: «Неужели она — такая великодушная, с такими бездонными глазами цвета лета — тоже помешанная, но по-своему, как-то иначе, чем все остальные здесь?» Захотелось плакать, и я уткнулась в стихи, чтобы она не заметила набежавших слез. «Как же так, Кларина? Что же случилось, бедная?» — сокрушалась я про себя, сама не понимая, откуда нарастал во мне шквал сострадания к этой странной женщине, неожиданно распрямившейся в лодке и снявшей белый платок. Теперь она стояла во весь рост, лицом к воде. Волосы рассыпались до пояса и — белее ее кофты — казались складками фаты. Она надела сплетенный венок на голову, но тут же сняла его и стала расплетать, бросая желтые цветы по одному в воду. Когда в руке у нее осталось всего несколько цветов, она поднесла их к губам, перекрестилась, присела и погладила ими воду, а затем подтолкнула их прочь от края лодки. «Кларина», — тихо позвала я. По воде бежала рябь, желтые цветы медленно относило к центру озера. И, вглядевшись в лилии около камышей на противоположном берегу, я только сейчас поняла, что кувшинки вдали были не чем иным, как желтыми цветами, прибитыми к берегу, подаренными озеру Клариной, видимо, накануне. Она тревожно вглядывалась вдаль, словно завидев что-то в камышах. Мне почудилось, что камыши в одном месте зашевелились, словно по ним прошел внезапный порыв ветра, и я передернула плечами от холода. Кларина дрожала и куталась в кофту. — Вера, там, на том берегу, видишь, тень, как будто пригнуло камыши, да? — сказала она странно низким голосом и нервно выдохнула через нос дважды, сжавшись, будто от удара в поддыхало. Я перевела взгляд на камыши. Ни тени, ни ветра. — Я ничего не вижу, Кларина, — сказала я так тихо, что собиралась повторить. Но она услышала и, не ответив, лишь кивнула головой, потом размотала удочку и закинула поплавок в воду. Он нервно заплясал между желтых цветов и долго не успокаивался, словно клевала рыба. — Там только что… Не видела, Вера? — и, не дав мне ответить, прибавила: «Не надо, не зови меня по имени. Прошу». Я испугалась, что из-за этой оплошности наше знакомство обречено на провал. От одной этой мысли мне стало не по себе. Ибо в присутствии Олд леди все было иначе. И я сама, и все вокруг носило особый смысл, а моя потерянность и паника казались мне смешными. Я поймала себя на том, что боюсь момента расставания с ней. Боюсь, что мир вокруг опять сомкнется и поглотит меня. И самому этому миру нет до меня дела. Он без меня, и вне меня. А Кларине почему-то было до меня дело. Неужели, если нет на свете хотя бы одного человека, которому небезразлично наше пребывание в этом мире, нам нет места в нем?! И одного заботливого взгляда незнакомки было достаточно, чтобы вернуть мне мое право на существование? Я перевела взгляд на Олд леди. Она спокойно смотрела на воду. «Кларина, — снова тихо позвала я про себя, сдавшись охватившей меня тоске, — не оставляй меня одну, побудь со мной, а то мне кажется, что меня нет. И у меня никого нет, слышишь, я не буду звать тебя по имени, только не отворачивайся от меня...» Кларина сидела неподвижно, время словно остановилось. Она смотрела в никуда отсутствующим взглядом. Я поняла это по поникшей удочке в ее руке. — Мы всегда одни, Вера, даже тогда, когда рядом такие же одинокие, как мы, —Она повернулась ко мне и повторила сказанное, и я, к изумлению поняла, что губы ее не двигались. Стояла тишина. Она смотрела мне в глаза очень грустно, уже знакомым взглядом родного мне существа. Кларина повторила свои слова в третий раз, прикрыв глаза, снова беззвучно. И я услышала ее мысль так же отчетливо, как собственную, как будто это подумала я. Так уже было, и совсем недавно, когда Кларина держала меня за руку после моего возвращения из забытья. «Телепатия? — я старалась понять и смущенно посмотрела на Кларину. — Неужели она тоже читает мои мысли? Или я улавливаю только те, которые она намеренно посылает? Знает ли она, что я слышу ее мысли? И как она слышит то, что спрашиваю я про себя?» Растерявшись от неожиданности, стараясь заглушить в себе поток догадок, которые, возможно, она могла подслушать, я перевела наш бессловесный диалог на стихи о Нефертити. — Чудак один меня попросил перевести вот эти каракули на листе. Полуиероглифы, полурусские буквы. Он, видимо, списал откуда-то, — сказала я, прикинувшись, будто не знаю, кто дал ему эти стихи. Она поманила меня к себе. Я забралась в лодку и села напротив. Вблизи Кларина оказалась сильно постаревшей. Казалось, что между утренней встречей и этой секундой, когда она наклонилась над скомканным листом бумаги, прошло много лет. Но у нее были удивительно молодые губы: нижняя по-детски отвернутая вниз, верхняя же, слегка вздернутая и такая же полная, как и нижняя, оголяла ровный ряд белых зубов. Я представила ее, улыбающуюся широкой искрящейся улыбкой кинозвезды или фотомодели. Голова ее слегка подергивалась, и воображение мое зашло в тупик тут же преобразив эффектную красавицу в убогую седую старушку с трясущейся головой. Внимательно рассмотрев кожу на ее шее, я ухитрилась все-таки поместить Кларину в приемлемые мне рамки — где-то посередине между двумя напросившимися образами. Отмерив ей не больше полувека, я перестала обращать внимание на едва уловимое «перетекание» ее облика на моих глазах. — Стихи мои, — сказала она, держа в руках скомканную страницу. — А переписал Автобусник с моего оригинала, перед тем как обменял их на галлюциногенное снотворное у Кастро. Чтобы не просить обратно. А писать я начала еще до, — ответила она на еще не заданный мною вопрос. — Стихи вдруг вместо слез потекли и не в результате смерти — а из-за обострения чувств и воспаления души от жизни. — Она усмехнулась. — А вообще-то здесь у многих в результате возвращения оттуда самые неожиданные таланты проявляются. У тебя еще будет время самой в этом убедиться. Некоторые чуть ли не шедевры создают, словно в них бывшие гении вселились. Вернее, воскресли. — А, может, у воскресших с помощью этреума просто всплывают глубоко дремлющие способности, недосягаемые без душевных потрясений? — Смерть все-таки сотрясает душу, — пошутила Кларина. — Я имела в виду горе, от которого погибли возвращенцы доктора. Не оно ли, словно землетрясение, вскрыло те недра в сознании, где и дремали таланты, нетронутые при жизни? И выжили они вместе с воскрешенными, чего обычно не случается. — Возможно, Вера, и так: и этреум здесь ни при чем, — Кларина подняла желтый цветок со дна лодки и положила его себе на колени. — Но стихи я начала писать из-за несбывшейся любви, даже издали несколько моих книг в России и в Америке, но все это было гораздо позже. Уже после того, как погибла моя пятилетняя дочурка в праздник Нептуна, в пионерском лагере, в моей далекой России. Я была чуть моложе тебя и тоже красавица блондинка. — Олд леди осторожно накрыла цветок ладонью. — Она утонула в озере — всплыл только желтый венок. Ее нарядили русалкой, она поскользнулась, видимо, на мостках купальницы. Захлебнулась, и спасти ее не удалось. А я на гастролях была в Москве с театром — балерина я бывшая. Двадцать с лишним лет назад это стряслось. Дочери моей было бы сейчас почти столько лет, сколько тебе... «Лебединое озеро» — ее любимый балет был. А стихи уже после я стала писать, за несколько лет до смерти... — она поднесла цветок к губам и бросила его в воду. Остальные цветы уже успело отнести к середине озера, и они мне снова показались желтыми кувшинками. Не решаясь поднять глаза на Кларину и выдать мое сострадание, я впервые поблагодарила смерть за то, что она лишила меня памяти, — лучше ничего не помнить, чем носить в себе бремя воспоминаний Кларины или Автобусника. Я оставила Кларину наедине с ее воспоминаниями — взгляд ее снова застыл на поплавке — и отправилась к замку дальней дорогой, вдоль ржаного поля. В глазах стоял только что подсмотренный мною кадр воспоминаний Кларины: маленькая девочка в венке, с длинными светлыми волосами танцевала, кружась, на поляне возле озера. Она грациозно взмахивала руками и поминутно спрашивала молодую блондинку, сидящую в траве, похожи ли ее руки на лебединые крылья. «Плавные, как волны, руки...» — смеялась в ответ своей дочурке молодая Кларина... Глава шестая ЖИЗНЬ СТОИТ СМЕРТИ — Мы все — потомки наших предков, — заявил мне глубокомысленно Автобусник, подкравшись сзади в парке, на следующий день после завтрака. — Мы есть результат умерших до нас и причина нерожденных счастливцев, — добавил он в ответ на мой немой вопрос. Я продолжала идти по аллее, не замечая его насмешливых глаз, впившихся мне в шею. — И в каждого из нас можно поместить всех предыдущих, и все поместятся. А с виду, снаружи вроде человек как человек, а на самом деле у нас внутри вся вселенная. — Видимо ее необъятность вас сегодня распирает как никогда, — рассмеялась я, оглянувшись на его круглое лицо. — Вы где нахватались этих заумных премудростей: от Оранж или доктора Перони? — Пожалев о своей жестокости, я исправилась: «Нефертити опять вас посвящала в таинства всемирной души и общечеловеческих знаний, накопленных поколениями генетической эстафеты?» — Наука о невидимом точнее любой точной науки, даже генетики, — снова обиделся он, словно обе к нему имели личное отношение. В этот солнечный день, среди порхающих стрекоз и бабочек, не хотелось верить в сложные невидимые вещи. Хотелось разбежаться и перепрыгнуть через канаву около аллеи и помчаться наперегонки по поляне к озеру и с разбегу броситься в воду с головой. Я потянула Автобусника за рукав: — Побежали купаться к озеру, а? Автобусник! Жизнь-то одна, — подзадоривала его я. — Я толстый, — сказал он насупившись и зашагал прочь. — Толстый, чтобы бегать или чтобы показаться на людях раздетым? — бросила я ему вслед, ужаснувшись собственной бестактности. Он медленно повернулся, подошел ко мне и злобно процедил: — Второй раз я догола разденусь только перед смертью. Он доверился мне — поверил, что я не подниму его на смех, обнажил душу, а я из-за стрекоз впала в одно из незнакомых мне «я» — насмешливого циника — и надругалась над его самым сокровенным. В тот день, познакомившись с одной из своих сторон, я впервые после «возвращения» перестала себе нравиться. «Презрение к другим и возвеличивание себя над окружающими, кажется, упоминается в Библии как один из семи грехов! — укорила я себя саму, глядя вслед преданному мною Автобуснику. — Надо бы извинится перед ним». — Я заспешила ему вслед, но он, словно угадав мое намерение, поднял руку и покачал головой, остановив меня этим жестом, не оборачиваясь. Он конечно же плакал. На этот раз из-за меня. Я обмерла от пронзившего меня сострадания к нему и одновременного отвращения к себе. Усевшись в беседке в конце аллеи, я попыталась вспомнить что-нибудь о себе, но безуспешно, и вернулась мыслями к Автобуснику. Вина все еще не давала мне покоя. Или, как предупреждал меня доктор, чрезмерное сострадание к другим было приобретенным после клинической смерти качеством моей натуры — законное и изученное последствие у всех возвращенных этреумом? Может, я и не была такой сердобольной до? Да и зачем было обижать Автобусника, словно это помогло мне убедиться в собственном праве на присутствие в этом мире. В мире, которого меня лишили, отняв воспоминания о себе. Кто и как лишил, я не знала, и кого винить в этом — тоже было непонятно. Оставалось разозлиться на весь мир, на всю «вместившуюся в меня необъятную вселенную», как видимую, так и не видимую, и выместить эту обиду на подвернувшегося не вовремя Автобусника. Несчастного Автобусникакоторый сам не отваживался шагнуть со ступенек автобуса в жизнь и, доезжая до кольца, каждый раз возвращался обратно. Автобусник жил во сне, а явь ему снилась. Жизнь для него была в буквальном смысле сном. Поэтому и уезжать ему было некуда. В снах он брал жизнь в свои руки, — что невозможно наяву и чаще всего не выходит у тех, кто не путает сон с явью и оставляет жизнь «на произвол судьбы». Для Автобусника кошка его была на самом деле кошкой лишь в снах, а наяву Оранж оставалась Нефертити. И разуверить его, доказать обратное, было бы столь же разрушительно, как если бы мне доказали, что все, что есть я, пусть и незнакомое мне, только сон, который видит безголовая Венера перед моим окном. И не ведая, к какому сорту людей я принадлежу, я сделала первое порадовавшее меня заключение о моей пропавшей душе: возможно, когда мне нужно было выбирать между смертельной правдой и святой ложью, я действовала не умом, а сердцем. Выбирала не ранить, не уничтожать объект моего откровения, включая себя саму. Потому что воскресить в себе неумолимую реальность, похороненную когда-то правду, настолько пагубную, что она оказалась уничтоженной моей же собственной памятью, наверное, и есть самый монументальный душевный подвиг. Быть может, для этого нужна такая духовная встряска или такая безвыходность во всех других моральных выборах, какая была у Кларины, которой пришлось для этого написать свои «Воспоминания после жизни» (эти рукописи я обнаружила уже после ее исчезновения). Наверное, для этого нужно написать книгу или прожить заново. Для этого требуется мужество посмотреть на себя со стороны и увидеть себя в зеркале целиком: законченным изваянием своего я. С головой, с руками, с выпотрошенным нутром, как те дупла у платанов. Посмотреть на себя в зеркало души со всех ракурсов — эт настоящее безумство храбрецов. Это как броситься под танк, зная, что не живешь дважды. Зная, что уже прошла жизнь и убивать себя правдою поздно. И потому так необходима надежда, что «торс души» можно докончить заново еще раз, исправив уродствозавершенной статуи,. Ибо вера, что душа будет выдана в наши руки снова в виде незавершенного портрета, нужна еще больше, чем святая ложь. Необходима, чтобы отважиться на убийственную правду, губительную для недолговечного сердца, но спасительную для души. Потому что тогда ничего не поздно, потому что мы живем «словно дважды.»Потому что мы воскресаем из пепла уничтоженных своими руками жизней, из сожженных дотла сердец. Воскресаем за миг, когда в сердце свершаетсявеликое таинство незримого, неслышного чуда. Наверное, знание о нем и унесет душа, освободившись от тьмы внутри нас, когда вернется к своему началу, забрав от нас самое лучшее. Самое главное, что у нас было. И так уцелеет — от кого-то капля, от кого-то целый ковш — искрящееся неземное вещество, которое назвали мы, люди, непонятным нам словом — любовь. Я подняла голову и увидела — к своему удивлению — Автобусника: , сидя напротив, в беседке, он трепал рыжие уши своей кошки — Оранж. — А вы знаете, она не оранжевая у вас, а как медь. Наверное, позолоченный оттенок любви в сердце Нефертити потускнел из-за ее гордыни и вышел темно-золотой, медный цвет души. Наверное, и медь, и золото, и серебро окрашиваются от неведомой энергии в сердце и воплощаются этими цветами в зависимости от смеси чувств, хранившихся в душе в предыдущей жизни. А серебро, может быть, получается, когда любовь в ненависть превращается: мед если с дегтем смешать, или золото со смолой, то серебряный цвет и выйдет. Вот вам и вся душевная алхимия. — Поэтому коты и желтые, и рыжие, и серебристые бывают?! — обрадовался Автобусник. — Как все просто, Вера! — А еще, Автобусник, ведь и пятнистые бывают, и в полоску, и черные. Видимо, все зависит от чувств, которые боролись некогда в сердце бывшего хозяина души. — Значит, блондинки — добрые, а брюнетки — злые, а рыжие — смесь, окислившаяся любвеобильность и подлость? — заглянул он мне в глаза. — А я крашеная, на самом деле же русая. Серая. Ни то, ни се. Ни любить, ни ненавидеть не умею, видимо. — Нет, вы добрая, у вас сердце мягкое. Вы тоже верите в Оранж. А она танцует и поет в снах... — Нефертити? — Да, — счастливо заулыбался Автобусник. — А стихи не пишет случайно? — спросила я. — Родинки нет на груди у нее? Подсмотрите как-нибудь, когда будет купаться. — Постараюсь, — он ликовал, как ребенок. — Вы, значит, мне верите, как и Попрошайка любви? Как хорошо! И не смеетесь. А вот про стихи не знаю, иероглифы не понимаю. Пишет на камнях, на стенах пирамид, а что — не пойму. — А вы срисуйте пару значков из сна, когда проснетесь, — посоветовала я. — Я уже пробовал, записывал, но когда возвращаюсь, они там, в снах, остаются. В явь никак не удается украсть. А Оранж молчит, но похожи некоторые буквы на русские. — На русские?! — Да, на заглавные; особенно те, которые Олд леди написала на бумажке мне от руки. — А я думала, это вы списываете с ее листа, — удивилась я. — Нет, это ее прочерк, как написала впервые, так и дала, без помарок пишет, потом, говорит, читает сама впервые с листа. Я думаю... чья-то душа ей нашептывает строки на особом вселенском языке, а Попрошайка любви их переводит на земные... — Автобусник, на том листке, знаете, там много букв не русских, как бы узнать, что значат они, не иероглифы ли это? Не путает ли Олд леди буквы из разных языков и времен? — Не у кого больше узнавать, старик с удавом бы знал, он после возвращения на древнем египетском языке говорил и писал. А сейчас мычит и хнычет, не в себе он. Кого бы спросить? А, Вера? — Оранж спросите, она будет знать. Автобусник просиял: — Спасибо вам русская, русая Вера. Русская и русая — одна только буква «к» разница? — Нет, две: «с» и «к», в русском два «с». — Я усиленно учу ваш русский: скоро смогу читать ее стихи сам. — Я вам могу переводить смысл, если надо... — Спасибо, Русая русская, спасибо Вера. А вы вспомните себя, обязательно вспомните, только надо ли это? По-моему, лучше смотреть сны и путешествовать во времени по звездам. Короче путь... — Куда? На звезды? — Туда, «где никто не гонит и не манит». — Откуда строки? — я удивилась тому, как он чисто произнес по-русски всю строку. — А у вас прогресс с произношением. — Это тоже из ее стихов. Олд леди. «Ковчег» называется. А она помогает с произношением. Терпеливая. Говорит, слон мне на уши наступил. — На ухо, на одно только, — поправила я, — на два уже ни к чему, если на одно, да слон! А дадите почитать «Ковчег»? Автобусник достал несколько сложенных листов из кармана и протянул один мне. — Я к вечеру переведу, приходите с Нефертити, — сказала я по-русски. — А я понял, Вера, что вы сказали. Она тоже шутит с рифмой про Нефертити. Только по-другому: «Захватите Нефертити». До вечера, Вера, я постучу и выходите, не то браслет завоет, — он боролся с улыбкой. Автобусник был на седьмом небе. Как, оказывается, легко кого-то осчастливить! Просто поверить в то, во что так важно верить ему. А не разочаровывать... Он подсел ко мне и вдруг выхватил лист у меня из рук. Тут же замявшись, попросил передать общий смысл «прямо сейчас». Я перевела «Ковчег» на английский строка в строку — про вечный покой, где нет ни страданий, ни предательств, а лишь вечный душевный покой, где душа свободна от земных страстей. Потом спросила, научила ли Олд леди его читать по-русски, или он со слуха учился говорить. Автобусник долго молчал, думая о чем-то своем, и улыбка пробегала по его губам. Наконец он встал, прислонился к платану и заговорил так быстро, что я еле поспевала за ходом его мыслей: — Нет, Вера. Олд леди, как все ее здесь называют, не только научила меня произносить русские слова. Она помогла мне продержаться здесь первые несколько лет, когда сам я не мог жить, просыпаясь. Был не способен вспоминать заново, каждое утро то, что случилось до моей смерти. Меня, Вера, не пощадила моя память: я помнил все, и спасение было в путешествиях по лабиринтам пирамид в бывших жизнях моей Оранж. И Попрошайка любви верила, что я с Оранж уношусь во сне туда, где моя реальность не властна. Олд леди объяснила мне главное про душу, то, что постепенно дало мне мужество просыпаться и оставаться целый день наедине с самим собой. И я — не единственный. Здесь нет ни одного погибшего от горя, кто бы ни был поддержан ею морально. Каждый по-своему, и каждый хранит это как таинство, боясь растерять драгоценные капли полученного от нее добра, мудрости и понимания. Чем труднее было ей, тем глубже было ее сострадание к другим. Кларина говорит, что многие люди и дети чувствуют себя нелюбимыми, и это обрекает на самые страшные болезни души и тела. — Автобусник обхватил ствол руками и прижался лбом к коре дерева. — Но я, Вера, вот чего никак не пойму: почему — если наша миссия — это любить безвозмездно, не в обмен на любовь — почему так же не может любить нас Бог? Почему Он так нуждается в нашей любви, что, пока мы не придем к ней, посылает нам страдания и трагедии? Он дает нам слабый мозг и слабое сердце и свободу повергать себя самих в душевные катастрофы, которые без Его помощи не перенести. И все для того, чтобы заставить Его любить! Мы созданы неспособными справиться с душевной болью, если не прибегнем к Его помощи. Почему любовь людей к себе Бог сделал самоцелью? Почему души принуждены странствовать по жизням и мучиться, пока мы не вернемся к нему от безвыходности и бессилия? Ему нужна наша любовь настолько... Неужели Бог такой эгоист и все сделал так, что у нас нет выбора, и мы обречены либо страдать бесконечно, либо вернуться к Нему. А что если я не хочу вечности в Его светлом мире? Не хочу забыть шум дождя. Что если я отдам всю вечность за вкус губ моей погибшей жены, за ее кожу в мурашках после купанья на рассвете? Якобы там, в вечности, мы окутаны совершенной любовью, но знаешь ли ты, Вера, что там душа пребывает в чистом виде и не может ни скинуть с себя одежды и броситься на рассвете в прозрачную лазурную воду, ни почувствовать прикосновение прохладных волн, ни увидеть солнце, окрасившее золотом рдеющие счастьем лица наших любимых! Бесценные, незабвенные их лица, озаренные экстазом земной, невечной любви! И главное, не может это прочувствовать и сам Бог. Он не может ладонями зачерпнуть волну и послать ее пенящиеся брызги смеющемуся от счастья ребенку. Не потому ли извечные души — уставшие и замерзшие от вечности и покоя — сбежали на землю? Не от хорошей же жизни в раю они возроптали и захотели иметь плоть, чтобы пережить то, что не дано им, так как созданы были по образу и подобью божьему? В чистом виде — без плоти. Без прошлого и будущего. Не заподозрили ли они, что луч солнца на щеке по утрам, капля дождя на губах и ощущение чужого тепла, человеческих прикосновений, стоит всей вечности, даже если длится всего один земной миг? Не от этого ли были наказаны смертью за жизнь, не от Божьей ли двойной ревности? Не поэтому ли мы теряем любимых, так как ревнивый Бог хочет вернуть нашу любовь к нему, отобрав от нас любовь к нам подобным? Не напоминает ли Он вам, Вера, ревнивого родителя, который, породив вас, дает вам свободу ровно настолько, пока вы слушаетесь и ставите его выше всего и всех? Нет, спасибо, но я не хочу вечности, если спасти душу значит не жить опять, а быть там, где уже никогда я не смогу стряхнуть песок, забравшийся между пальцев после купания на рассвете, если я не смогу прижать к себе родное существо. Смерть — это шантаж божий: люби меня или извечно умирай и рождайся! Нет, это не свобода выбора! Чем сильнее человек, тем больше ему уготовано драм, чтобы он, в итоге обессилив, вернулся к Создателю и сдался, возлюбив Его превыше всего и вся. Так родители рожают детей для себя, чтоб было кому их любить. Если, как говорит Олд леди, Бог создал нас, для того чтобы была любовь, в частности любовь к Нему, значит, Он не может без любви. Так же, как мы не можем без рассветов, без запаха цветов, без объятий любимых. И карать нас за самый глубокий инстинкт к счастью во имя себя, нашего Создателя, жестоко и эгоистично. Я не хочу не умирать. Я хочу, чтоб у меня не отнимали мой «клочок солнца» — мое хрупкое счастье, пусть минутное — во имя желания получить мою душу. Я хочу обнять «завершивших свой душевный цикл» жену и детей на миг, и за это я отдам, не задумываясь, вечность своей души. Да... Не надо рая, я прошу вернуть мне счастье — мое, земное и обыкновенное. Сладкое, как мед, чего не знает Он. Извечный, всемудрый, всесильный. Потому что Он не знает, что вечность может уместиться в земной миг одного взгляда любимого существа. Вот то яблоко познания, которое вкусили Адам и Ева. Они отведали из чаши Земного рая — через запах, прикосновение, слух, вкус, сердечную тоску по любви к такому же невечному, как и ты сам. Жизнь стоит смерти. За то, чтобы прожить во плоти, души отказались от безмятежного бессмертия. Не умираешь — не живешь. Не хочешь умирать, хочешь жить вечно — люби Создателя, будешь бессмертен, то есть не будешь жить на Земле. Будешь парить, в лучшем случае, в невозмутимой нейтральности, — без поцелуев, без росы. Без улыбок любимых. Зато вокруг вечные просторы белых сугробов поверх невозмутимой синевы покоя. — Автобусник замолчал и, все еще дрожа, медленно опустился на колени и уронил голову в ладони. — Поверьте, Вера: мне не нужно завершать циклов, я хочу остаться грешным. Я хочу увидеть живую жену, с телом, с улыбкой, с голосом. Не хочу там, хочу сейчас, здесь, в человеческом виде. Я... — он захлебнулся и притянул к себе Оранж. Шерсть у кошки встала дыбом, а хвост поминутно вздергивался вверх, как кнут, при каждом возгласе хозяина. Казалось, животное переживало состояние хозяина так же, как он сам. — Вы говорили это все когда-нибудь Олд леди? — спросила я, воспользовавшись паузой. — Да. И не раз... — А она? — Она молчала и молилась за меня. А однажды призналась .... тихо так сказала, не боясь, что ее услышит Всевышний. — И что сказала? — «Я тоже отдала бы вечность за один миг увидеть живого и счастливого своего мужчину рядом. В обмен на душу. Так как жизнь Дэрону я уже отдала. И именно оттого, видимо, у нас и отняли наших любимых, чтобы мы вернулись к Нему, к Создателю. Ибо, любя себе подобных сильнее себя и Его, мы Бога тем самым и предали. Но я тоже бессильна: так трудно любить невидимое, делать шаг в пустоту, когда держит тебя лишь вера. Положиться, как Жанна Де Арк, на неведомое, на существующее где-то в душе. В душе, которую готов отдать за один вздох любимого. Я столько лет молилась за него, за мужчину моего, а не за себя. Не в этом ли мой грех... В предательстве собственной души. Потому что, может быть, Бог и есть все искры по отдельности в каждой душе, собранные воедино. И потому только через нас Он и чувствует земное счастье. Так как Он — рассыпавшийся миллионами искр один факел, который светится внутри каждой души. И, может, любить его — это любить прежде всего себя и отвечать перед собственной душой. Стало быть, возврат к Нему — это возврат к себе. И вечность — вовсе не круг. А забвение земного, во имя небесного. Но мне так нравится земля и жизнь. И не хочется возвращаться никуда, кроме объятий любимого. Мы смертны до мозга костей, до самого сердца души», — вот что говорила Олд леди. И не раз. Странно, но все ее слова я запоминаю сердцем наизусть. — Автобусник замолчал. Оранж прижалась к нему боком и тяжело дышала. Я погладила кошку между ушей. Она успокоилась и замурлыкала. — Оранж вся испереживалась, — тихо сказала я. — Спасибо Вера, что выслушали, вы сильная, не каждый может выдержать. Только Оранж слушает во сне и гладит меня по голове рукой с браслетами в драгоценных камнях. Они позвякивают, успокаивают. И еще, когда совсем плохо мне, пить дает какой-то раствор, и сердцу становится лучше. Тоже какой-то эликсир, знаю только, на золоте замешен. В сосуде на дне золотые пылинки плавают. — Не водка? — Нет, горький, как яд, скрутит, а потом вдруг будто в раю. Ни рук, ни ног, ни души не чувствуешь. Только облака как снега, и море плывет внизу... — Я знаю, видела сама, словно летишь над гладью моря и рябь... — Ну да... — Я, думаю, это вечность так выглядит, Автобусник. — А искупаться, вот Вера, в ней нельзя, — можно взглядом ласкать красоту. Ликование чувствовать, а вот тепла солнца, морскую прохладу , ветер, дождь, нельзя. — Нет нельзя, так как... — Вера, меня Майкл звали. Только вы да она знаете. А вслух не надо. — Он поднялся с колен, волосы растрепались, белый пробор проглядывал в крашеных волосах. — А Олд леди отчего поседела? — спросила я. — Во время взрыва в Лондонском метро ее друг погиб, тринадцать лет назад, — грустно сказал Автобусник. — Вы поседели мгновенно, как и она? — спросила я. — Быстрее, но время тогда оледенело, и сердце застыло вместе с ним. Казалось, что между двумя ударами прошла целая вечность. Небоскреб рушился у меня на глазах в телевизоре дольше, чем вся прожитая моя жизнь. Тогда и поседел. Когда на моих глазах второй самолет врезался в башню Торгового центра в Нью-Йорке, помните в две тысячи первом году? Люди из окон сыпались. Горящие. Потом останки людей откапывали среди металла. Среди них были куски моей жены и двух девочек и сынишки. Забрались на верхний этаж с экскурсией — посмотреть на мир сверху. Мне жена тогда позвонила по мобильному телефону проститься. Я ночью бросился к телевизору — передавали по всем каналам атаку террористов. Вошло в историю — одиннадцатое сентября две тысячи первого года. А мои из отпуска возвращались ко мне в Лондон на следующий день. Я и подарок купил — новый дом. Выплатил сразу. Одолжил. За городом, на берегу, чтоб каждое утро дети могли купаться, и по ночам я с женой. Она была душа в чистом виде — светилась, как Кларина. Только тогда глаза у меня от этого не резало. Вера... Не надо нам вечности и рая не надо. Миг счастья на земле. Одну улыбку моей любимой на рассвете. И рыбки, тыркающиеся в ее живот, где ждет очереди новая жизнь. Все — за рыбки в лазурной воде. За мурашки. Вот и вся тайна. И теорий не надо и церквей не надо, и наука ни при чем... — Автобусник поднял пригревшуюся Оранж и, уткнувшись лицом в ее шерсть, побрел по аллее. Я видела, как содрогались его плечи и как он несколько раз споткнулся, пока не исчез за деревьями... В тот вечер за письменным переводом «Ковчега» он так и не зашел... Глава седьмая ХИРАЛЬДА У Кларины были странные глаза — они не улыбались вместе с лицом. Да и улыбалась она украдкой, точно стесняясь самой себя. Однажды я была свидетелем кадра из ее прошлого, как мне показалось, пролившего свет на этоисчезновение улыбки из ее глаз. В тот день, сидя рядом с ней под ивой, я увидела, когда это произошло. А сама Кларина, наверное, и не догадывалась, что именно в тот день — под лучами палящего испанского солнца, много лет назад — ее глаза перестали улыбаться. Накануне была гроза, и дождь лил все утро. После полудня вышло солнце, и я встретила Кларину уже на поляне с туфлями в руках, идущую босиком по мокрой траве по направлению к иве. Она ловко забралась в лодку, замочив в воде и без того намокший от росы подол платья. Было сыро, она накинула мне свою кофту на плечи и, как обычно, застыла взглядом на поплавке. Неожиданно Кларина отвернулась от озера и стала разглядывать траву возле ивы. Я мысленно продолжила ее взгляд: он остановился на двух застывших каплях росы в ложбинке круглого зеленого листа. Трава вокруг него была сухая, и только две одиноких капли чудом уцелели, спрятавшись между зелеными прожилками. Капли стали расплываться, Кларина дышала с трудом, и я почувствовала, как сознание ее ускользало в прошлое, нехотя, противясь надвигающемуся воспоминанию. Наконец обессилив, она сдалась ему, набрав полную грудь воздуха. Росинки медленно скользнули вниз, по сгибу листика и остановились... в глубокой складке между черными бровями, над еще более черной дужкой солнечных очков. Морщина на лбу мужчины напряглась еще судорожней, словно пытаясь раздавить спрятавшиеся в ней капли пота. Из-под черных волос показалась новая капля. Она заспешила вниз и уперлась в дужку, плотно вдавленную в тонкую переносицу, и, не найдя выхода, юркнула вправо, скрывшись за матовым стеклом очков. Мужчина снял очки в широкой черной оправе и вытер лоб бумажной салфеткой. Закурив «Мальборо», он глухо закашлялся и снова скрыл свой отсутствующий взгляд под очками. Так, не двигаясь, с дымящейся сигаретой в руке, он сидел долго — на низком тротуаре, у входа в таверну, откуда доносилась надрывная испанская песня. Шатающиеся посетители бара, обходили его, один хлопнул по плечу и попросил прикурить. Он не шелохнулся. Когда догоревшая сигарета обожгла его палец, он вздрогнул и медленно потушил ее о тротуар. Затем достал полупустую бутылку коньяка из сумки для кинокамеры и опрокинул ее себе в горло. Каждое движение давалось ему с трудом. Казалось, ему было не только лень двигаться, но даже дышать. И Кларина, тоже застывшая, наблюдала за ним со ступенек темного двора напротив, мысленно повторяя его движения. Она хорошо знала эти его провалы в себя. «Дэрон, я знаю, ты стараешься не замечать, что ты жив, хочешь забыть, что ты есть», — сказала она про себя, и горечь за него сдавила ей грудь. Так, друг напротив друга, забыв, что еще совсем недавно, спотыкаясь на мощеных переулках Севильи, они искали кафе, чтобы спрятаться от жары, — Дэрон и Кларина просидели несколько часов, не двигаясь. Парализованные единым ступором, не в силах подойти друг к другу, уставшие от усилий перешагивать через самих себя уже так много раз, они оставались безразличны к себе и к миру. Ибо состояния Дэрона передавались и Кларине, и она тонула в них, не способная вытянуть их обоих из этой ямы необъяснимой тоски. Кларине начало казаться, что кровь ее остановилась, а сознание, растекшись ртутью по мостовой, закатилось в выемки между булыжниками. Влюбленная парочка, громко распевавшая ее любимую песню, «estoy enamorada de la luna...»*, задела Кларину сумкой, и она пересела на ступеньку выше. Не отводя взгляда от капель пота, бежавших по лбу Дэрона, она поняла, что на этот раз ей не удастся перебороть отчаяние. Уже без знакомой саднящей боли в горле, без злобы, Кларина вспомнила, как час назад у входа в кафе Дэрон протянул руку, чтобы взять у нее фотоаппарат. Минутой раньше группа русских туристов прошла рядом с ними, оставив позади яркую брюнетку, затянутую в короткую кожаную юбку. Она обернулась, и Дэрон вскинул на нее ответный ястребиный взгляд. Камера, не успев попасть в его протянутую руку, выскользнула и, громко брякнула о мостовую. Крышка открылась, и выпавшая фотопленка покатилась по тротуару. Наклонившись за ней, Дэрон дернул шнур фотоаппарата, зацепившийся за каблук Кларины. Она споткнулась и, теряя равновесие, уловила его взгляд, хищно скользивший снизу вверх по плотным капроновым ляжкам над лакированными туфлями на платформе. Отставшая туристка стояла посреди узкого проема старинных испанских домов, спиной к удалявшейся толпе. Схватившись за стену, ободрав пальцы и сломав сразу два ногтя, Кларина застонала: ее слезы потекли одновременно с каплями пота на лбу Дэрона. Он присел на корточки над камерой под палящим испанским солнцем. Шнур фотоаппарата обвился вокруг каблука Кларины. Она скинула туфель и поддала при этом камеру ногой. Дэрон громко выругался, брызгая слюной. Потом резко вскочил, кинул пронзительный взгляд в спину туристке и решительно направился прочь. Кларина, подобрав камеру, заспешила за ним, то и дело теряя его из вида в узких лабиринтах старого города. Вскоре Дэрон свернул за угол и уселся на тротуар. Она остановилась над ним, не в силах справиться с разрывной болью в висках. Повозка с лошадью заставила ее отшатнуться, и сквозь визгливый смех полной блондинки в повозке она услышала, как Дэрон шипел с искаженным от бешенства лицом: «Какого черта я отправился с тобой в эту Севилью! Хрена она мне нужна: ходить и дрожать на жаре, что опять пройдет какая-нибудь баба, мало-мальски не уродина, и все опять будет отравлено. Катись к маменьке, пусть тебя довоспитает, или к папеньке, пусть выправляет тебе мозги. Я тут при чем?! Да пошла-ка ты...» Кларина смотрела вслед повозке. Лысый мужчина обнимал многоярусную шею блондинки, зажав красную розу в пухлых волосатых пальцах. Положив камеру в сумку Дэрона, Кларина прошла несколько шагов и почувствовала онемение в ногах. Сдавшись отчаянию, тело ее налилось свинцом, и она безвольно опустилась на ступеньку в переулке напротив Дэрона. Узкая улица шла в гору. Отсюда, виднелся шпиль Хиральды над старинным собором. Кларина вспомнила, усмехнувшись, что туда, на самый верх, как написано в путеводителе, поднимаются туристы и платят за это деньги. Сидя через дорогу напротив Дэрона, она вдруг ясно тогда поняла, что ей будет так же невыносимо трудно пройти всю оставшуюся жизнь, ступеньку за ступенькой, без него. Оставив его позади, превратившегося в изваяние и забывшего, что когда-то рядом с ним существовала она. Сидящий напротив каменный Дэрон, потерянный не то в самом себе, не то во времени и пространстве, был дальше от нее, чем прохожие, безразлично скользящие по ней взглядом. «У меня ноги получше, чем у нее, все оборачиваются, а он... — докончить эту фразу Кларина себе не позволила, взгляд ее снова остановился на прозрачных каплях над дужкой очков. — Ему плохо, ужасно... может, и сердце схватило опять», — думала она. Уже под вечер он подошел к ней без слов. Она молча шла позади него и, не стесняясь слез, спрашивала прохожих, как пройти к ближайшему отелю... На следующее утро они купили билеты для осмотра Севильского собора и подъема на Хиральду. Дэрон, пройдя два этажа, сильно побледнел, пот градом катился со лба за темные очки, которые он не снял даже в сумерках крепостных стен бесконечной башни. Он не хотел подыматься дальше и пообещал подождать ее внизу, около золотого алтаря в центре огромного собора. Кларина сделала несколько шагов, оглянулась на силуэт сидящего в нише башни ее самого необходимого в жизни человека и побрела наверх, отставая от резвых школьников, которые не переставая орали и свистели, восхищаясь акустическому эффекту каменных сводов башни. Восхождению не было конца. И она не понимала зачем, — ведь он, ее Дэрон, остался там, внизу. Она с трудом переставляла ноги. Чувство противоречия, упрямое отрицание очевидного заставляло идти вверх. «Так, в будущем, без цели, без причины, одной, обессиленной и потерянной, среди орущей толпы ненужных чужих придется карабкаться по жизни без него. Он не пойдет со мной», — жгла ее ужасная мысль. Кларина поднималась выше и выше по винтовой лестнице, не видя каменных плит, скользя пальцами по внутренней стене башни. Ни разу не остановившись и не заглянув в ниши на открывающийся панорамный вид сказочного испанского города, она через полчаса, уже перестав плакать и опять впав в безразличие, добрела до верхней площадки. Подойти к барьеру и посмотреть сверху вниз на землю, туда, где остался застывший Дэрон, она не решилась. К тому же, чтобы подойти к барьеру, нужно было стать в очередь. Туристы облепили всю площадку. Кларина остановилась около двери и посмотрела наверх. Облака были ближе, чем оттуда, у входа в собор, где она ранее споткнулась, не заметив, что низкая дверь в воротах начиналась выше тротуара. Сделав непонятное движение, подхватив кромку шорт правой рукой, словно невидимый подол длинной юбки, Кларина перешагнула высокий порог. Оглянувшись на Дэрона, она взглядом показала на порог, чтобы он не споткнулся. Дэрон смотрел мимо нее на шпиль Хиральды. Над его черными волосами, белели облака. Кларина замерла от пронзившего ее предчувствия: «Очень скоро, как бы я ни противилась, жизнь заставит смотреть на это же небо, и на его фоне, перед глазами, не будет ни этого вспотевшего призрачно-белого лба, ни темных прядей, закрывающих эти родные мне, жемчужно-черные глаза...» Напряженный лоб Дэрона расплылся, и Кларина опять ужаснулась, до какой степени у нее расшатались нервы, — набежавшие слезы не дали ей как следует рассмотреть пасмурные испанские иконостасы в глубине собора. Именно такого цвета — коричневого и темно-зеленого, с золотистыми тенями, сходящими на нет в складки одеяний на иконах, — представлялась ей бездонная, неподвластная ее жажде жизни тоска Дэрона. Именно эта тоска — и вовсе не жена Дэрона — разделяла их, казалось, веками. Тоска, не поддающаяся ни ее мольбе, ни самому небу, которое, верилось ей, было готово помочь своей голубизной вытянуть Дэрона из видимой только Кларине зловещей тени. Потому что, будучи рядом, он оставался недосягаем, словно за непроницаемой стеной, — дальше от нее, чем, когда, довольствуясь тем, что он где-то есть, она носила его в своем сердце. Там он был с ней, и Кларина могла говорить с ним и прижимать его к себе... Перешагнув порог собора, она оглянулась на Дэрона. Он был раздражен жарой, ожиданием в очереди и запретом курить в соборе. Прислонившись к огромной колонне, похожей на увеличенную ногу мамонта, он рассматривал пол невидящим взглядом. Высокий свод собора над ним, казалось, вторил величию человеческой тоски. Кларина подошла ближе и коснулась его щеки: — Дэрон, тебе здесь не так жарко? — Здесь душно, слишком много людей коптит этот мир, я подожду тебя здесь, Кларина. Не торопись. Около огромных икон и тусклых лампад, впервые в присутствии ускользающего в небытие ее мужчины, она почувствовала, что шаги даются ей с меньшим усилием. Она дошла до центра собора, подталкивая за локоть Дэрона, и они остановились у огромного зеркального глобуса. — Это что: зеркало души? — заглянула Кларина в его темные очки. Он не ответил, и с трудом, как будто вдруг вдвое постарел, опустился на стул перед знаменитым золотым иконостасом. Облокотившись на спинку стула перед собой, он опустил голову, и блестящая грива его волос рассыпалась по плечам. — Слаб я, — еле слышно произнес он голосом умирающего нередко повторяемую им фразу. Кларина похолодела и прошептала молитву, закрыв глаза. Две молодые туристки остановились напротив и наблюдали эту немую сцену. Дэрон словно дремал. Кларина оставила его сидеть там, зная, что, растворившись в своей бездне усталости от жизни, он безразличен абсолютно ко всему, кроме темноты. И даже две красотки южного типа не способны заставить его оторваться от завораживающей пропасти собственной души. «Не любящий его или какой-нибудь психиатр при взгляде со стороны, назвал бы это депрессией, — схоронила она в себе горькую мысль, не дав рамам иконостасов расплыться. — А для меня, видящей его изнутри, из него же самого, увы, это тень, которая легла мне на душу, на мою жизнь, на все, что могло бы иметь совсем другой цвет и вкус. И понимание этого ничего не дает. Я бессильна. Я чувствую его, как он сам, и так же ощущаю мир — его глазами и душой. И от этого неумолимо проваливаюсь вместе с ним в одну бездну. У меня нет защиты от его тоски. Она топит нас обоих. Именно объятие этой пустой темноты, и ни что иное: ни люди, ни обстоятельства, ни время, ни даже сама жизнь, отнимает его от меня. Неужели бывает и так? Подобное страдание обреченной человеческой души — онемение сердца ко всему, кроме боли и печали. Неспособность ощущать любовь? Неужели ему доступно испытывать только мучение? Не потому ли он договорился сам с собой, еще до нашей встречи годами раньше, потчевать себя единственным, что он способен ощущать — душевными терзаниями, презрением к себе подобным, преувеличенной нелюбовью к себе?» «Я отношусь к тебе, единственной, как к себе самому, — беспощадно», — вспомнились Кларине слова Дэрона. Она рассеянно разглядывала разодетого в синий бархат Христа на высоком серебряном помосте. Мучительная догадка снова впилась в мозг: «А что если эта преувеличенная нелюбовь к себе и есть обратная сторона осознания своего превосходства над другими, особая искаженная форма любви к себе? Но ощутить ее может он только через боль. И именно на этот компромисс он и пошел из любви к себе, из жажды не отказывать себе в удовольствии «чувствовать», решив, что страдать лучше, чем не чувствовать вообще? Но все эти мои душеанализы ни к чему не приведут. Все его — мое, и бороться с этим так же бесполезно, как идти к горизонту, не имея в запасе вечности. Неужели ни мои молитвы, ни торги с Богом взамен на все светлое, уготованное мне, не способны изменить этот ужасный приговор?!» Именно эта последняя мысль и заставляла ее идти шаг за шагом к самому верху Хиральды. Постепенно, на пути, она заключила тайную сделку с Богом. Почти у самой верхушки башни, когда силы ее иссякли, она поклялась пройти всю жизнь без него, так же как в те минуты — через не могу, через себя, если взамен ее любимому мужчине будет отпущено несколько светлых секунд за каждый ее трудный шаг. Несколько мгновений почувствовать то, что могла ощущать она, — другой мир, другое небо, других людей. Иную землю: вверх ногами для него — и такую родную ей. Пережить хоть раз ее дрожание в самых недрах сути, недосягаемой ни для страдания, ни для ненависти. Найти в себе ту самую неприкосновенную зону, где есть место только для любви. Наверху Хиральды — под куполом неба, так близко нависшем над ними обоими в тот миг, — она поклялась стучаться в эту замурованную дверь в его душе. Стучаться, пока будут силы, пока она будет жива, даже если Дэрон отречется и от нее, и от самого себя. Поклялась — чего бы ни стоило ей это на все времена вперед — молить это синее, безразличное небо смилостивиться и не карать ее окаменевшего Дэрона, сидящего там внизу. Полная новой силы после подобной клятвы, она еле поспевала за собственными ногами, несущими ее вниз, по лабиринтам Хиральды к алтарю, где остался Дэрон. Она нашла его там же и в той же позе. Она погладила его по волосам. Он оставался недвижим. Вспомнив про его два инфаркта, Кларина отважилась представить на секунду, что он умер, и во всем мире остался для нее только этот собор и небо над ним, закрытое непроницаемым для лучей солнца каменным сводом потолка, который во всем своем великолепии отражался в шарообразном зеркале. Оказывается, зеркало было для туристов — чтобы удобнее было рассматривать потолок и не задирать голову. Кларина приложила ладонь к щеке, чтобы вернуться в себя, и вздрогнула от ледяного прикосновения собственных пальцев. Дэрон стоял рядом, наклонившись над зеркалом. Кларина отшатнулась, боясь заглянуть туда вместе с ним. Она хорошо знала, как выглядит Дэрон в подобные минуты: он старился на двадцать лет, так же как и молодел ровно на столько же, когда бросал свои огненные взгляды на проходивших женщин, становившихся жертвами его интригующей внешности и пронзительного взгляда. Оторвавшись от зеркала, Дэрон направился к выходу, не оборачиваясь, нервно теребя между пальцами заготовленную сигарету. Солнце обожгло глаза на выходе, и, пока Дэрон затягивался сигаретой в тени апельсинового дерева возле стены собора, Кларина поняла, что договор, заключенный с небом наверху Хиральды столь же смешон, как ее надежды достучаться до закованного в стальные доспехи сердца ее мужчины... Вечером, Дэрон, покоренный размером и сочностью севильских оливок, заказал ей две порции свинины и заставил съесть обе, радуясь, что ей понравилась подливка из хереса. «Когда я ем что-то вкусное, и тебя нет рядом, мне беспокойно, хочется, чтобы ты тоже жевала и получала удовольствие, как я, — он хитро заглянул ей в глаза. — Без тебя не вкусно. А оливки здесь, в твоей Севильи, как у нас, там, в детстве...» — он позвал официанта и, снова, похвалив испанский язык Кларины, велел ей заказать еще две порции лучшего продукта этого города фламенко — гигантские зеленые оливки в маринаде... — Не сейчас, а много позже, Кларина ты моя, когда тебе будет столько, сколько мне долгих лет, ты поймешь, как я к тебе отношусь, — он положил ей руку на шею и сказал в сторону, — хорошо я к тебе отношусь, женщина ты моя. «Через двадцать лет это будет уже не важно», — подумала Кларина, и прижалась к нему плечом. — Я не хочу тебе быть помехой в жизни, и готов наступить себе на горло, лишь бы тебе было хорошо. Мое дело — к закату, не проживаю – а доживаю жизнь из последних сил. Видишь, как на тебя местные молодцы заглядываются... Оставайся здесь, в своей Испании, найди себе подходящего идальго и живи как все, обыкновенно, детей рожай, верность мужу храни, существуй, пока дышится и можется, и нечего в небе дороги искать, — судьба этого не прощает... — говорил Дэрон Кларине по дороге в отель... Две застывшие капли на зеленом листе не выдержали наших с Клариной воспоминаний — вернее, ее, доставшихся одновременно и мне, — и, словно слезы, незаметно упали вниз, в траву. Я перевела взгляд на Кларину. Она сидела в лодке, сгорбившись, обхватив руками живот. Платок закрывал ее лицо, но я знала, что она плачет. Я встала и подошла к стволу ивы, чтобы Кларина не заметила моего мокрого лица, обернувшись. Ее худые плечи застыли, казалось, она не дышала. Все еще не в силах скинуть с себя оцепенение, я вдруг поняла очевидное — только что наяву, сидя рядом с ней, я пережила ее воспоминание как свое: то наблюдая со стороны, то чувствуя испытываемое ею, рассматривала эпизоды из ее жизни до смерти ее же глазами! Впервые не во сне, оказавшись с ней ненадолго душа в душу, я ощутила, как она любила своего Дэрона. И как именно любит его сейчас, в этот миг. И я пожелала и себе, и всем, кто коснется голыми пятками мокрой травы на этой земле, хотя бы секунды ее молчания в тот миг. Миг, когда не было Кларины, а была на ее месте, там в лодке, только любовь. «В чистом виде». Вся ее трудная любовь — вся ее суть. — Вся лучезарная тень, окутавшая окаменевшего Дэрона... Кларина подошла ко мне, обняла за плечи, словно в сочувствии нуждалась я, а не она, и ласково спросила сломавшимся на первой же гласной голосом: — А ты любишь оливки, как ты думаешь? — Только очень большие и испанские, — улыбнулась я, вытирая лицо рукавом . — Я тоже, — засмеялась она по-детски и дернула меня за руку. — Особенно из Севильи. Там самые сочные. Как в стране пасмурных горцев. — Это вы не про Испанию, верно? — Нет, не про Испанию. Про Кавказ. И горы там еще более грозные. Но я там была только в детстве, и, может, они мне показались тогда выше неба. А андалузским горным хребтам я когда-то писала стихи. Еще до. Именно в сердце гор южной Испании я чувствовала себя как дома. — Прочтите любимое ваше, про испанские горы, — обрадовалась я тающей тоске в ее глазах. — Хочешь про улыбку? Горную ухмылку? Про оскаленные вершины? — Да, про улыбку. — Горную, солнечную или лунную под чадрой? «Интересно, какой из них улыбался Дэрон?» — вдруг пронеслась мысль. — Я никак не могла вспомнить, как именно он улыбался в снах Кларины. Интересно, как улыбалась она, когда была счастлива. Неужели мне это не приснится, и я так и не увижу, как она улыбалась, до того как разучились улыбаться ее глаза? — «Под чадрой, Кларина, про улыбку под чадрой», — сказала я. — Тогда слушай про мавританскую луну. Улыбается солнце устало, А луна — мавританка в чадре — Только очи свои показала, Засыпающей к ночи земле. Смотрят горы ревниво на море, — Отдают ему солнечный жар, И в безмолвии волн тонет Расплывшийся огненный шар... На улице ходят парaми , — Рука приникает к руке — И только одна гитара Подпевает моей тоске, Да кастаньеты фламенко Вторят пульсу в моих висках, — Так тревожно бывает редко, Всяпамять моя в слезах. А луна выше гор взошла В первый раз улыбнувшись в окне, — Ночь чадру — тень судьбы — сняла С улыбки луны при мне. Обратно мы шли вместе впервые. Босиком по влажной траве. В первый раз Кларина забыла или сознательно не нарвала желтого букета и не подарила его озеру на прощание. «Всю ночь рыдала гроза, а под утро плакал дождь», — сказала она, проходя мимо своих цветов, и, нагнувшись, погладила желтые венчики. Я поняла. — В тот день ее утрату оплакал за нее дождь... Еще в первую же неделю моего пребывания в «Жизни После Жизни» доктор Витторио Перони поставил мне окончательный диагноз: повреждение памяти не в результате смерти — а жизни. А именно — в результате эмоциональной реакции на потрясения нервного характера или травмы головы при падении. Установил он этот «обнадеживающий» факт после подробных бесед со мной на общеобразовательные темы. Окончательно успокоенный, что я могу ответить на трех известных мне языках о месте обитания как белых, так и бурых медведей (снега Арктики и леса с шишками), а также динозавров и китов (в прошлом и в океанах), он осведомился, помню ли я о революциях в России. Удовлетворенный ответами, Перони заключил, что потеря памяти распространяется только на мой личный опыт, —я забыла только то, пояснил доктор, чему меня учила жизнь, — мозг это отторгнул, не справившись с информацией по «разным» причинам, что подает надежду на будущее. На вопрос, что бывало в подобных случаях, он не ответил прямо. Привел примеры, из которых я поняла, что аналогичных случаев он не наблюдал. Самым близким была потеря памяти о предыдущей жизни у одного из возвращенных, но с пребыванием в предпоследнем воплощении в виде одного из разбойников, распятых вместе с Христом. За исключением еще более интересного случая попадания пациента в предыдущую жизнь другого возвращенного, но не во снах, а под гипнозом и без потери памяти о себе. Установить, что один «оживленный» пациент пребывал в теле другого, вспоминая себя в эпоху Французской революции, удалось не сразу, а только после изнурительных обращений в прошлое погибшего одновременно с ним друга по работе. Пациент утверждал, что его в прошлой жизни звали так же, как и его друга, и в точности цитировал приговор, посылавший их обоих на казнь под одним именем. Оба возвращенных погибли вместе от удара током во время дождя при сварке карнизов высотного здания. Моего же случая, полного забвения себя и в этой, и в предыдущей жизни, и вдобавок блуждания во снах по жизням другой женщины, Перони видеть не приходилось. Первичный его диагноз, что оба лица в моих снах — это я сама, отпали, потому что родинка на груди была не моей, а Кларины. Не говоря уже о присутствии некоего красавца Дэрона в моих снах, зовущего меня «Кларина, женщина ты моя». Кем была другая темноволосая женщина в моих сновидениях — предыдущей ли Клариной, плодом ее или моего воображения, или чьим-то сном, — мы с Перони установить даже не пытались. Достаточно было знать, что это не была я — ни в одном из моих прошлых видов. А ясно это было из того, что и черноволосая красавица, и Кларина в моих снах имели не только одну общую родинку, одна под левой, а другая под правой грудью, но и читали... ту же строфу стиха на французском, — то по написанному пером при свете свечи листу бумаги, то с экрана компьютера или в отпечатанном виде. Обе они были связаны этими странными доказательствами принадлежности к одной и той же душе, которая, увы, не могла быть моей, поскольку уже принадлежала живущей этажом выше Кларине. Доктор шутливо прибавил, заключая: «Так что придется нам искать твою собственную потерявшуюся душу, — одна душа на двух живущих параллельно распространяться не может. Хотя уже поступают и такие предположения от современных знатоков — «душеведов». Мол, так как смертность понижается и люди размножились безмерно, а душ остается столько же, то из-за прироста живого населения свободных душ не хватает. Оттого в последнее столетие появилось много бездушных и малодушных. То есть таких, кто обладает меньше, чем одной, целой душой. Из чего следует — они делят недостаюшую ее часть с кем-то другим. Когда я высказала предположение, что у нас с Клариной одна душа на двоих и совпала она как-то в прошлом, Перони снова неудачно пошутил: «Так бывает только у зародышей в чреве матери, на которого, Вера, ты не похожа в виду длины ног и наличия пары женских грудей. А в прошлых веках проблемы с перенаселением не наблюдалось, и делиться душой не было нужды. И вообще с теорией деления души на двоих или больше я не согласен, иначе начался бы обратный процессдуховная регрессия — возврат людей в пещеру, когда о Боге еще не догадались, так как о смерти не знали ничего, кроме того, что это больно. А я человек верующий и верю, что допустить нехватку душ при повышенном росте населения Бог не мог. И что-нибудь бы придумал». Из-за неумения сочетать юмор с научными рассуждениями Перони тогда не оценил моего ему поздравления, что он как раз и доказал правоту только что отвергнутой им теории. Напомнив ему о вспышках современных болезней — СПИДа и рака, я попыталась объяснить, что Бог как раз и придумал «что-то». Но вместо увеличения количества душ занялся урезанием количества людей. Роль бича исполняют смертельные недуги, дабы освободить души для новорожденных, для которых их стало не хватать. Доктор не принял моих доводов. Он умел вдумываться только в собственные сложные мысли. И не заметил тогда, что сам и доказал необходимость естественного отбора людей через посланные Создателем душ болезни именно потому, что душ на всех не хватает и приходится их делить... Я же приняла тогда на веру, за неимением лучшего объяснения, что — в прямом или в переносном смысле — мы с Клариной в зоне блуждающего времени» пребывали душа в душу. И что существование моей собственной души — под вопросом... Я понимала, что ревную Кларину и к ее любви, и к небу, и к ее одиночеству: мне хотелось иметь ее рядом с собой, для себя. Не ревновала я ее только к Дэрону — именно благодаря ему, точнее его отсутствию в мире, мы и встретились с Клариной в «Жизни После Жизни». Когда она подолгу молчала, я мысленно отключалась от нее, отвлекая себя чтением, чтобы не видеть ее воспоминаний, которые она просматривала словно кинофильм. Я не хотела мешать ей в те сокровенные мгновения , когда застыв взглядом на поплавке, она проваливалась в себя. Но порою, когда ее участие в этих кадрах прошлого становилось особенно эмоциональным, в мое сознание врывались звуки и яркие видения. Ее мир поглощал меня, и я снова становилась участником и наблюдателем одновременно, превращаясь поочередно то в одного, то в другого незаметно для себя. Сидя рядом с ней под ивой, я невольно проживала ее жизнь вместе с ней и каждый раз как впервые. Самое трудное в этих просмотрах ее жизненной ленты было то, что я переживала, как и она, еще и все чувства остальных действующих лиц. Их внутренний мир становился моим собственным. Чем сильнее были их переживания, тем труднее было мне изолировать себя от их эмоций. Словно степень духовного напряжения этих людей — будучи невидимым передатчиком — углубляла мое проникновение в их внутренний мир. И я скиталась, потерянная, в трех мирах: в моей реальности, где присутствовало только настоящее, в мире Кларины и всех остальных соучастников ее судьбы, где само время, казалось, запуталось в прошлом, и еще в умопомрачительном измерении чужих снов Интересно, в скольких мирах одновременно пребывала Кларина вдобавок к тем, в которые через нее попадала я? Еще и в зоне другого невидимого мира? Связь с которым не потеряла и после возвращения из необратимой смерти? Вторгалась ли она непроизвольно в личный мир других обитателей клиники? Не потому ли и избегала она общения с ними: из уважения к интимному миру других, куда опыт смерти открыл ей неограниченный доступ? Может, и меня она видела как на ладони? Куда уносилась Кларина в зоне блуждающего времени, когда она подолгу застывала, глядя на поплавок? И почему нередко, когда она дрожала, словно от озноба, я видела, закрывая глаза и настроившись на нее, только оледенелые поля снегов черного цвета? Словно на сугробы выпал черный дождь и стянул их коркой льда. Может, так выглядела зима в мире, противоположном нашему? И там все цвета наоборот? А, может, черный дождь — это зло и ненависть, выпавшие осадками с земли туда? Увы (или к счастью?) после возвращения у меня не осталось ни одного собственного воспоминания ни о жизни, ни о смерти… Глава восьмая КАК В МУРАВЕЙНИК — МУРАВЕЙ... — Кларина, зачем мы живем, для чего? — как-то спросила я, не надеясь на ответ. Сделав усилие, она оторвала взгляд от невидимого мира внутри себя и посмотрела на меня с сожалением. — Только муравьи точно знают, куда и зачем они стремятся, — она показала пальцем на землю возле борта лодки. — Подойти ближе — смотри. Я присела на корточки возле лодки. Живая муравьиная дорожка пробегала вдоль днища от озера к лесу. Муравьи спешили в двух направлениях: налегке к озеру, и каждый со своей ношей обратно. Кларина наклонилась и ткнула пальцем в одного, чуть крупнее других. Он тащил сухой, свернутый трубочкой, огромный для него лист. О его непосильную ношу спотыкались спешившие навстречу соплеменники. Лист цеплялся за землю, за колючки, но муравей упорно тащил его по склону вверх, возвращаясь и отыскивая его, когда лист падал в ямки или застревал между прутиков. Мы с Клариной переглянулись. — Каждому — свое, — улыбнулась она. — Этому трудяге заблагорассудилось дотащить тяжелый лист, как будто их муравейник разрушится, если он не осилит эту задачу. — Странно, что другие ему не помогут, каждый занят своей ношей. И что его толкает так упрямо тащить эту махину? — дивилась я, наблюдая за мужественным муравьем. Кларина что-то рассматривала в своем невидимом мире. — Давай ему поможем, — вдруг предложила она, — увидишь, что будет. — Она подхватила палочкой лист и перенесла его на несколько сантиметров вперед. — Так и нам иногда кажется, что чья-то всесильная рука облегчает нам судьбу, помогает неведомым путем, чудо подстраивает, — засмеялась она, наблюдая за растерявшимся муравьем, потерявшим свою ношу. Муравей метался, натыкаясь на спешивших навстречу товарищей, кружился вокруг себя и вдруг замер. Другие стали карабкаться через него. Я подняла муравья и посадила на отнятый у него лист. Он его узнал, поднял, протащил вперед и бросил. Потом, обогнув лист со стороны, пополз обратно медленнее других, словно взвалил на себя еще более тяжелую ношу. — Он не хочет помощи, — прокомментировала Кларина. — Он знает, что и путь свой, и задачу донести выбранный им груз должен завершить сам. Он не осуществил свое назначение, вот и вернулся. Муравей знает то, о чем мы догадываемся слишком поздно. Муравей не ждет помощи от неведомой силы, мощней его. Неведомо почему. Иначе, может, рухнул бы общий муравейник. — Так и мы несем бремя выбранной нами судьбы в общий склад человеческого опыта? — догадалась я, раньше, чем успела прочитать ее мысли. — Нет, мы много раз бросаем непосильный груз, не дойдя до конца. Мы слабее муравьев, но мы не ведаем, что придется вернуться за ним и донести его до конца, самим, без Божьей помощи. Без чуда, от которого отказался этот муравьишка. Но по милосердной Божьей воле никому не выпадает бремя судьбы тяжелее, чем он способен вынести. Я поискала глазами оставшегося без своей задачи муравья. Видимо, ему нравилось таскать тяжести: он уже успел найти замену потерянной ноше и трудился над огромной колючкой репейника, цепляя ее с разных сторон. На мой взгляд, она была еще тяжелее, чем сухой лист, который мы помогли ему донести. Он перетаскивал колючку через камешек на его пути, пятясь задом. Мы следили, как муравей упрямо волок ее вверх, пока она не застряла между двумя травинками. Он долго мучился, и я еле сдержалась, чтобы снова не помочь ему, но Кларина не разрешила: «Справится, на то и муравей. Не мешай другим нести свою ношу». Она была права. Когда через несколько минут я взглянула на то место, где был муравей, ни его, ни застрявшей колючки там уже не было. Он спешил с ней по направлению к муравейнику, будто от его груза зависела судьба всего этого муравейника. — Я когда-то написала балладу о муравье, — призналась Кларина. — Я за ними с детства наблюдала. — Она задумалась. Мне вдруг вспомнились муравьи, ползущие по пню-плахе из моего первого сна. Я оцепенела, посмотрев на Кларину, вспоминавшую тот же кадр, с красным пятном на подоле и свист секиры. Она снова провалилась в себя, и я услышала ее мысль, — видимо, она вспоминала строки из «муравьиной» баллады: ...Так бремя судеб мы проносим — Кто легче, кто потяжелей — Дорогой жизни — в дом наш отчий, Kак в муравейник — муравей... Кларина прервалась, и в зеркале ее памяти, куда мне так неожиданно удавалось заглянуть наяву, находясь рядом с ней, стало расплываться красное пятно на светлом подоле рубахи. Муравьи спешили к нему, спотыкаясь о кору пня, — ужасный кадр, за которым следовала хорошо знакомая мне из сна картина перевернутого лебедя в воде в проеме арки моста. Не позволив ни себе, ни Кларине увидеть следующий кадр ее прошлого, я, вскочив на ноги, схватила ее за руку: — Пойдемте, найдем муравейник, посмотрим, куда они так спешат. Она покорно дала мне руку. Как слепая, шла за мной, словно ее вели на казнь, понурив голову и ссутулившись. Я оглянулась на нее. Было ясно, что позади меня шла Кларина, погруженная в воспоминания о последних минутах ее прошлой жизни, которые мне не раз снились и которые я переживала заново в своих снах, словно это все случалось наяву и со мной. Прошло три месяца, и я постепенно привыкла, перестала задаваться вопросами и возмущаться этой странной издевкой времени над моей исчезнувшей памятью... Я тащила Кларину за руку вверх, чувствуя, как она слабеет; ее оцепенение передалось и мне. Казалось, мы обе несли огромную колонну: один неверный шаг, и нас раздавит тяжесть этой непосильной ноши. Я вспомнила муравья, искавшего самый тяжелый груз, вовсе ему не предназначенный, и недоумевала, зачем на нас двоих свалилась эта же задача. Нести в своем сознании воспоминания не наших жизней. Невыносимое бремя памяти о пережитых кем-то кошмарах, оказавшихся нашим достоянием через необъяснимую связь, не знающую границ времени и пределов реальности. И я, и обессилившая на моих глазах Кларина одновременно гнулись под тяжестью воспоминания женщины, жившей много веков назад. И от этих чужих воспоминаний, поселившихся в нашем сознании, у нас одновременно деревенели ноги. Я сжала холодную руку Кларины, услышав ее шепот. Она молилась, забыв обо мне. Молилась по-испански. «Dios Santo!..*», — жалобно всхлипывала она, спотыкаясь. Впереди, возле толстого ствола дерева, возвышался муравейник. — Кларина, мы дошли, вон он, смотри возле дерева, — дернула я ее за руку, боясь оглянуться и увидеть снившуюся мне узницу подземелья в белой рубахе. Она выдернула руку и оттолкнула меня. — Уйди, у меня голова разболелась, — Кларина рухнула на колени и согнулась пополам. — Уходи, сейчас же уходи. Я требую, — гневно сказала она и спрятала лицо в подоле юбки. Сделав несколько шагов, я оглянулась, ужаснувшись ее позе. Она стояла на коленях, положив голову на невидимую плаху около самого муравейника. По ней карабкались муравьи. Она подняла голову и заглянула в глаза невидимому мужчине, наклонившемуся над ней, точно, как в моем первом кошмаре о казни черноволосой красавицы. Я бросилась бежать, благодаря Бога за чудо — за лишение меня памяти после возвращения обратно, — за Его милость. За то, что уберег меня от последствий этреума — переживать наяву давно прожитую жизнь заново. «Слава Богу, что я вижу кадры чужой жизни, да и то во сне, если я не рядом с Олд леди. Каково же ей?» — меня захлестнула волна сострадания к Кларине, снова оказавшейся на коленях возле своей плахи за секунду до взмаха секиры. Она догнала меня через несколько минут, стряхивая с себя муравьев: — Не думай об этом. Такие приступы так же внезапно начинаются, как и кончаются. Память озорничает. Твоя путешествует, а моя туда обратно скитается, как неприкаянная. Мы же люди, а не муравьи, и все пережитое никуда не уходит, все скалывается в один «муравейник». Все пережитое каждым живым. — Может, тот муравей тащил свой тяжелый груз именно потому, что был уверен, что без его значительного вклада муравейник рухнет и своей тяжестью раздавит других, которым не справиться с подобной задачей? — осторожно спросила я, не решаясь продолжать тему о муравьях. — Сомневаюсь, что муравьи думают: они живут инстинктом, — весело ответила Кларина. — А у каждого смертного вклад свой. Кто-то поставит свое имя под симфонией, и века спустя от нее будут трепетать новые и новые сердца; кто-то распишется в книге для гостей в вестибюле загородного отеля, куда он ухитрился убежать от судьбы, молвы и собственной жены на один вечер. И то, и другое повторится. И то, и другое станет всеобщим достоянием потомков. — А счастливчик, радовался, что никто не узнал о его вылазке, — подхватила я ее шутливый тон. Она насупилась, и я поняла, что задела нечто личное. К замку мы дошли молча. Кларина — погрузившись в свои воспоминания, а я — пытаясь отсоединиться от наших снова скрестившихся взглядов в прошлое. Борясь с любопытством и стараясь не рассматривать в зеркале ее воспоминаний подрагивающие тени свечей на двух обнаженных телах на полу, я намеренно отстала от Кларины, пропустив ее вперед. Она шла легко, словно скинув с себя десятки лет. Или веков. Если бы не тень от свечей и коробка спичек на полу возле шкуры белого медведя, я бы решила, что Кларина унеслась в своих воспоминаниях к самой заре человечества. Наблюдая за бликами на спине мужчины, я рассмеялась над собственной глупостью. Вряд ли наши предки жили там же, где и белые медведи, в вечных льдах. Их бы не согрел ни огонь первозданной страсти, ни бутылка красного вина, ни потухший камин в воспоминаниях Кларины. В нем уже еле тлел поседевший пепел, а два липких от страсти тела все еще не могли насытиться друг другом... Я скользнула взглядом по полу, около камина, отыскав ножки рояля, отражавшиеся в блестящем паркете, и перевела взгляд дальше, где пол упирался в стеклянную стену. За ней падал снег большими хлопьями. Он прилипал к стеклу. Запорошенные снегом огромные ели утопали в сугробах. Я ощутила внезапную тоску, оборвавшую мое видение. Вернее, видение Кларины. Вместе с ней я прошептала про себя: «Это уже никогда не повторится, и забывать об этом я буду всю оставшуюся жизнь». Расставаясь с Клариной у входа в замок, я произнесла вслух ее слова: «Жизни, все оставшиеся жизни». «То есть — никогда», — поправила она грустно и приложила палец к губам... «Что она имела в виду? Что этого не забыть уже никогда, или что больше впереди жизней не будет, и мы все-таки живем один раз? — недоумевала я тогда, гуляя по парку. — И о чем она просила молчать, приложив палец к губам: о подсмотренном празднике ее плоти или о тайне нерождения дважды?» «Тысяча и одна жизнь» — вспомнилось мне двусмысленное название ее книги в каталоге библиотеки для пациентов. Книгу мне найти не удалось. «Кто-то взял и не вернул ее несколько лет назад», — объяснила мне библиотекарша, доверив свою тайну, что тоже любит стихи прошлого века. Книга Кларины, оказывается, была опубликована за несколько лет до ее «поступления» в «Жизнь После Жизни». В той же библиотеке я нашла и книгу доктора Перони, в честь которой он и назвал наш чудесный санаторий для оживленных им мертвецов. Ночью мне навязчиво снилась шкура белого медведя. Я то смотрела откуда-то сверху на завернутую в нее Кларину, то сама куталась в белый мех, нежась от его прикосновений к голой коже, и становилась Клариной. Стройный молодой мужчина с полотенцем вокруг бедер подошел к Кларине и, погладив ее по волосам, попросил пойти наверх и лечь с ним, ревниво предложив ей свои объятия вместо грубой шкуры белого медведя. Она сделала вид, что спит, и еще сильнее сжала края шкуры в руках. «Если бы ты знала, как я тебя люблю», — сказал он и погладил в темноте шкуру медведя около плеч Кларины. Она разжала руки и задержала вздох на всю его следующую фразу: «Я просто не знаю, хочу ли я провести с тобой всю оставшуюся жизнь». Наблюдая, как капли воды торопятся вниз по его красивой спине атлета, пока он поднимался по лестнице, вытираясь полотенцем после душа, Кларина еще плотнее закуталась в свое одиночество. По сценарию их судьбы, она хорошо помнила, что это их последняя ночь, как и то, что оба они любили кого-то другого. Вдохнув терпкий запах медвежьей шерсти, она догадалась, что ей также было не суждено завернуться с головой в спокойствие подаренной кем-то любви. По ее телу пробежал озноб от предчувствия своего написанного уже где-то будущего. И в тот миг я испугалась за нас обеих, что у нас не достанет мужества прожить жизнь в этом остывающем мире, не согретом чьим-то теплом. Кларина посмотрела вслед ушедшему в спальню мужчине. Посмотрела издалека, как смотрят на воспоминание — с печалью и благодарностью. Ее тело еще вздрагивало, не остыв от его старательных ласк. «Так изощряются поэты постели, — усмехнулась я вместе с ней, вспомнив его усердие, — любовники, вдохновленные более экзальтацией собственной чувственности, нежели уникальностью партнера. Те, кому важно как, а не кого. Те, кому легко поменять полотно, на котором они ткут узор своих ласк». Кларина вспомнила скупые ласки Дэрона: ему не надо было стараться. Он знал, что она его любила. Узор его прикосновений она помнила кожей. Татуировкой его ласк уже была разукрашена ее душа. И мужчина с фигурой спортсмена это чуял, как чует собака приближающуюся смерть хозяина. Но, будучи человеком, убежал, чтобы не явиться ее свидетелем. Знал, так как тоже любил кого-то другого, как и молодая светловолосая Кларина. Оглядываясь назад из будущего, Кларина почуяла тогда, что гораздо позже, по тому же сценарию, оба они, вернувшись в объятия своих узаконенных любовью возлюбленных, будут гнать от себя эти воспоминания о белой шкуре медведя. Но, неспособные их забыть, запретят себе вспоминать эти ночи необъяснимого счастья без любви. Этого неожиданного открытия в себе чего-то, что не входило в набросок их собственного «я». Первозданной радости, начинающейся и обрывающейся в инстинкте, — радости, не порождающей за собой ничего иного, чем желания не расставаться с этим пиршеством разгулявшейся плоти, а вовсе не с ее источником — вспотевшим от того же переживания партнером по временному счастью. Счастью, которое на будущее впитала вместе с их соками, грубая шкура белого медведя. И позже оба, завернувшись в свою подлинную любовь, как в ту шкуру в комнате у затухшего камина, будут испытывать некий неуют в душе от этих воспоминаний. Их главная любовь, выстраданная и сложная, будет ревниво оберегать себя от всякой, не имеющей к ней отношения печали. От потухшей тогда — вместе с углями в камине — правды, о которой они одновременно догадались тогда, зарываясь лицом в белый мех. Все это пронеслось в сознании Кларины, резанув точно бритвой по самой татуировке любви на ее душе, по этому незаконченному узору, оставленному там Дэроном. Она спряталась в шкуру с головой, сжала губами колючий мех и беззвучно разрыдалась. Потом встала, выбралась из шкуры, прижалась голой грудью к холодным плитам камина и высвободила шпильку, запутавшуюся в волосах. Она воткнула ее в ковер, висевший над камином, навсегда оставив в этом чужом доме след о себе и об этой ночи, где ни один из невлюбленных не отважился сделать поправку в сценарии своей судьбы. Пока Кларина допивала вино из бутылки, я перенеслась в спальню. Скинув полотенце, мужчина зажег ночник около телефона. Он прижал к груди фотографию какой-то женщины, вздрогнул от прикосновения холодного стекла и взялся за телефонную трубку. Он услышал молодой женский голос, записанный на автоответчике. Дожидаясь гудка, он еще плотнее прижал фотографию к заторопившемуся сердцу. «Я хочу быть только с тобой, и провести всю жизнь рядом, что бы ни было, — твердо сказал он в трубку. — Завтра же выезжаю к тебе. Украду тебя даже от судьбы». Я не стала мешать ему объясняться в любви автоответчику с уверенным женским голосом и направилась к двери, в зал с камином. За порогом спальни я увидела Кларину – она слушала, как ее любовник оставлял сообщение той, которую безнадежно любил еще до нее. И я посмотрела на атлета глазами ее грусти — издалека, с расстояния пролетевших с тех пор лет. «Дай Бог, чтобы у него с ней все было так, как никогда не будет у меня с Дэроном», — тихо и обреченно произнесла Кларина. О себе молить она не решалась, зная, что хочет невозможного. Сценарий их судеб — ее и Дэрона — был открыт на той странице, где, чтобы избежать трагической концовки, надо было либо поставить точку, либо срочно писать новый. Но ни на то, ни на другое у них не было сил. Они и оставались вместе потому, что не способны были расстаться. Но, в отличие от атлета и его возлюбленной с голосом самодовольного автоответчика, в сценарии их любви принимали участие еще два действующих лица — вина и долг. И те, становясь главными, делали и Кларину, и Дэрона второстепенными героями их драмы. Оба это хорошо понимали. Понимали в моих снах, где я смотрела их жизни, словно в театре: то из-за кулис, то из зала, то сама, выходя на сцену и подменяя их, разыгрывая их судьбу от первого лица. Понимали, но следовали строгим правилам сценария их жизни, написанному собственноручно. Кларина снова завернулась в теплую шкуру, вдохнув всей грудью запах медвежьего меха. Еще плотнее закутавшись в свое одиночество, она подумала о неумолимом будущем, начавшемся в тот миг. Утром за ней прилетит самолет и унесет ее и от этого голубого снега за окном, и от пригнувшихся, отяжелевших лап елей. Завтра она вернется в жизнь и всегда будет благодарить атлета, выросшего среди этих снегов, за то, что он умудрился умыкнуть ее в антракт собственной судьбы. «Сколько же действий в моей жизни? — рассмеялась она, прижимаясь щекой к шкуре. — И сколько между ними антрактов? Всегда ли на один меньше, чем действий, как полагается в театре? Или в жизни иначе, так как некому аплодировать или ругать: сам себе артист, сам себе и зритель. А кланяться только перед Богом остается. И последний поклон после спектакля тоже перед Богом. После жизни. Первый после смерти, опустив голову, и на колене. Как на сцене. Надо когда-нибудь начать снова писать стихи, написать о поклоне, когда танцевать уже не смогу, и мне это поможет пережить расставание с балетом, — решила она, засыпая. — О Боже! Но что же спасет меня после расставания с Дэроном?» Мысль эту она не успела додумать, потому что провалилась в тревожный сон... Наутро я проснулась отдохнувшей и без обычной головной боли. Словно проспав, как и Кларина, в объятиях медвежьей шкуры. Ее надежное тепло, впитавшееся из сна, я лелеяла весь день. Встретив Кларину по дороге на озеро, я спросила, есть ли у нее стихотворение о поклоне. К моему удивлению, она вынула несколько листов бумаги из кармана кофты и протянула мне. «Я тоже вспоминала ночью поклон на сцене», — сказала она и пошла дальше. «Наверное, нам снился один и тот же сон», — подумала я. «Поклон» был написан от руки и несколько раз перечеркнут вначале. Видимо, Кларина записала его утром, на память, вспомнив когда-то написанные строки: Мне так привычно голову склонять И опускаться на колено У алтаря и Бога умолять, Что жизнь казаться стала сценой... Последний занавес... Поклон... И зал пустой, а в костюмерной Лежит букет живых цветов, Последний, как когда-то первый. Когда-то первый был поклон — На сцене первый, перед Богом, И сбылся самый страшный сон, И самый главный — ненароком... И в белой тунике припав К паркету сцены, в жизнь играя, Моя душа была нага, Не роль — а участь исполняя. И обреченная Жизель, Цветы роняя перед Миртой, Невидимую отворяла дверь — К самой себе, давно забытой... Года под стихами не было. Стоял час и день недели: «6 утра. Воскресенье». Я вспомнила, что было воскресенье, хотя для «Жизни После Жизни» это ничего не значило. Один день ничем не отличался от другого. За исключением воскресенья, когда после обеда выдавали новое постельное белье и полотенца. Гораздо позже, мне приснился еще один подобный «антракт» из жизни молодой Кларины. По иронии судьбы, видимо, смеявшейся над собственным сценарием, в нем опять участвовала шкура медведя. На этот раз это был бурый медведь с застывшими стеклянными глазами на морде. Шкура висела над скрипучей кроватью, вторившей грубым рывкам неизвестного мне действующего лица. Кларина тщетно пыталась отдаться животному инстинкту, но тоска по Дэрону, уже превратившаяся в молодую и острую боль, сжимала ей горло, несмотря на пробуждающий ее чувственность запах звериной шкуры. Она отчаянно впивалась ногтями в медвежью шею, терлась грудью о грубую темную шкуру, зарывалась лицом в мех, вырывала клоки шерсти зубами, словно это медведь яростно трудился позади, в тщетных попытках вырвать из нее хоть один стон сладострастия. Оглянувшись назад и обнаружив, что силуэт труженика потерял очертания, она снова потянулась к бутылке текилы рядом с кроватью. Силуэт громко выругался и отвалился на кровать: «Мне надоело быть таблеткой от боли, причиненной другим. И нечего выдирать шерсть из моего медведя. Я его из Африки привез. Другого не достать». Кларина расхохоталась и стала вылизывать медвежий нос, казавшийся ей в этот миг неотразимым. «А я и не знала, что бурые медведи поселились вдруг в Африке. Они живут в шишечных лесах. Их Шишкин рисовал! — она смеялась уже истерически. — Но ты, дикарь, не из моих краев и не знаешь про шишкинский лес», — говорила она вперемешку на трех языках — русском, французском и английском. Обняв морду медведя, она стала дразнить мужчину изгибом своих бедер: «Подари мне эту шкуру, зачем она тебе, а у меня с мишкой любовь, давнишняя еще», — серьезно попросила она. Он отказал. Но пообещал съездить в Африку за новым трофеем. Кларина выругала его, обозвав «медведем в душе». Он не понял, так как не знал русского. «Если бы он был добрей и не пожадничал, я, может, смогла бы его как-нибудь терпеть за доброту, из благодарности», — с отчаяньем подумала Кларина, давясь новой порцией текилы. Медведь смотрел ей в глаза немигающим взглядом. Из глубины его черных стеклянных глаз мерцала ее окаменевшая любовь к Дэрону. Кларина сделала усилие и заставила себя всмотреться в нее глубже, в самую глубину приблизившихся к ней мертвых глаз. Чернота распахнула ей свои объятия, и она, испугавшись, схватила медведя за уши. Грубый толчок сзади вернул ее в реальность. Она с благодарностью обернулась на охотника за медведями. Он усердно исполнял свой долг временной таблетки от чужой боли. «Анальгин ты, мой, — прошептала Кларина, не понимая, смеется она или плачет. — Мишка, ты же понимаешь, что таблеткой мне не поможешь, наркоз мне нужен. Что же мы с тобой будем делать?» — Медведь молчал, усмехаясь из глубины остановившихся глаз... На этот раз, я поняла, что Кларина уже не пряталась от мира, закутавшись либо в свое одиночество, либо в любовь Дэрона, а смотрела судьбе в глаза. Были ли у Кларины стихи о бурых и белых медведях — спросить я так и не решилась. Мне даже захотелось самой написать о них — ее немых товарищах по одиночеству. Ясно было одно: в жизни Кларины было много действий и антрактов. Из разных пьес, разных сценариев. И не была она ни грешной, ни святой. Как каждый из нас. И не боялась вспоминать ни одного из своих «я». И так же в них путалась, как все остальные смертные. Просто возвращение из смерти ей позволило видеть все ее «я» одновременно. И я честно рассматривала с ней в своих снах все детали правды и неправды на страницах ее судьбы. Интересно, отважилась бы я смотреть на себя в упор, если бы моя память сохранила воспоминания не только моей, но и других жизней, связанных во времени и пространстве невидимой ниточкой моей души? В отличие от Кларины, помнившей себя во всех ипостасях, разглядывать в себе мне было некого. Я себя не знала, так как не помнила. Потому что узнать и запомнить себя можно лишь тогда, когда не побоишься вспомнить все, что случилось с тобой до последней минуты. А, по совету Перони, лучше было не зажмуриваться от света правды, как бы ни резало глаза... У всех возвращенных этреумом время от времени появлялся один и тот же необычный взгляд. Не тот, рассеянный невидящий, какой бывает у обыкновенного человека. Неожиданно, в середине разговора, после еле заметной запинки взгляд пациентов Перони словно устремлялся в глубь собственного существа. В этот момент они больше не видели собеседника, смотрели сквозь него и, казалось, говорили сами с собой. При этом их взгляд не был похож на взгляд ушедшего в себя человека или на то, как застывают на одной точке сумасшедшие, — пациенты Перони не смотрели в никуда. Наоборот, они пристально рассматривали что-то в себе, напряженно вглядываясь в невидимый экран, и я порой ощущала, что становилась помехой, мешала им разглядеть происходящее в их не видимом мне мире. Некоторые вежливо спешили закончить разговор, другие, выдумав срочную причину, торопились уйти, обрывая беседу на полуслове. Куда они спешили? Назад во времени, в глубь себя? В недра сознания, снова задевшего старое воспоминание? Я им слегка завидовала, так как сама ни в один из этих незримых миров попасть не могла. Кларина была единственной, кто в моем присутствии возвращался оттуда, чтобы посмотреть на меня. Вернее, увидеть меня, поскольку, даже находясь рядом, она постоянно отсутствовала, пребывая там, куда лишь на время затягивало моих собеседников. Возвращение давалось ей усилием, словно она была не в силах оторваться от созерцания собственного прошлого. «Загляни в себя — и весь мир как на ладони, — как-то сказала она в ответ на мои мысли, не отрывая взгляда от себя. — Все, кто вернулись из смерти и заглянули туда, уже видят все наоборот. Все невидимое стоит перед глазами души, а в видимое земным взглядом надо всматриваться, как в предметы в комнате, когда вдруг гасят свет. Надо привыкнуть к темноте, и проступят контуры предметов, но глаз еще хранит память о них при ярком свете, какого цвета они были. — Кларина потянулась рукой к ветвям ивы и, сорвав зеленый лист, поднесла его к ноздрям. — В темноте ведь цвета не видно, — повторила она дважды. — И если резко свет включить, опять слепнешь на миг, снова привыкать надо. То к темноте, то к жизни. То есть к свету, — торопливо поправилась она. — А я вот все не привыкну — глаза устают. Свет глаза мне режет, Вера, — а ночь успокаивает. А внутри себя темно. Потому я и думаю, что бессмертие — черного цвета, ничего не видно, даже звезд». — А там что-нибудь видно, Кларина? — улучила я момент, чтоб задать мучивший меня вопрос. — Темно, хоть глаз выколи, — ответила она. — Тьма глаз режет, как и свет, с непривычки. К смерти привыкнуть надо. Всю жизнь привыкаешь к мысли, что когда-нибудь надо. Как все. Но когда-нибудь — это совсем иное дело, чем срочно, сейчас, особенно для тех, кому объяснили, отчего и когда они вот-вот умрут. Эти люди так жадно встречают каждый рассвет, словно до этого не знали, что закатов им отпущено ограниченное количество. Считают они каждый день с конца. Отсчитывают от смерти назад, в жизнь. Это особые люди. Те, кому перед смертью разрешили еще немножко пожить. Они не внутрь смотрят, не в себя, не назад. Они не рассматривают невидимое. Они неожиданно начинают жить, ласкать взглядом солнце, редкую травку на тротуаре, своих любимых. А потом, после протеста, вспомнив, что так и так должны были умереть, перестают тосковать, что уже скоро. И до последнего дня не отказывают себе ни в чем; ничего на завтра не откладывают. И добреют. И прощают всех, потому что знают, что они их оставляют мучиться, а сами отправляются в край свободы. — Кларина посмотрела на меня с сожалением. — И человек меняется от близкого дыхания смерти. Даже те, кто не позволял себе влюбиться или любить не только себя, отказываются от запретов. — Она перевела взгляд на озеро. — И эти люди празднуют жизнь, пока их не скрутит боль и смерть не начнет их кромсать болезнью. А тогда, вспомнив, что это не другие, а они умирают сейчас, отворачиваются от мира и проваливаются вглубь себя. До последнего вздоха заворачиваются в свою тоску, отделив себя в лагерь отверженных жизнью. Уже меченных чернотой, колющей глаз. И достучаться до них невозможно. Я однажды видела такое удаление в себя. И я помню взгляд тех глаз, очень близкого мне существа, — она смолкла, так и не ответив прямо на мой вопрос. Еще раз спросить ее, что же видно в темноте после смерти, когда к ней привыкнет глаз, я так и не решилась. Зато с тех пор поняла одно: к жизни, к ее яркому свету Кларина так и не привыкла. Жизнь резала ей глаза. Глава девятая ПОЮЩАЯ БАБОЧКА Многие стихи Кларины, найденные мною позже в ее комнате, были мне известны еще до ее исчезновения. Посвящал меня в ее поэзию Автобусник, которого можно было неизменно найти после завтрака в круглой мраморной беседке на одной из аллей по дороге к озеру Кларины. Я часто навещала его там, углубленного в изучение русского, который он жадно черпал из рукописных стихов Олд леди с пляшущим почерком. В один из таких дней я познакомилась в этой беседке с самым странным из всех обитателей «Жизни После Жизни» — Падре Драпе-Дарпе. В то утро, по дороге к Кларине на озеро, я, как обычно, заглянула в прохладную беседку, где скрывался от жары и назойливых обитателей центра Автобусник. Он сидел, поджав ноги, наедине с двумя его неизменными спутниками: рыжей кошкой Оранж и большим зеленым русско-английским словарем с золотым обрезом. Я подсела к нему и осторожно сняла дремлющую кошку с толстого словаря. — Ваша Апельсин сидит на словаре, как на троне, ей богу; издали словно сфинкс египетский выглядит, — начала я разговор, чтобы вернуть ушедшего в себя Автобусника к этой реальности, сюда, в беседку. — Я вот все не могу разобрать вторую строчку, — он протянул мне лист с новыми стихами Кларины. Мне потребовалось несколько минут, чтобы разобрать ее почерк: — Автобусник, она словно в темноте пишет или во сне, так неразборчиво, — пожаловалась я в ответ на его вопросительный взгляд. — Или записывает то, что слышит, с огромной скоростью, не успевая за голосом внутри, — наконец произнес он вторую фразу. — Вот я разобрал уже и перевел остальное, прочтите, Вера, она сама здесь говорит, что записывать не успевает, — он протянул мне тетрадный лист. Я перевела на английский непонятые им строки и затем прочла вслух с листа: В эту ночь я пишу от руки, Без помарок неровными строками, На листе проступают ряды, И ложатся зигзагами-вздохами. И впервые не муза ведет Мою руку своею рукою, А моя же родная душа, Оставляет свой след за собою. Словно звенья в цепочке, слова — Я сама их читаю впервые, Не из мысли своей, а с листа: Словно их вне меня сотворили. Словно почерк и тот уж не мой, Проставляю часы, а не даты, — Поспевая едва за душой, Я спешу и рисую цитаты. И скрепляет неведомый почерк Откровения голую суть — И струится на лист между строчек Пустота, затопившая грудь... — Автобусник, а в словаре слово «этреум» есть? — спросила я, заметив, что он снова начал уходить в себя. Впрочем, на меня стихи Кларины оказывали такое же воздействие. Ее исход в небытие действовал завораживающе, и, попав туда через ее стихи, было трудно вернуться в явь. Автобусник протянул мне словарь, сообщив, что слова «этреум» там нет, потому что словарь был издан еще в прошлом веке, то есть до того, как этреум снова начали применять после стольких тысячелетий со времен египетских фараонов. — Представляете, Вера Русская, — оговорился он, сказав «русская» вместо «русая», — мы с вами первое поколение нового тысячелетия, а не только нового века, первое поколение пришельцев с того света, первое поколение новой эры — эры этреума. Эры, когда человеческая смерть стала излечимым недугом. — Как вы хорошо сказали, — похвалила я его, — да такое раз в тысячу лет бывает... — Не я это сказал, а она — Олд леди, — гордо заявил Автобусник. Я его уважала за это редкое качество не присваивать себе мнение других. Впрочем, как выяснилось вскоре, в его случае это касалось высказываний только двух людей — Кларины и «переодевшегося человеком бывшего ангела» Драпе-Дарпе. Цитируя их слова, он обычно словно ставил в конце их подпись, произнося торжественно: «Олд леди», либо с ехидной усмешкой — «Дарпе-Драпе». Однако слова доктора Перони он не цитировал, а воспроизводил с собственными поправками, и, в зависимости от настроения, то с уважением, то со злостью пояснял: «Если верить доктору Перони» или «Как говорит Перони». «Можно ли верить доктору Перони? — нередко спрашивала себя я, повторяя его слова. — Да и кому здесь можно верить? И чему?» «Не верь чужим!» — порою восклицал во мне до боли знакомый голос откуда-то издалека. И я не верила — никому. Никому, кроме Кларины. Потому что она мне не казалась чужой... Автобусник громко захлопнул тяжелый словарь. Оранж зашипела, выгнула спину и недовольно посмотрела куда-то позади меня. Я обернулась на шум гальки рядом с беседкой. По направлению к нам зигзагообразными скачками спешил немолодой господин с сачком в руках, в коричневой рясе с капюшоном и еще более странной прической. Его обширную лысину окаймляли три островка седых волос: все, что осталось от, по-видимому, роскошных когда-то кудрей. Я мысленно соединила все три островка, и получился круг, вернее, венец. Один из завитков нависал надо лбом прямо над двумя прерывистыми, глубокими морщинами, скорее походившими на шрамы, а два других симметрично расположились над ушами. Совершенно прямые белые брови все время ерзали, их хотелось остановить и продолжить до тонкой женской переносицы, так они не подходили к его лицу. Едва приблизившись, он не вошел, а вскочил в беседку, ловя сачком невидимую бабочку. Потом поспешно накинул на голову капюшон и стал еще больше походить на монаха со средневековых гравюр. Я успела разглядеть, что от носа к подбородку, где обычно в его возрасте образуются глубокие морщины, кожа у него была тугая и гладкая, словно с другого лица. Он плюхнулся на скамейку напротив меня и, не обращая внимания на Автобусника, буркнул мне свое имя и протянул руку, но тотчас ее отдернул, чтобы схватить что-то в воздухе. Ничего не поймав, он испустил то ли всхлип, то ли вопль досады. Мы с Автобусником переглянулись, и Автобусник уставился в потолок, словно его там что-то крайне заинтересовало. Я назвала свое имя. Он улыбнулся, отшвырнул сачок и, потворив тот же непонятный звук, хлопнул себя по щеке, разжал кулак и показал мне пустую ладонь. — Опять не поймал. Будьте осторожны, Вера, она вас тоже может ужалить, — сказал он дружелюбно и хлопнул в ладоши. Я поджала ноги и заглянула под скамейку. — Кто ужалит? Разве в парке водятся змеи? — испугалась я, заметив, что Автобусник стал торопливо собирать листы бумаги. — Нет, пчела, вот все не могу ее сачком поймать, все жужжит над ухом, — объяснил мой новый знакомый. — А вы, Падре, в уши затычки забыли с утра положить, вот пчела вас и кусает, — раздраженно сказал Автобусник и снова сел, но уже ближе ко мне. — Так, заткнув уши, я ж не могу с новыми Верами разговор поддерживать, глупый ты мой, сынок, меня ж за телепата примут, — протянул он, так сильно растягивая гласные в словах, что мне показалось, будто он спел всю фразу. — А где же пчела? — поинтересовалась я, в недоумении разглядывая пустое пространство в беседке. — Что-то я ее не вижу, да и не жужжит здесь ничего. Улетела, видно. — Да как же, вот же она, вьется прямо вокруг лица, в глаза норовит ужалить, — пропел он, отмахиваясь от чего-то в воздухе. Оранж весело носилась по беседке и подскакивала, загребая лапами воздух. — Автобусник, по-моему, ваша Нефертити тоже за пчелой гоняется, — указала я взглядом на резвившуюся Оранж. — Может, пчела и есть здесь, только при посторонних невидимой становится, как ваша Нефертити, например, наяву при всех в кота превращается?.. — Она есть, конечно, только вот что-то ее никто не видит и не слышит, — громко перебил меня Автобусник и пнул ногой под скамейкой, когда мой новый знакомый опять вскочил, с размаху ударил ладонью по колонне и тут же, отдернув руку, жалобно всхлипнул, заявив, однако, победоносным голосом, что его только что ужалила пчела. — Вера, вы тоже не верите, что пчела есть? — пропел он. — Полюбуйтесь, вот, сейчас вспухнет волдырь от жала. Вы все люди неверующие. Если не видно, значит, и нет! Доказательства вам нужны, — проповедовал он, с нетерпением глядя на свою ладонь. — Не сойдешь с креста живым, так и не поверят твоей правде! А сегодня воскреснешь — так и чуда нет: вон нас сколько воскресших! Нет, нынче в наш век другие надо чудеса устраивать, чтобы вы в невидимое, но существующее поверили! — Голос его слабел по мере нарастания волнения. — Глупые вы все, дети вы еще, души ваши еще в беспамятстве пребывают, — он метнулся ко мне. Автобусник отпрянул. — Нате вам, полюбуйтесь! — он схватил мою руку и вложил свою ладонью вверх, широко растопырив пальцы. В ямке на ладони посреди желтой кожи, похожей на скомканный пергамент, красовался волдырь. В центре него была крохотная точка, как и полагается от укуса осы или пчелы. Я с удивлением посмотрела на усмехающегося Автобусника: — Фокусник вы, Падре Драпе-Дарпе! Ловкость рук, Вера. Он любое чудо устроит, ты закажи ему, — Автобусник улыбнулся мне заискивающей женской улыбкой. Драпе-Дарпе не обиделся. Наоборот, он пропел тем же голосом проповедника, посвященного в законы неземных сфер: — Вот видите, даже сейчас без чудес не убедишь, что невидимый мир куда непонятней и шире, чем видимый... — Конечно же, шире, — хихикнул Автобусник, — так зачем же вы его, Падре, в сачок пытаетесь уместить? — А Олд леди тоже видит мою пчелу, — вдруг спокойно заявил Драпе-Дарпе совершенно обыкновенным чужим голосом, так что я даже оглянулась поискать глазами нового посетителя беседки. Я протянула ему флакон с духами, но он не понял. — Прижгите духами, и укус болеть меньше будет. — Так не болит же он, Вера, бедная вы моя! Вы ничего не поняли. — Пчела эта невидимая, из другого мира: оттуда она проскользнула через туннель со мной. Случайно попала сюда. Как же она может физический след оставлять здесь? Да и жужжит она только для меня, но укусить не может меня здесь, на земле. — Так вы что же — обманули меня?— обиделась я на вдруг помолодевшего на глазах проповедника, скинувшего не только капюшон, но и лысину. Парик — бежевый пузырь, который он стянул с головы, топорщился на его коленях. У него оказалась волнистая седая грива, которая серебрилась в тени беседки, словно на нее падало яркое солнце. Я надела темные очки, и его волосы стали переливаться еще больше. «Набриолинился-то как!» — подумала я про себя. — Нет, просто убедил в том, чему вы иначе бы не поверили, — спокойно протянул он. — Поверить в невидимое, но существующее людям трудно. В Бога вот сегодня не верят от того, что он не делает нынче никаких фокусов — следов на песке не оставляет, раны мгновенно не заживляет, по воде не ходит при всех, вино из воды не делает… Вот вы и сомневаетесь в чудесах, бедные вы мои! — снова затянул он голосом священника. — Значит, муха, то есть оса ваша, только у вас в голове и жужжит? — я начинала понимать значение повторяющихся пинков Автобусника под скамейкой. — Да не в голове, Вера! Ох, глупые дети вы мои! — сокрушался Падре Драпе-Дарпе. — Я ведь если уши ватой заткну, она молчит, снаружи она — тут рядом, в параллельном мире. — А он где, этот мир, все за вами летает вместе с осой, Падре Драпе? — съязвил Автобусник. — С пчелой, — поправила я его. — О, слепые дети земли опечаленной! — воскликнул серебряноволосый Падре Драпе-Дарпе, снова схватил воздух и сжал его в кулак. — Этот мир повсюду. На каждую пылинку в воздухе есть другая — рядом же — ее зеркальное отражение, отверстие в не ваш мир. А уж вокруг него все остальное царит как следствие.! Мысли — они невидимы глазом и неслышны ухом, потому вам нужны громкие мысли — мысли вслух, то есть слова, иначе вы друг друга не поймете, а на них все и построено. На слове и ... — На честном слове, то есть построено? — не выдержала я его пафоса, который казался фальшивым без парика-лысины и монашеского капюшона. — На Его мысли, все зиждется. Несчастные вы, детища земные. Пока оттуда не вернетесь, повидав невидимое глазом, не поверите, но оттуда не возвращаются по вашим законам. — Вот я, например, вообще ничего не помню, Падре Дарпе, — ни во время смерти, ни до, ни до рождения своего. Словно стерли все воспоминания в моей голове, как файлы почистили в компьютере. — Значит, так надо для души, — тут же пропел Падре — Бедное дитя! Так, значит, лучше. В том мире слышна каждая жалоба твоего сердца, даже та, которую ты сама не услышишь. — Так как мир этот ближе к моей душе, чем я сама? — Ну да, Вера ты наша бедная, — передразнил его Автобусник. — Он же тут рядом, как и пчела — ж-ж-ж-ж... Вот же она — прямо перед носом порхает. Или это все же муха, скажи, Оранж? — обратился он к своей кошке и, копируя ее движения, тоже стал отмахиваться от невидимых насекомых. Мне вспомнилась муха, запутавшаяся между занавесками, когда я впервые открыла глаза в палате с капельницей три месяца назад: «А что если она застряла между двух миров? Или та муха со мной сюда долетела, проводила домой, а обратно не смогла вернуться, вот и жужжала отчаянно? И, кстати, как это мне раньше не попадался на глаза этот чудак с париком-лысиной поверх серебристых волос? Может, он был раньше заперт в «остром» корпусе?» Однако новичком — недавно оживленным пациентом клиники — мой новый знакомый быть не мог. Поскольку его имя — Дарпе-Драпе — мне было знакомо раньше из нередких саркастических цитат Автобусника. Просто мне и в голову не приходило, что это сочетание звуков служило кому-либо именем. Я пнула Автобусника ногой под скамейкой, чтобы тот замолчал. Он перестал делать кошачьи движенья и надулся, выпятив губы. Я слушала певучую проведь Падре, уставившись в пол, чтобы представить его таким, каким он показался мне впервые, — в парике, в рясе, с сачком и с невидимой пчелой, ужалившей его, чтобы убедить меня в ее существовании. Это верно, что, когда не верят твоей правде, приходится изобретать ложь в ее доказательство, как утверждал Дарпе-Драпе. Или приукрашивать правду, делая ее неузнаваемой. — Когда тот мир, щадящий и мудрый, увидит, что не опасно для твоей души снова встретиться с памятью, он тебе ее обязательно вернет, — продолжал Падре, раскачиваясь на скамейке в такт своим словам. — Мне это уже не раз здесь говорили, — пожаловалась я. — И этот ваш мир не только слышит меня, но и видит? — спросила я, чуть стесняясь Автобусника, который многозначительно молчал, почувствовав себя преданным. Задев за самое личное, Падре-Драпе грозил уже полностью перетянуть меня в свой лагерь, напротив от нашей скамейки с Автобусником. На другую сторону беседки. — Видит особым глазом и изнутри с самого начала, — с того, которое, вы, бедные, не помните, так как оно было еще до... — До чего, до смерти, до рождения?! — я теряла терпение. Спокойствие Оранж, подставившей моему взгляду свое белое пятнистое брюшко, мне явно не передавалось. Хотя, она, как и я, тоже заняла нейтральное место на полу беседки. — Нет, детища мои, до поселения души в теле в самый первый раз, когда руки еще были крыльями и не было даже вашей земли... Автобусник дважды присвистнул и спросил: — А где же пчела, Падре-Драпе? Вы от нее отмахиваться-то забыли, пока лекцию нам очередную читали. Я перевела взгляд с солнечного луча, скользившего по полу, на Падре. К моему удивлению, он вынул из ушей две прозрачные затычки и снова нацепил на голову лысину. Надел он парик неровно, на этот раз белый чубчик на лбу пропал, отчего его морщины стали еще более выразительными. «Как же это он со мной разговаривал, заткнув уши, — подумала я, остолбенев. — Или это тоже обман, игра? И он делает вид, что слышит пчелу, когда вынимает затычки, которые на самом деле прекрасно позволяют слышать?!» Падре-Драпе тут же ответил мне на этот незаданный вслух вопрос: — Так же, как и она. Мне, как и Олд леди, не надо слышать голоса собеседника, чтобы знать его слова. Я вижу мысли другого как свои: считываю прямо из сознания, без перевода в звук и искажения словом. — Без искажения мысли словом? — переспросила я. — Слово ограничивает мысль. Слово — такая же несовершенная копия мысли, как видимый мир — лишь трехмерное отражение невидимого. Как жизнь, дети вы мои земные, есть всего лишь сон, но с поправкой на невозможность чудес. Как наша Олд леди до смерти лишь была слабым наброском недописанного портрета возвращенки Кларины — Попрошайки любви, соединившей всю полноту своих многочисленных «я», вместившей всю судьбу своей души. Весь долгий опыт скитающейся Попрошайки любви, начавшейся раньше, чем время... Автобусник толкнул меня локтем, почувствовав, что может перетянуть меня на «его сторону беседки». — Ты мне Попрошайку любви с собой не сравнивай, а то смотри! Падре Драпе... — он погрозил ему словарем. — Олд леди — особый случай, даже в твоем всеприсутствующем зеркальном мире бывают исключения. А ее не тронь! — повторил он громче и поднял тяжелый словарь еще выше над головой. — А то отберу и сачок, и затычки из ушей. Словарь глухо ухнул о мраморную скамейку. Оранж вскочила и вцепилась когтями в башмак хозяина. — А когда глаза закрываете, Падре, вы эту пчелу тоже видите? И когда спите, она тоже жужжит? — поинтересовалась я, мысленно выбрав себе символическое место в центре беседки — ни в лагере Автобусника, ни с Падре-Драпе. — Как зажмурюсь — она жужжит еще громче, но только уже не пчела перед глазами, а огромный прозрачный двигатель, словно мотор шумит. — Как пропеллер на вертолете? — торжествующе перебил его Автобусник, и посмотрел на меня в упор. Согнувшись вдвое, он нервно теребил уши кошки. Оранж разжала когти и показала Дарпе-Драпе розоватые клыки. Автобусник поднял ее за шкирку и опустил на скамейку рядом с собой. — Прозрачный мотор? — переспросила я, ответив Автобуснику таким же взглядом, не меняя своего нейтрального стратегического положения между двумя скамейками в беседке. — Там и стены зданий тоже прозрачные, и одежды. — Дарпе-Драпе снова хлопнул себя по щеке. — Голые там все ходят! — расхохотался Автобусник, прикрыв правой ладонью пах, словно его внезапно оголили. Левой рукой он придерживал кошачий хвост, который то и дело вырывался и хлестал по скамейке. — У души срамоты нет, а нагая душа творит свободно, и крылья у нее сильные, и весь мир и видимый, и невидимый в нее помещается, — сообщил Падре. — Она безразмерная, — подхватил его пение Автобусник, с тревогой поглядывая на меня. — One size fits all, * — пояснила я ему с упреком. Он снова насупился и замолчал. — Да, душа — необъятная единица, — разъяснял Падре-Драпе, натянув на голову капюшон и не сводя взгляда с Оранж. Голос его стал еще более хриплым. Из складок грубой коричневой ткани торчали две розоватые ноздри: Падре был курносым. «А дерюжная ткань — чтобы пчела не прокусила. Или чтобы Нефертити ему глаза не выцарапала по команде Автобусника?» — невольно подумала я. — Так вот, мои бедные, в душу… в нее вся вселенная помещается. Все что в Него, то и в вас вместилось, — пел Падре-Драпе из-под капюшона. — Но не в вас, Падре Драпе? — уточнила я. — Я, Вера, — из касты просветителей, учителей: мы к вам не за жизнью посланы, а для просвещения. Чтобы легче было разобраться в мирах, вам, бедным; а то, иначе, очень долго. Раз в сто жизней поймете что-нибудь, потом опять забудете. Опять назад, а так прочесть можно в книге. Подумать, догадаться о чем-нибудь, вот душа и разбогатеет. Вспомнит, как это — летать. — Отчего души летают? — серьезно спросила я Падре-Драпе, подсаживаясь к нему. Он снова снял парик и вставил затычки в уши. — От любви, — строго ответил он. — Когда наполняются ее соками, — как набухшая грудь молодой матери, кормящей младенца. Как бутон розы, налившийся живой влагой на рассвете после дождя... Как невинные губы после первого поцелуя... Как ... — Как гнойный фурункул, грозящий вот-вот лопнуть, стоит его надавить! — перебил Автобусник, хихикнув. Глаза его заблестели, и он отвернулся. Падре-Драпе взял сачок с пола и, кряхтя, как и подобает мудрецам, медленно поднялся со скамейки. Я поддержала его под локоть, пока он спускался со ступенек беседки. — Вечно доводит меня до слез. Тоже мне, Спиноза, — сказал Автобусник, когда мы остались вдвоем. — Почему я должен верить в его пчелу, когда он не верит в мою Нефертити?! — негодующе воскликнул он и погрозил кулаком в след Падре-Драпе. — Почему его прозвали Падре-Драпе? — я попыталась отвлечь Автобусника от приступа гнева, который он сдерживал последние полчаса. — Он когда поступил, то первые месяцы сбивался при разговоре и нес чепуху. — Чепуху, вроде этой проповеди? — Нет, еще хуже, на непонятном языке. А Перони однажды записал и расшифровал его тираду и всех успокоил, что Падре не опасен, мол, что слова в его странном языке — наши, просто с переставленными буквами. Причем только согласными. Гласные он не путает. Вроде дислексии. Он задом наперед разговаривает, так Перони говорит. Вот и исказили соответственно слово «падре» — и вышло Драпе-Дарпе. А буквы в имени ему Кларина перемешала, как и он в словах, когда забывался... — А как он погиб? — Не знает никто, а сам не отвечает. Все смеется: «Не умирал я ни разу, смерть меня не касается!» — Исключение он, видите ли! Повторяет, что живет на Земле вечно, через слово. — Автобусник запнулся. — А вот Олд леди считает, что он бывший ангел, и человеком еще не был; она говорит, что он впервые живет, вот и помнит все потусторонние мудрости наизусть, — Автобусник оглянулся по сторонам и перешел на шепот. — А я с ней не согласен; по-моему мнению, он святошу из себя строит, или Христа, или апостола, а вам так не показалось, Вера? — он с надеждой посмотрел на меня. — Я рада, что у вас есть собственное мнение, Автобусник, — уклонилась я от ответа. — Даже если неверное? — А что лучше: свое и неправильное или правильное, но чужое? Как по-вашему, Вера? — Смотря, что от этого зависит, — нашлась я, точно не зная ответа сама. — А если самое главное? Мечты все, надежды, жизнь сама, любовь и вера в невидимое?! А что если сама душа от этого зависит? Что тогда?! Я его поняла. Существование или несуществование ангелов действительно кардинально меняло все параметры в перечисленных им величинах. Меня разъедало любопытство: — А с чего Кларина решила, что Падре — бывший ангел? Он приложил палец к губам и взял с меня слово его не выдавать даже ей. Я дала клятву, переглянувшись с Оранж, жмуривший сонные глаза. Она спокойно дремала, переместившись на обширные колени хозяина после ухода Дарпе-Драпе. — Как-то, когда я спорил с Олд леди, что моих девочек после смерти нигде нет, она сказала мне по секрету, что они превратились в ангелов, — он указал на просвет в узорчатом потолке беседки. — В награду за чистоту души вернулись в себя, миновав труды жизни, и снова стали — уже навсегда — тем, чем были все мы очень давно, — немыми жителями неба, прозрачными, умеющими летать без крыльев... Я мысленно поблагодарила Кларину за ее милосердную святую ложь. У меня самой вопрос выбора между горькой правдой и святой ложью был еще в жизни не решен. И я трусливо замолчала, надеясь, что Автобусник не станет требовать мое мнение по этому поводу. Оранж закрыла глаза и осторожно положила голову на лапы. Она, казалось, напряженно сторожила мое молчание, готовая вскочить в любой момент, стоит мне усомниться в последних репликах хозяина. Я с беспокойством следила за раскачивающимся кончиком ее хвоста. Мне пришло в голову, что, возможно, точно так же блюли неземные таинства египетские сфинксы, восседая на каменных пьедесталах, подобно Нефертити Автобусника — на зеленом словаре, в который не успели занести слово «этреум», поменявшее самое неизменное. Видимо, оспаривать целительную правду Кларины Автобуснику мужества не хватало. На миг в его глазах блеснуло сомнение, так как в моем взгляде он не прочитал ожидаемой поддержки самой главной для него правды, от которой зависело в нем «все» — вся его надломившаяся суть. — Каждый из нас, — старалась я точно воспроизвести вчерашние слова Кларины, — есть результат однажды непережитой трагедии. Ее сравнительная величина рядом с бедами других не важна. Ее абсолютное значение измеряется лишь тем, насколько она задела в человеке то самое главное, от чего меняется вся его суть. И от этой глубины прокола в душе в один миг может поменяться вся его правда. Она может сгубить его или возродить заново. Это и есть чудеса в сердцах. Помните Автобусник, вы мне сами читали строки Олд леди о незаметных чудесах? Я прочла наизусть запомнившиеся строки Кларины: Нет выхода — я верю только в чудеса: Не по заказу, не в награду, не из сказки, А в те неслышные, незримые — в сердцах, В те, что тайком от нас, и без огласки. В те, что потом в душе, когда-нибудь, Прочтем в последних главах, в эпилоге, И, оглянувшись на пройденный путь, Загнем страницу и пометим строки... Автобусник не шелохнулся. Он мужественно боролся с чем-то внутри себя, — с чем-то, что было сильнее всех его сил и чему он не мог проиграть. Не зная, как ему помочь в этой решающей схватке, я попробовала еще раз ответить ему словами единственного человека, чье мнение он не ставил под вопрос, — словами Кларины. Я старалась не спутать строки в другом коротком стихотворении Кларины, заученном на всякий случай для себя на будущее: Бывает день, когда к сердцам приходит мудрость, И память, взявшись за руку с душой, Прощает небу непонятную нам грубость Вдруг забирать родных с земли домой. И происходит тайно воскресенье, И те, что отняты, кого мы так любили, Сольются воедино с нашей тенью, Кто не забыт — того не хоронили... Автобусник с отчаяньем посмотрел на резной потолок беседки. Я последовала его примеру. Как и в настоящих дворцах арабских султанов, рассеянный солнечный свет еле пробивался сквозь мраморное кружево, роняя дрожащую сетчатую тень на ссутулившиеся плечи Автобусника. Высоко над беседкой шумели липы, и тень дышала вместе с ними, вторя эхом каждому вздоху ветра. Автобусник притянул к груди свою разомлевшую Оранж и сказал громко себе и мнето, что через миг нам обоим было бы услышать уже поздно, — то, от чего в будущем предстояло зависеть самому главному и во мне: — Кларина знает, что он ангел, нарядившийся человеком, потому что, если посмотреть на него, закрыв глаза, он становится прозрачным, а вокруг него летает бабочка с пятнистыми крыльями и поет мелодии из несозданных еще на земле музыкальных шедевров. «Прозрачным или невидимым?» — чуть не спросила я, но вовремя зачеркнула в себе эту пагубную для нас обоих догадку. Не скажи Автобусник тогда вовремя этой фразы, может, я бы стала совсем иной, чем сейчас. И была бы уверена, что ангелов не бывает. И не справилась бы со второй жизнью, когда лишилась Кларины и приобрела память. Словно одна явилась на смену другой. А, может, это было случайным совпадением... Расспрашивать Автобусника дальше мне расхотелось. Мне понравилось то, что я услышала. Особенно, что есть музыка, которую еще не написали на земле, но уже звучащая на небе. И хорошо, наверное, что кто-то мог так полюбить небо, вернувшись на землю, что принес в своем воображении поющих бабочек. Хорошо, что есть среди нас, людей, такие Кларины. Интересно, как поют бабочки? Наверное, тише и нежнее, чем птицы. И если после смерти нас ждет не тьма и пустота, а поющие бабочки, то есть что-то иное не хуже жизни?.. И хорошо, если там останется для нас музыка. Тогда это все меняет. Даже кардинальнее, чем сам этреум... Поющие бабочки что-то сдвинули в тот день в моей душе. В том самом месте, от которого зависит главное в человеке.То, что меняет основные величины в формуле души, отчаянно перечисляемые Автобусником. И даже меняет Создателя Душ. Ибо, если Он подарил нам на земле птиц, чтобы они напоминали небесные мелодии поющих бабочек, то жалеет нас больше, чем мы ведаем. Не от того ли они так торопятся обратно — эти мимолетные жительницы земли, что здесь им не дано петь. И, может, живут бабочки «там», а сюда залетают на день, чтобы напомнить нам о чем-то лучшем, что мы забыли при рождении. При возвращении из мира, где жизнь — лишь сон во время смерти. Ведь нет на земле ни одного человека, кто хотя бы раз не застыл, наблюдая за диковинной красотой бабочки. Может, точно так же сюда залетела случайно и пчела Падре-Драпе, и моя муха между занавесок? В беседке не слышно было ни звука. Автобусник, дремал, уронив голову на грудь и ссутулившись над Оранж на его коленях. Кошка смотрела на меня немигающим взглядом. От солнца, висевшего прямо над беседкой, зрачки ее сузились, будто она прищурилась, разглядывая мои мысли. Как Кларина. Как Падре-Драпе. Как, наверное, многие пациенты Перони, в которых по возвращении из смерти открылись новые таланты. А может, эта «посмертная» гениальность во всех заложена, просто не все до нее дотянуться в себе способны? Или для того чтобы она всплыла на поверхность, нужен мощный прокол в душе, «сотрясение до недр земной коры, обострение чувств, воспаленье души», как написала Кларина в «Предрассветной исповеди»? Потрясение горем? Или смертью? А может, гениальность и потеря рассудка связаны? Как подозревают психиатры, подсчитавшие, сколь мало нормальных нашлось среди великих мира сего за всю историю? И быть ненормальной — это нормально, а вот быть обыкновенной — негениальной — это и есть ущербность, недозревшее состояние души? У меня мелькнула странная догадка, что из всех здесь вокруг — даже тех, кто живет настолько наоборот, что надевает лысину в виде парика, чтобы закрыть волосы, — я самая ненормальная. Так как все они — и Автобусник, и Падре Драпе-Дарпе, и я сама, и весь этот райский сад с огромными статуями и поющими фонтанами — это мой сон после жизни. «Кто знает, может, я и вовсе не вернулась в жизнь, — мелькнула ужасная мысль, — а продолжаю быть мертвой, и весь этот абсурд — лишь галлюцинация после смерти». А что если особенность нашей души — путешествовать, покидая спящее тело, — остается с нами навсегда? Ведь если мы видим сны, пока живы, не логично ли и то, что во время смерти, когда тело перестает существовать, мы тоже можем видеть сны?! И нам, к примеру, снится жизнь. Я решила спросить у проснувшегося вдруг Автобусника, что он думает на этот счет. Он медленно гладил Оранж между ушами и что-то ей ласково нашептывал. — С добрым утром, — прервала я его объяснения в любви Нефертити. — Возможно ли, что во время смерти нам просто приснилась жизнь? Каково ваше мнение? Он ответил тут же, на исковерканном русском, широко улыбаясь от счастья, что я поняла его речь: Жизнь ведь это только миг, Только повторенье Нас самих во снах других, Как бы им в доверье... — Пастернак, исковерканный Пастернак, — тут же вспомнила я, порадовавшись, что из архивов моей памяти после смерти не стерлись мои «общечеловеческие» литературные познания. — Но он сказал иначе: «Только растворенье нас самих во всех других, как бы им в даренье». — Борис Пастернак! Правильно! — похвалил меня Автобусник, — ну и память у вас, Вера! — он осекся, вспомнив печальные последствия моего возвращения в жизнь. «Я доверяю тебе себя... » — вдруг вспомнились мне слова в одном из снов о черноволосой красавице. Она вечером расчесывала волосы перед зеркалом и так завещала себя своему отражению, длинноволосой блондинке с красной родинкой на груди. — Кто же его, Пастернака, так «поправил»? Уж не воскресший ли голос его души в груди одного из обитателей «Жизни После Жизни»?! — возмутилась я, очнувшись от воспоминаний о сне. — Попрошайка любви, — она пишет и юмор тоже, и пародии, когда ей очень плохо, — сообщил извиняющимся тоном Автобусник, словно виноват был он. Ясно было, что Олд леди он боготворил и считал своим долгом бросаться на ее защиту при любом на нее посягательстве. Я не стала обсуждать с Автобусником этическое право писать пародии («пусть и с глубоким философским смыслом») на стихи великих поэтов. — А кем он был раньше, этот Драпе, — вернула я разговор к Падре, чтобы вовремя спасти ситуацию. Автобусник перестал тяжело дышать и дерзко посмотрел на меня: — Раньше, чем что? Он не умирал никогда до этого, я же уже объяснил. — А что же он тут делает, если не умирал, если не вернулся оттуда, — значит, ему не прописывали этреум, как нам? — Перони сказал, что он не умирал, но снизошел до нас оттуда же. Он — возвращенец из вечности, из необратимой смерти. — Не поняла. Из смерти непоправимой, как и Кларина? То есть больше сорока пяти минут, когда уже и этреум не поможет? — пытала я повеселевшего Автобусника. — Нет, Вера, вы моя, бедная, — передразнил Автобусник Падре Драпе, — когда уже нельзя еще раз родиться. Цикл завершен. Последняя спираль души. И постоянная прописка на небе. Вход на небо, а выхода на землю больше нет. — Завершенная душа? Налившаяся любовью до отказа? Как у Христа? Может, святым он был каким-нибудь известным, ваш Драпе? Вы не спрашивали его, Автобусник? — Спрашивал, но он уклонился от ответа, сказав, что это тайна, и знает, кто он, только эта пчела. Но рассказал как-то, подвыпив после концерта, что ослушался на небе кого-то главного и вернулся — протиснулся тайком в туннель, на землю, в жизнь, так как соскучился по пению вслух. Понимаете Вера? — Мол, там музыка неслышная, и петь только про себя позволяется, и все они — эти прозрачные — там немые, голос пропадает. Мол, небесные голоса — беззвучные. — Автобусник сделал широкий жест рукой, и, словно подписываясь под сказанным, выдохнул: — Падре Драпе! — А что у вас тут концерты бывают? — Еще какие! Здесь у нас много известных артистов повоскресало. А в галерее вы были? Есть и Мурильо, даже местный, наш собственный. Гордость «Жизни После Жизни». Рисует все картины этого художника семнадцатого века, — не отличишь. Даже нарисовал те, что были только в набросках. — Познакомите меня с ним, Автобусник? — Поздно. Он второй месяц в буйном корпусе. Все мать с младенцем накануне рисовал, один и тот же триптих. При жизни Мурильо только первую створку нарисовал.Мадонна в голубом. Сходите посмотрите в наш музей, в центральном зале висит. Мадонна несет спящего младенца, прижав его к груди. А две другие створки нашего Мурильо — та же Мадонна. Но на одном — она в белом, а на другом — в черном. Дитя, проснувшееся, играется с белой шалью, а на третьем полотне Мадонна в черном и душит младенца собственной шалью, обмотав ею его и свою шею. И хотя это и вопреки всем физическим и церковным законам, кровь с третьей створки на все три картины брызжет. «Попрошайкой любви» назвал. Говорят, нашу Олд леди так он изобразил. А она сказала мне, что это не она вовсе, а Душа, несущая Любовь в своих руках: то прижимающая ее к груди, словно мать беззащитного ребенка, то душащая ее собственными руками. — Пойдемте сейчас, посмотрим на триптих, — предложила я. — Тоже поздно, только первая картина, оригинал остался. Как в семнадцатом веке. Триптих этот в музее у нас провисел два дня, и многие наши разбушевались, просили снять, мол слишком много крови на полотне. Красной краской все три картины залил наш Мурильо из комнаты девятнадцать. А когда выяснилось, что кровью рисовал, заперли, и картину сняли. Помешался, видно, не перенес повторившегося величия собственной гениальности. Одной душе дважды гением родиться не под силу бывает, — как доктор говорит. А Перони знает. — А как он умер, этот Мурильо из девятнадцатой? До того, как доктор его оживил? — Самоубийца он. О землю разбился — со скалы бросился, с самой высокой в Испании. Поехал туристом на экскурсию, а на мосту, висящем над горной рекой над ущельем в Ронде, прыгнул вниз. Мне он сказал, будто вспомнил в тот миг, что умеет летать. Видимо, разучился. — Ну, уж это простите, Автобусник, полная чушь! Полное «дарпе-драпе»! — воскликнула я. — Что ж его по кусочкам собирали со дна ущелья и склеили; и он, проснувшись от смерти благодаря этреуму, превратился в Мурильо? Да заодно переехал для удобства из своего семнадцатого века в «Жизнь После Жизни», чтобы спокойно продолжать создавать шедевры мировой живописи? И еще заодно дописать недоконченные картины в третьем тысячелетии в подарок доктору Перони за покорение смерти? Может, наш доктор всех в такой гипноз вгоняет, что они себя и фараонами вспоминают, и Ницше, и Шаляпиными, и Калигулами? Кто тут у вас еще водится? Может этреум — вовсе и не для оживления после смерти без разрушения мозга от кислорода, а для воскрешения гениев в любом смертном, кто хочет им стать после жизни? Как ваше мнение, Автобусник?! — меня снова душил знакомый гнев на Перони. — А Леонардо да Винчи здесь у вас не пытались поискать среди мертвых и оживить? Вдруг он опять что-нибудь нарисует и заодно объяснит загадочную улыбку Джоконды? — Если верить Перони, то Леонардо уже сам по себе родился заново, без его помощи, и это давно уже заключили другие ученые. Доказали, что ваш русский Лев Толстой был когда-то именно Леонардо да Винчи. Прочтите, у нас в библиотеке книга есть, «Безумие или гениальность?» называется. Лев и Леонардо, вспомните их лица, Вера. Они и внешне похожи, особенно когда компьютерной графикой бороду им обоим сбрили. В книге той — рядом два их изображения: оба без бороды — спутать можно. А Джоконда — это безликая, то есть двуполая, улыбающаяся человеческая душа. — Он опять взмахнул широко рукой и сказал, как бы ставя подпись: — Олд леди. — А я думала, это любовник Леонардо, написанный для конспирации в женском платье. Во всяком случае, была такая гипотеза, — усмехнулась я. — Тогда модно было во всех открывать склонность к своему же полу. Автобусник начинал злиться, и я решила не говорить ни о льве-художнике, ни о русском писателе, которого я уважала не менее, чем Автобусник Кларину. — Так что: из кусочков склеили вашего Мурильо? — вспомнила я про полет чьей-то души с моста города Ронды в неприступных скалах южной Испании. — Вовсе нет — на нем ни одной царапинки, — сухо возразил Автобусник. — Он что — все-таки взлетел? — Нет, но это воспоминание последнего мгновения перед смертью преследует нашего Мурильо из девятнадцатой — бывшего владельца похоронного дома в Лондоне, Джеймса Гудмана, никогда не посещавшего Испанию, но рисующего по памяти все детали этого моста в Ронде. Если верить Перони, то все совпадает до мельчайших подробностей. — А как же он на самом деле погиб, этот ваш гробовщик, очнувшийся после этреума великим художником? — Он поскользнулся на ступеньках в собственном похоронном доме во время похорон. Его вместо гроба положили в машину и повезли в госпиталь, но он умер по дороге. А доктор его оживил во имя искусства. И у нас есть все копии Мурильо, написанные, по словам доктора, «рукой той же души». Я обрадовалась этой истории. — Выходит, Автобусник, я не одна такая, забывшая себя после смерти? Получается, что ваш Гробовщик из девятнадцатой как бы пропустил прошлую жизнь. Если у него из головы — то ли от этреума, то ли еще отчего — вылетело воспоминание о предыдущей жизни и себя он помнит в последний раз перед смертью не лондонским гробовщиком, а великим художником, да в доказательство пишет его работы веками спустя, значит, и я... Что именно это значит для меня, вычислить я тогда не успела. Прокралась тревожная мысль, что доктор Перони почему-то не рассказал мне о похожем на мой случае. «Почему он умолчал? — вертелось у меня в голове, — не потому ли, что этот современный Мурильо двинулся в итоге мозгами? А может, этот гробовщик, как и я, полностью забывший свою жизнь и вспомнивший чью-то чужую смерть, попал душой в чужую душу по той же причине исчезновения памяти после воскрешения из мертвых руками Перони?! То есть в чужую душу влез: конкретно в ту, что однажды выдали Мурильо-живописцу. — А как, кстати, умер настоящий Мурильо? — Не знаю, Вера. Но, по-моему, вовсе не спрыгнув с моста в Ронде, чтобы пролететь перед смертью, как птица над землей, а то бы это вошло в историю. — Он горько усмехнулся. — Порой человек в жизни был неизвестен, а смертью прославился. Жил тихо, а умер и нашумел. На несколько программ телевидения, на утренние и вечерние новости, как безымянные жертвы двух башен Торгового центра в Нью-Йорке. Братская могила им: горели, падали из окон, рухнули в смерть вместе со зданием... Вот и нашумели на весь мир на пару недель. А потом их забыли. Но вписали в историю нашумевших новостей. — Автобусник схватился рукой за перила беседки. — У меня своя пчела, ее тоже никто не видит и не слышит, Вера. Все разрываются и смешиваются с лохмотьями небоскребов куски людей. И какие-то из них части моих девочек, их кукол и жены моей. И падают, и падают на землю... И зачем их тогда доставали из-под обломков? Оставили бы там неприкосновенными, как в памяти моей. Зачем опознавать? Ну да — чтобы выплатили родственникам страховки. Слава Богу! Меня Бог уберег от ритуала опознавания останков. О, смерть моя милостивая! Зачем ты покинула меня, зачем не лишила памяти! — Он возвел глаза к потолку беседки. Оранж с взъерошенной шерстью забилась под скамейку. — Слава Богу! — кричал Автобусник в никуда. — Слава Богу, что я видел только по телевизору, как ходили чьи-то родные между кучами под черной парусиной, а работники страховой компании их просили опознавать куски человеческого мяса. Узнавать заставляли в них чьих-то родных. По кольцам на оторванных пальцах рук устанавливали личности чьих-то матерей, жен, детей. Моя жена ждала ребенка. Сын у меня бы родился. — Он замотал неистово головой. — Как с этим можно жить, а, Вера Русская?!.. — вскричал, он топнув ногой, и остолбенело посмотрел на меня. Из-под скамейки раздался кошачий вопль. Автобусник схватился за лодыжку и осторожно заглянул под скамейку. Пока он пытался извлечь из-под нее свою шипевшую кошку, я, пытаясь не слушать свои собственные тревожные мысли, лихорадочно вспоминала запасной вопрос, который, как правило, заготавливала для разговора с Автобусником. Такая тактика всегда выручала, когда он уносился мысленно в этот последний миг своей жизни перед смертью. Смертью, оказавшейся обратимой благодаря этреуму Перони. Если бы я перед смертью видела что-либо подобное тому, что пришлось увидеть несчастному Автобуснику, то ничего милосерднее, чем забвение себя, придумать было бы нельзя, особенно если потом придется жить дальше. Но не этому ли состраданию к нам невидимого мира бросил вызов доктор Перони, оживляя нас, получивших шанс умереть и избежать непереносимое горе? На грани добра или зла творил свои чудеса Витторио, вырывавший из милосердных рук смерти тех, кто не перенес удара жизни? Спасал ли он попавших в его руки «свежеумерших», заставляя их жить дальше с тем, вернее после того, что делало жизнь нестерпимой? Или продлевал их душевные муки? Не было ли жестокостью отменить смерть, пощадившую Автобусника в момент его катастрофы в жизни, и заставить его жить дальше через силу? Имел ли право врач возвращать в жизнь людей, которые умерли внезапно не от несчастного случая, а от горя. От шока непереносимой беды? О, если бы я знала, что сама и явлюсь ответом на этот вопрос! Я вспомнила про Автобусника; весь красный от обиды, что я о нем позабыла, он сидел на скамейке, прижимая к себе обеими руками свою Нефертити. — Вы мне про концерты не рассказали, — нашлась я. — Да! Я же начал с Драпе-Дарпе! — радостно подхватил он. — Концерты у нас разные. Бывают и сольные. И Падре поет. Но как! Голос божественный. И доктор еще восемь лет назад подарил ему и Олд леди старинный орган. Они иногда вместе дуэт устраивают, она на органе играет, а он поет. Такие мелодии красивые, но ни одна не известна. Наверное, это их собственные. Сначала все думали, это он играет, а она поет. А потом Падре всех так удивил, что публика чуть со стульев не попадала. Вышел на сцену, а орган все продолжал играть, тут и поняли, что Олд леди играет, — представляете, Вера! Но кто же тогда пел этим божественным женским голосом? Да так печально. Все переглядывались, перешептывались. А Падре вдруг как скинет капюшон, как поставит затычки в уши и как повернется к публике спиной! И тут голос полился. Я даже перекрестился. Это он пел, оказывается, вот ведь! Дивным женским голосом. А на середине орган смолк, Олд леди вышла на сцену и поклонилась не публике, а Дарпе-Драпе. А он все пел, уже без музыки, и голос лился, как из ручья, такой чистый. Он поет не слова, а музыку. Не песни, а чудесные звуки, словно несколько инструментов сразу играет. И не ясно каких: не то арфа, не то клавесин — не понять. Сперва все оглядываются — думают, где-то в зале магнитофонную запись включили, а Падре просто рот открывает. Я так и полагал сначала. Но как-то, гуляя, услышал, как с озера доносилась удивительная музыка и пошел туда. Это пел Дарпе-Драпе, сидя напротив Олд леди в лодке. А она плакала, закрыв глаза. Видать, ей плохо было. Может, тень опять померещилась или что. — Автобусник пожал плечами. — А я тогда заслушался. И легче стало на душе, словно боль за моих погибших заслушалась со мной вместе, и я забылся... — Глаза его налились влагой. — Они часто концерты вместе дают? — А Олд леди еще и танцует фламенко, — не отвечая на мой вопрос, сказал он. — В красном платье обычно. Доктор ей черный парик для этого подарил, а то с седыми волосами не тот эффект. Но сам на концерты не ходит. Не знаю почему. А я всегда ей цветы на сцену выношу, она так красиво кланяется, словно не фламенко, а классический танец танцевала, на одно колено встает и головой в юбку прячется, всегда застенчиво смеется, и такой радостной я ее больше никогда не вижу. Там на сцене можно увидеть прежнюю Кларину, молодую и не умиравшую. Он говорил о ней так, что я не понимала, как могло в нем все это совмещаться — мучительная тоска по погибшей семье и любимой жене и такое восхищение перед чужой ему женщиной? Словно, прочитав мои мысли, Автобусник сказал: — Не во мне тут дело, не я такой. Это она, Олд леди, такая. Устоять, не влюбиться невозможно. Ну мне пора, — сказал он вставая. — Надо Оранж покормить. Вспомнив, что, как и у всех, у души здесь своя кличка — Попрошайка любви — я задумалась, глядя вслед Автобуснику. «О ком же он говорил? О Кларине, с ее прозвищем, или о человеческой душе в целом?» Приставать к нему с расспросами я не хотела. Знала откуда-то, что лезть в чужую душу — грех. Кто меня этому научил и когда, не ведала. Но ощущение, что сказано это было человеком в моей жизни, которому нельзя было не поверить, меня не покидало, когда вспыхивали в сознании подобные фразы. Они нередко были даже озвучены интонацией и настроением говорящего. Но голос неминуемо ускользал, стоило мне прислушаться, и неизменно переходил в неслышные слова Кларины. Когда она говорила со мной мысленно. Я жадно слушала эти наставления, и почему-то они напоминали мне наставления моего внутреннего голоса: «Язык не распускай! Говори себе правду! Не забывай добро!» С последним было сложнее — я ничего не помнила вообще. «Что такое добро?» — как-то раздался во мне детский голос. — «Это неумение делать зло...» — ответил ему показавшийся знакомым ласковый женский голос. Я уцепилась за него, обрадовавшись как искре надежды на возвращение памяти, но он тут же, как обычно, превратился в эхо неслышного голоса Кларины. А ответ на вопрос — почему обитатели «Жизни После Жизни» дружно называли душу не собственным именем, а нарицательным — я нашла позже, в рукописях Кларины. Именно так называла она этого «немого спутника земных жителей». «Попрошайкой любви» окрестила она своего поводыря, написав, что «душа стоит с протянутой рукой на пороге сердца каждого из нас и просит милостыню, — каплю любви. Клочок солнца для своей торбы». В музей шедевров, созданных воскресшими талантами живших когда-то живописцев, я отправиласьнезамедлительно, несмотря на тоску по Кларине. Потрясенная увиденным, провела там весь день, не заметив, как наступил вечер. Позади музея были мастерские. В некоторых еще горел свет. На выходе мне объяснили, что это закрытые мастерские, где работают вспомнившие себя художниками обитатели «Жизни После Жизни». В музее, где располагался целый зал Мадонн Рафаэля, и пасмурный коридор Рембрандта, был и отдельный зал для никогда не существовавших работ великих художников, которые написали пациенты клинки. Тот же Мурильо из девятнадцатой создал великолепные по стилю и манере картины, точь-в-точь воспроизводившие полотна великого испанца. В небольшом зале были собраны картины неизвестных художников. Под ними стояли подписи пациентов клиники и номера комнат, с датой первого и второго рождения, то есть спасения этреумом от смерти с последующим воскресением дремавшей в них гениальности. Многие картины были на уровне мировых шедевров, а иконостасы под стеклом, расписанные золотом, были столь похожи на средневековые работы манерой и удлиненными фигурами, что я перестала задавать себе вопросы насчет блуждания души, и сосредоточилась на вопросе подделки оригиналов, о котором я ничего не знала, видимо, и до потери памяти. Ушла я из музея полностью обескураженная фразой экскурсовода. Каждый раз, интересуясь судьбой того или иного художника-пациента Перони, я слышала в ответ, что он либо заперт в «остром» корпусе, либо работает в мастерских. Но и в «острый» корпус, и в мастерские вход был запрещен из-за возможных вспышек опасного поведения художников. «Искусство требует жертв», — повторяла экскурсовод то ли в шутку, то ли всерьез. «Каких именно жертв?» — недоумевала я по дороге в замок. Мне захотелось заглянуть в окна мастерских на высоком втором этаже над галереями. Когда я почти обогнула здание, в них вдруг одновременно потух свет. «Творят по расписанию», — мелькнуло в голове. Ощущение, что там, за стенами, происходило что-то ужасное, меня с тех пор не покидало... Глава десятая ПРАДЕД ПЕРА О Падре Драпе-Дарпе я решила расспросить у Перони на следующий день, во время вечернего визита. Ночью мне снились поющие бабочки, монастырь с розовым садом и Падре Драпе-Дарпе в монашеской рясе. — Что с ним такое? Муха кусает невидимая этого монаха в парике-лысине. Как, доктор, его кстати зовут? — Пчела у него в ушах жужжит, — ответил сухо Перони. — Во сне мучает его — порхает, обратясь в бабочку, и в глаза цветочную пыльцу пускает. — А стрекозы ему не снятся? — рассмеялась я. — У них тоже прозрачные крылья, и шумят они своими прозрачными моторчиками, как вертолеты Стрекозы, значит, тоже оттуда, как и бабочки, и пчелы, и мухи... — Как и мы, тоже — оттуда, — еще более холодно сказал доктор. — Хватит про Дарпе-Драпе, ты лучше мне про сны расскажи. Говоришь, новые персонажи добавились? — Не совсем новые, доктор, — повиновалась я и сделала серьезный вид. — Новые, по сравнению с прошлыми снами, но уже знакомые мне из вчерашнего дня. — А именно? — насторожился доктор. — Весь мой сон Дарпе-Драпе озорничал, пел женским голосом в монастыре и порхал, как бабочка, между трубами огромного органа, а потом вырвался в розовый сад с кипарисами и уселся на пустую розу. — Пустую розу? — не понял меня доктор. — Она была пышная и свежая по краям, а в центре из нее словно выдрали лепестки, — черная дыра, и ее поливали то старые дрожащие руки монахини, то молодые и смуглые с жемчужными браслетами на тонких запястьях. — Откуда ты взяла, что бабочка, порхавшая по саду и по органу, была Падре-Драпе? —спросил Перони, что-то записав в тетрадь. — Очень просто доктор, — я смело усмехнулась ему в глаза. — Как только голубая бабочка сливалась с небом, на полотнах иконостаса появлялся ваш Падре Дарпе-Драпе в монашеской рясе. Он наклонялся над женщиной, игравшей на органе, закованном в белое мраморное кружево, и гладил ее по голове. Из-под его коричневого капюшона выбивались светящиеся белые волосы. И каждый раз монахиня прятала лицо в его ладонях. Она брала его руки в свои — то в старческие, трясущиеся, то в еще молодые и нежные, как жемчуг на ее запястьях, — и благодарила его за музыку, и называла его Падре, — торопилась я рассказать доктору все подробности своего сна. — И башмаки деревянные помню на ногах под длинной юбкой, когда я себе монахиней снилась... — Я сбилась, забыв, что сны были не обо мне, а, скорее всего, о Кларине, как тут же напомнил Перони, сообщив «об еще одной жизни ее неугомонной души». Это меня огорчило. Именно этот сон, где я владела каждым звуком огромного органа и умела петь небесным голосом мелодии бабочек, мне хотелось присвоить. Как и оставшийся во сне покой внутреннего двора монастыря. И хоровод высоких кипарисов, окаймлявших розовый сад. Они доставали до последнего этажа арочных террас, куда выходили двери келий. Мне хотелось снова отворить дверь в мою келью, оставшуюсяво сне. Там, около крохотного круглого окошка с черной узорчатой решеткой, стоял небольшой стол, а на нем лежала пачка расчерченной бумаги. В левом углу каждого листа был нарисован знак, напоминающий скрипичный ключ. Вид из окна выходил на волнистые холмы оливковых рощ и поля подсолнухов. Расставаться с их улыбающейся желтизной мне не хотелось. Но доктор не позволил. Как обычно, он, выключив звукоблокнот с моим рассказом, сохранил этот мой сон в файле Кларины, а копию — в моем. Собственные сны мне иметь в «Жизни После Жизни» не разрешалось. Заметив мое разочарование, он молча протянул мне стихи Кларины. Наверху, вместо заголовка, была сделана приписка его рукой: «Sunflower dreams and olive orchards» — «Подсолнечные сны и оливковые рощи». Плывут холмы зелеными волнами, И синева струится с высоты, И небо, землю обнимая, замирает От неземной в объятьях красоты; И синее любуется красавицей... И желтизной подсолнухов в ответ Ему земля-кокетка улыбается, И пьют оливковые рощи синий цвет... Стихи я читала со все возрастающим желанием хотя бы ненадолго одолжить у Кларины этот сон о ее жизни монахини, в котором она завещала своей молодой преемнице поливать пустую розу лучше, чем смогла делать это сама. Так, чтобы ее пустота между бледно-оранжевых лепестков заполнилась. Юная монахиня сжала старческие руки, ласкавшие пересохшие лепестки розы: «Я доверяю ее тебе», — сказал ей дрожащий голос. Она оглянулась, и не найдя никого вокруг, приняла услышанное за шепот кипарисов. — Монахиня в моем сне слышала мысли кипарисов, — ехидно заявила я доктору Перони в отместку за отобранный сон, где я надежно укрылась от жизни за глухими стенами монастыря. Не говоря ни слова, доктор протянул мне еще одно доказательство, что это сон Кларины, ее стихотворение «Сны кипарисов». Зачем мне снова снятся кипарисы? Зачем пугает прошлым меня ночь? Зачем все отболевшее нависло, И время отступило, струсив, прочь? Где мой защитник, ангел и хранитель — Где Муза, заслонявшая крылом? Где мудрость? Мужество? — Чужая мне обитель: Заброшенных воспоминаний дом. Из рам пустых зияют отраженья… Запретных уст доносятся слова, Художник злой — мое воображенье — Портреты пишет в битых зеркалах… И эхо вторит, всхлипнув, половицам, Скрипит распахнутая настежь дверь, И памяти моей во сне не спится — Бреду за ней с повинной, словно тень. И лишь одно осталось мне — молиться: Дай, Бог! до дальней двери не дойти! До подземелья — до моей гробницы, Где правда ждет в объятиях любви. …Зачем во сне мне шепчут кипарисы, Что я с собой забыла распроститься? Зачем шуршат сожженные страницы — Дрожат у правды губы и ресницы... Пробьют часы — и сбудется, что снится… — Так как же насчет имени Дарпе-Драпе, доктор, — обиженно спросила я, мысленно отказавшись и от говорящих кипарисов, и от улыбающихся подсолнечных полей, и от оливковых рощ, напоминавших своими рядами аккуратно расчерченные листы бумаги на столе монахини. — Какое имя у него было до применения этреума? — Он не знает, — Перони охотно подхватил разговор на другую тему. Я насторожилась: — Забыл, как и я? — Нет, —недовольно поморщился доктор. — Гораздо хуже: вспомнил себя не тем, кем был. — То есть в понедельник принял себя не за того, кем был в субботу? — с издевкой спросила я, не понимая, что возможен еще худший, чем мой, случай. — Нет, он когда ожил, то запел тут же, а в ответ на вопросы, в частности, как его зовут, что-то бубнил на тарабарском языке и улыбался счастливо и глупо, как младенец. И цвет глаз у него изменился, из карих голубым стал, и глаза на выкате с тех пор, в результате смерти, как и паранойя с пчелой. — В результате смерти или этреума? — отважилась спросить я. — Последствия воскресения, — заявил доктор. — Этреум не понадобился. Он сам ожил. Пролежал трупом два часа с лишним, а по дороге в морг на глазах у меня и жены — известной актрисы — вдруг сел под простыней и полилась музыка. Жена хлопнулась в обморок, хотя до этого просила меня именно об этом, оживить его, даже если и поздно, в обмен на все их деньги. — Он воскрес, вы хотите сказать? Может, он не умирал, в обмороке был? — не поверила я. — Заключение о смерти — понятие растяжимое, Вера, — задумался доктор. — Есть, как ты знаешь, обратимая, когда биотоки мозга, несмотря на остановку сердца, еще регистрируются новейшими чувствительными сканерами. Раньше за неимением такой аппаратуры мертвыми объявляли тех, кто не дышал или когда не были слышны удары сердца. Но, как правило, смерть необратима, например, это было у Кларины, когда даже самые чувствительные приборы перестают что-либо регистрировать. Обычно через сорок пять минут этреум вводить уже поздно. Но бывший дирижер театра в Лондоне упал во время увертюры и пролежал на полу после остановки сердца более получаса. После его падения в театре началась паника, погас свет. — Его кто-то вовремя выключил? — Может быть, — горько усмехнулся доктор. — Только вот кто этот кто-то?! — Перони понизил вдруг голос до неузнаваемости. — Первая скрипка утверждает, что их дирижер перед тем, как упал навзничь, сложил правую руку и дирижерскую палочку крестом параллельно потолку — а он был левша, поднял голову и зажмурился, словно его ослепило ярким светом. — Наверное, он услышал муху, то есть пчелу с того света, и пытался защититься от нее крестом, как в фильмах о вампирах, — пыталась разъяснить я себе и доктору сомнительную историю о воскресении из мертвых. — Не знаю, Вера, так как он не помнит ни тот миг, ни театр, ни собственную жену. Но главное, когда Кларине удалось расшифровать его язык, оказалось, что он до этого был бабочкой, ответственной за рождение в людских душах новых мелодий. —То есть вдохновением великих музыкантов прошлого и будущего. Как муза, доктор? А как Кларина поняла его язык? — Когда его забрали с разрешения убитой горем жены на постоянное изучение сюда к нам, он ни с кем не общался, сидел в саду с розами и пел вместе с птицами. Людей он не признавал. Когда с ним заговаривали, издавал странные звуки. Ест и пьет он только соки и пюре из овощей с оливковым маслом и обожает сливки и сгущенку. А у скончавшегося дирижера был диабет. Падре же здоров, как юноша, и осуществляет автолюбовь правой рукой, — уж извини за подробности, Вера, — подтвердил доктор мое предположение, что за нами всеми наблюдают через двойные зеркала у нас в комнате, даже в ваннах. Я давно уже подозревала, что вся наша интимная жизнь внутри, в комнатах, может записываться и просматриваться на цветных экранах телевизора. Почти как воспоминания, хранящиеся в архивах души, которые можно невольно подсмотреть постороннему, попади он неведомым путем во время сна в чужую душу. И так можно подглядывать за чьей-то судьбой, как за пациентами в туалете. Как я — за жизнями Кларины, помимо моей воли. Доктор же лез в чужие души добровольно и охотно и пользовался для этого новейшими достижениями науки и техники. Витторио Перони под видом оживления этреумом подсматривал за человеческой душой и собственными силами, и глазами посторонних. Изучал анатомию души. Ставил над ней опыты и научные эксперименты. Он занимался невидимым, и, возможно, несуществующим. Может, он как раз задался целью доказать через нас, его возвращенных этреумом, само существование души? И убедить мир, что невидимая составная человека — его душа — неоспоримая реальность. А увидеть ее можно лишь путем отделения от видимого, то есть от тела. Переселением, например, в другое. Или удалением. И то, и другое приведет к получению души в чистом виде, как у меня, без личной истории. Не даром же говорят, «не вынимай из меня душу». Видимо, неспроста я сделала вид, что мое затянувшееся замешательство было ответной реакцией на откровенное замечание Перони об интимной жизни Падре Драпе и удивленно усмехнулась ему в лицо: — Дарпе-Драпе на вид человек далеко запенсионного возраста. — Дирижеру в момент смерти было шестьдесят шесть лет. — Он выглядит гораздо старше в парике, — засмеялась я, вспомнив фальшивую лысину. — В том-то и дело, Вера, оттого-то жена его и хлопнулась в обморок дважды. Когда подняли простыню, то оказалось, что он постарел лет на двадцать; рот был в крови, он царапал губы и разорвал щеки ногтями, словно намордник хотел снять с себя. Потом пришлось пластическую операцию делать, а для начала пристегнуть ремнями. — Вы уверены, что этреум к нему не попал, доктор? — все еще не верила я подобным последствиям естественного воскресения из мертвых. Доктор не ответил и перевел разговор на Кларину. — Он, как Олд леди у кровати увидел, так затих и улыбаться стал, а когда руки ему к вечеру развязали, обниматься к ней полез, словно не виделись они после долгой разлуки. Олд леди стала с ним говорить на разных языках: на английском, на французском, на испанском. Он слушал как завороженный, и есть стал. А через несколько дней начал сам разговаривать, а не только петь. Но говорил что-то непонятное и с разными акцентами. «Р» у него получалось французское лучше всего, и носовые звуки удавались сразу. Но Кларина обещала, что он скоро научится, и дала ему имя «Падре». Вскоре он заговорил-таки. Представляешь, Вера, на всех трех языках может говорить, — на тех же, что и она; за месяц, он, Вера, человеческим языкам научился! Верь — не верь! Падре, правда, все время путался поначалу — буквы наоборот переставлял в словах. Со звука он научился говорить. И Кларина его окрестила тогда Дарпе-Драпе. Сказала мне, что на русском — если буквы правильно поставить — получится что-то вроде «основоположник письменного слова...» Я остановила доктора и попросила карандаш, резинку и лист бумаги. Пока он объяснял мне, почему Падре Дарпе часто пропадает один у себя в комнате и записывает неизвестные никому мелодии на магнитофон, так как руки ему обычно связывают, чтобы не царапал себя до крови, я в итоге расставила правильно буквы в его имени. Получилось «прадед пера». — Он был самым первым, кто записал звук на бумагу! — воскликнула я, махая в воздухе протертым до дыр листом бумаги. Он начал записывать музыку в виде нот, доктор, теперь я понимаю, почему мне снились пустые листы с параллельными линиями и на каждом из них был скрипичный ключ! — Я была страшно возбуждена. — Доктор, монахиня в моем сне записывала на бумагу музыку, которую ей напевала бабочка! Конечно же! Кларина в одной из своих прошлых жизней писала музыку для органа, она слышала пение бабочки внутри, оттого они и поют вместе с Клариной у вас в театре! Неужели вы не догадались сами, доктор Перони, что с ней из необратимой смерти вернулась сюда та же бабочка, что и порхала в ее розовом саду в монастыре! — Я разрыдалась от охватившей меня необузданной радости, потому что на мгновение изнутри меня заструилась вселенская правда, что все в этом мире кем-то диковинно связано. Кем-то, кто все продумал заранее. И кто все понял, даже тоску немых бабочек, и кто заранее пожалел созданных умирать людей. И я прониклась странным доверием к этому невидимому миру, совершившему никем не опознанное чудо для моей Кларины, послав ей вдогонку — во вторую жизнь — поющую бабочку, добровольно нарядившуюся человеком с порванным ртом и париком-лысиной. Я вытерла слезы и посмотрела на доктора материнским взглядом, каким смотрят на детей, которым еще только предстоит открыть мир. Как бы он ни изучал, кто такой этот чудак Дарпе-Драпе, только невидимая пчела знает правду. И еще — Кларина, так как слышит пение бабочки. Потому и играет на органе ее небесные мелодии и видит Падре прозрачным ангелом, когда закрывает глаза. Ничуть не сомневаясь в правильности своего умозаключения о невидимом мире, я задала Перони ненужный для себя вопрос, ибо в ответе не сомневалась. — А когда после поступления к вам Кларины умер дирижер? — Через несколько дней. Он умер во время новогоднего оперного концерта. Вернее, нововекового и новотысячелетнего. — Тридцать первого января двухтысячного года? — Ровно в девять вечера, за три часа до Нового года. — Нет, как раз в новый год по московскому времени, доктор Перони! — быстро сосчитала я. — Разница во времени! Между Лондоном и Москвой — ровно три часа. Доктор задумался. Он что-то вспоминал. Потом вскочил и бросился к компьютеру. Видимо, в его сознании связались воедино те же совпадения в обстоятельствах, что и в моем. — Когда же именно упала она в обморок в новогоднюю ночь? — разговаривал он сам с собой, напряженно вглядываясь в экран. — Вот нашел! — воскликнул он. Кларина в ту ночь потеряла сознание, стоя на верхней террасе, я думал от салюта. Мы провожали тысячелетие заранее. За три часа до полуночи раздался первый залп. Она воскликнула: «Свершилось!» — и упала у меня на глазах. Я стоял рядом. Вообще в ту ночь я велел на кухне всем в минеральную воду подмешать успокоительное. Даже обыкновенным людям психологически трудно переходить за секунду в другое тысячелетие. — Да, такое раз в тысячу лет бывает, и в нашу эру пришельцев с того света, после воскресения Христа, случилось всего трижды. — Я посмотрела доктору в глаза. — Жаль, что после воскресения и этреума не помню, как я встретила новое тысячелетие. Доктор не выразил мне сочувствия. Он был поглощен экраном компьютера, и, видимо, вычислял скрытый смысл в совпадении обморока Кларины незадолго до наступления третьего тысячелетия со смертью дирижера в лондонском театре в то же время. Покидая его кабинет, я поняла, что впервые поймала его на лжи, и что верить доктору не следует. Ибо нельзя стоять рядом с Клариной в клинике «Жизнь После Жизни» в трех часах езды от Лондона, а потом вдруг оказаться в его центре и удивляться пению воскресшего дирижера в морге. На следующее утро, сгорая от нетерпения уличить доктора, а заодно отвлечь себя от вредных воспоминаний о странном новом сне предыдущей ночи, я, не дождавшись завтрака, отправилась к нему в кабинет. Мысль о дирижере, умершем во втором тысячелетии и воскресшем в третьем, не давала покоя. Глава одинадцатая ПЕЩЕРА НАСЛАЖДЕНИЙ — А как вы так быстро доехали до Лондона, когда дирижер умер? В ту новогоднюю ночь, — начала я с места в карьер, едва войдя в кабинет Перони. — Прислали за мной вертолет — «стрекозу», — сразу ответил он, не удивившись. — Что случилось? — И вы бросили упавшую в обморок Кларину и поехали оживлять дирижера по настоянию его жены, хотя знали, что уже было поздно, так как он был мертв больше часа? — Во первых, Кларина уже очнулась, — спокойно ответил доктор, — и я ее посадил на скамейку. А она загадочно, счастливо улыбалась, и, когда на крышу приземлился вертолет и оттуда выскочила жена дирижера, оказалось, что Кларина ее знала по театру, будучи в прошлом балериной. Она сама меня заставила отправиться тогда в Лондон и встретить новое тысячелетие в морге над трупом дирижера. И настаивала, что от этого зависит самое главное. Все вообще зависит. Я задумалась, не в силах избавиться от навязчивой мысли. Я понимала, что отмести эту нелепую догадку удастся только, высказав ее вслух и услышав спасительный смех доктора. — А может, это новый мессия так к нам проник, и Кларина знамение услышала вместо грома, когда дирижер упал незадолго до нового тысячелетия? И мессии дух воплотился в теле дирижера, став Падре Дарпе-Драпе. То есть прозрачным ангелом, когда закроешь глаза и вглядишься в него получше. Так, доктор? — громко спросила я. — Потому он и бабочкой может стать, и всем кем хочешь. Ведь в наше время удивить всех непорочным зачатием трудно. А святому духу спуститься, чтобы людей убедить в несуществующем, надо при помощи чуда, — вспомнилась мне речь Падре в беседке. — Вот и свершилось, доктор Перони! Подстроили новое историческое чудо: неведомая, нежившая душа с неба попала в сферы земные, заняв освободившееся для этого вакантное тело. Правда, пришлось пожертвовать дирижером и выключить свет, чтобы не заметили! Побелевшее лицо Перони, вместо ожидаемой мною усмешки, убедило меня в правильности моей нарастающей догадки: — Взять чудо в свои руки, доктор, и подстроить переселение духа посланца небес в нужный миг — в полночь нового тысячелетия — это благородное дело. Это похлеще, чем смертью повелевать и продлевать жизнь, выписывая этреум мертвецам по рецепту! Это уж грандиозно, доктор, на уровне нашей новой эры. Сойди сейчас кто с креста живым или народи кто младенца непорочным зачатием путем искусственногого осеменения, никто и не удивится. А вот дирижер, добровольно воскресший в виде поющей бабочки, нарядившейся человеком, или представший невидимым ангелом, наизусть выучившим таинства вселенной, — это уже другой уровень чудес. Да еще и пение невиданных мелодий! Браво, доктор! Чудо высшего класса. Под стать абсолютному неверию ваших современников! — не унималась я. — А цель какая?! А, доктор? Неважно как, лишь бы цели достичь, так ведь? В чем вы хотите убедить мир?! Доктор подал мне стакан воды и снова сел за стол. Руки его дрожали. Останавливаться мне было поздно. Мучившие меня догадки и ужасные подозрения, как о себе, так и о других жертвах этреума, прорвали плотину и каскадом обрушились на Перони. — Или, уважаемый доктор, вы души от тела научились отделять и пересаживать в чужие тела, как когда-то впервые сердце сумели пересадить? Может, этот ваш древний этреум вовсе не оживляет, а переселяет суть одного человека в другого? Может, вы и мою душу подселили кому-то, и она сейчас привыкает к новому телу, и потому у меня и памяти нет, что она вместе с душой переехала к новому хозяину? А для меня запасной души не нашлось, вот я себя и потеряла. Пустая хожу. Не так ли? — уже кричала я. Перони укоризненно покачал головой и направился к двери: — Что принести на завтрак: чай или какао? Я сделала безразличный жест рукой. Проводив доктора взглядом, задумалась. Я понимала, что обвиняла Перони в способностях, которыми не обладали не только мифические жители Атлантиды, нахамившие своим прогрессом Создателю, но и еще более сурово наказанные за ту же дерзость их предки — обитатели допотопного континента Лемурия, о существовании которого были выдвинуты гипотезы еще в девятнадцатом веке. Накануне я пролистала несколько книг в обширной библиотеке клиники, в попытке разобраться в египетской мифологии и других источниках, которые могли бы пролить свет на темную науку доктора. Ничего нового к моим уцелевшим общечеловеческим знаниям о потомках жителей Атлантиды не прибавилось. Египтяне, как майя и ацтеки, и, возможно, индусы, были прямыми наследниками погибшей Лемурии — прародины человечества — занимавшей огромный затонувший континент в Тихом океане. Эта высшая цивилизация, заранее предвидев гибель от потопа, рассылала своих посланников на Восток и на Запад, чтобы распространить и сохранить свою культуру для будущих поколений земных жителей. Откуда явилась эта цивилизация? Многие авторы предлагали одно и тоже объяснение. Судя по сосуществованию с Лемурией примитивных жителей, колонизированных ею земель, где посланников Лемурии принимали за богов из-за наличия летающих устройств и их владения четырьмя силами природы, не исключается внеземное происхождение этих лемурийцев, или лемурян. Несмотря на уровень своего развития, они верили в «другую жизнь», загробную и вечную. Убедительным источником информации об этих доисторических временах мне показались книги Р. Бенито Видаля. Благодаря уцелевшим в памяти познаниям испанского, я внимательно просмотрела его труды. Увы, ни о каких таинствах бессмертия в расшифрованных им греческих дисках Фаеста с подробным изложением истории Лемурии не упоминалось. В одной из его книг «El Continente Perdido de Mu»* был дан перевод знакомым нам символам из алфавита затонувшей цивилизации. Взятый фашистами на вооружение крест был одним из иероглифов допотопного алфавита и символизировал четыре святые и созидательные силы природы, включая магнитную и солнечную энергию. Знак пера — нанесения слова на бумагу — означал «правда». Кругом обозначался Создатель; закрытым глазом — невидение света, духовная слепота. Лемурийский символ жизни —— треугольник — повторили своими пирамидами и египтяне, и майи, и ацтеки. Также напоминают пирамиды формой и китайские дворцы, и буддистские храмы, не говоря уже о верандах современных дач,где треугольники и ромбы — самый распространенный рисунок. Кстати, ромб — треугольник с собственным отражением — в допотопном алфавите обозначал смерть. А крест имел тройное значение — четыре главные точки мира, четыре священные силы вселенной или божественность. Буква «х», разновидность креста была символом дремлющих и активных сил природы. Оттуда же унаследовали потомки лемурийцев и восьмиконечную розу ветров. В той же книге профессор Видаль предлагал в доказательство фотографии предметов искусства всех веков и народов, содержащих компоненты древнего алфавита языка-шифра Лемурии. Оказалось, многие орнаменты мебели и архитектуры можно было расшифровать, имея ключ к каждому знаку, и таким образом послание о трагедии высшей цивилизации и е ее предупреждение человечеству не повторять подобных ошибок дошло и до нас. В чем провинились наши прадеды, объяснено в книге не было. Не извлекла я ни из одной из прочитанных наскоро книг и никакого тайного смысла в культе котов и его связи с египетскими сфинксами... — Сообщаю вам, доктор, что после вчерашнего изучения вашей библиотеки для оживших мертвецов мне стал известен пикантный факт истории: Моисей был египтянин, а не еврей, так как в те времена обряд обрезания уже давно существовал в Египте, но еще не был введен у иудеев. И ееще. — Обряд этот столь же древний, как затонувший в Тихом океане доисторический континент Лемурия. То есть ему более двухсот тысяч лет, — не без умысла сообщила я Перони, поставившему передо мной поднос с какао и бубликами. — И как же удалось это установить? —— хихикнул доктор, — не по археологическим же раскопкам? — Мумии египетские отличались высоким качеством сохранения в нетеленности останков, — отшутилась я. — И вы можете подтвердить эти физиологические подробности для человечества, расспросив Старика-с-удавом. Если тот выдал формулу бессмертия, то уж об обрезании… — я осеклась, вспомнив о мучившей меня гипотезе, которая подтверждалась по мере моего опыта общения с обитателями клиники. Доктор выжидающе смотрел на меня, пока я, намазывая мармелад на бублик, лихорадочно прокручивала свою догадку: «А что, если затонувшие суперцивилизации умели делать запретное?! Ведь не потопил же их Всевышней за умение переносить куски своих гробниц по воздуху? Возможно, что лемурийские посланники намеренно передали египтянам по наследству перед гибелью своей эти тайные знания о бессмертии наряду с другими, о которых уже знает наука. И что если эти таинства — уничтоженные в Египте в страхе повторения предсказанного лемурийцами Божьего наказания — пропали для потомков, но, уцелев в архивах памяти чьей-то души, жившей в те времена, стали достоянием доктора? Тем же путем, что и этреум, через гипноз, через регрессию памяти в древнее прошлое у одного из возвращенных этреумом. Вдруг один из них оказался египетским преемником запретного знания?! А тогда доктор Перони заполучил саму формулу вечной жизни на Земле. Формулу человеческого бессмертия методом последовательного переселение нетленной души в новые молодые тела по мере старения ее очередного хозяина. Иными словами, если я правильно догадалась, доктор замахнулся перенести рай на Землю. И переселить туда же души, с постоянной пропиской на нашей планете...» Я испугалась собственного вывода, ибо если допотопные суперцивилизации это уже осуществили, то обижаться на Создателя душ было незачем. Немудрено, что Творец воспротивился подобной наглости и потопил новый земной рай. Остаться одному в пустом небе, — что же еще осталось делать Всевышнему, когда души нашли способ не покидать приглянувшуюся им землю? — Землю, напоминающую Его небесный рай, но где можно и петь, и нюхать цветы, и есть сгущенку, и целовать соленые губы себе подобных? И зачем делались в пирамидах фараонов слишком узкие лабиринты —— человеку по ним не протиснуться? А, может, по этим ходам как раз и перемещались свободные души из мумий в саркофагах в тела новых живых хозяев, и те могли сходить в музей (гробницы) и посмотреть на своих предшественников. Не оттого ли мумий и хранили, чтобы переселившаяся душа могла навестить во сне хозина, например, бывших своих обладателей?! Фараоны потому и не считались смертными, потому и праздновали смерть, как переход в другое состояние, но только не в иной мир, а в иное тело! Может, даже в шкуру котов, если никого более подходящего рядом не было. Вот их и считали священными животными, — вспомнилась мне Оранж-Нефертити. Что если доктор епошел дальше лемурийцев и отменил не только рейсы на небеса, но и овладел новым чудом — переселением души в другое тело без смерти. Не дожидаясь, пока проказница соберется в небеса. Скажем, застает душу врасплох, пока тело еще живо, и переселяет в другое по заказу, или ради опытов? Но ведь тогда возникает проблема: куда девать душу, раньше обитавшую в новом молодом теле. Или он еее не удаляет, а просто подсаживает к ней еще одну. И они соседствуют, как в комуналке. И получается в теле одном две души проживают. Ссорятся ли они, сливаются в одну, или нечто средним становятся — новой сутью, в которой обильное зло одной поглощает жалкую долю добра другой? То же и с воспоминаниями, — одни пересилят другие. Куда же допотопные предки определяли выселенные души? Мне вспомнились пресловутые пещеры, кажется, на Тибете, — о них я прочла тоже накануне, — где в состоянии сомати (тысячелетнего сна) хранятся, словно в банке, генотипы человечества, якобы на случай новой земной катастрофы. Не в подобном ли заведении, но только в клинике, Перони хранит и мою душу? От этой мысли я поперхнулась остатками какао в чашке. — Доктор, а что же будет, если небо на землю переместить? —— решилась я, откашлявшись.—— Тогда и душам ни к чему будет улетать в небеса, дабы снова вернуться в новое тело. А что если и саму вечность — жизнь без смерти — на земле установить? Только вот Создатель? Его-то куда девать? Не будет же Он там скучать в одиночку — без любви, без душ, без нас. Его тоже на землю переселить придется. Может, уже и переселили? Может он в Падре Драпе и поселился, когда свет погас в театре? — спросила я доктора уже без всякой иронии. — Потому Автобуснику и кажется, будто Падре Драпе «бога из себя » строит. Может, это и свершилось в виде подстроенного чуда, а доктор? Перони глубокомысленно молчал. Он обдумывал каждую мою фразу, не перебивая. «Что же он выдумает в ответ?» — подумала я и смолкла, приготовившись услышать его спасительную ложь. Ложь, которая сохранит во мне последние остатки веры в настоящих, а не подстроенных ангелов. И в то, что небо в нашем третьем тысячелетии пока еще не успели сделать землей. — Разве важно, успел ли умереть на кресте когда-то Христос, перед тем как воскрес? — возразил мне доктор. — Сегодня не так трудно воскреснуть из мертвых, — это еще не повод принимать на веру все, что будет говорить воскресший. Важна сама божественная истина Христа. Но Он не был первым, кто напомнил людям о любви. Еще в Египте, страдавший эпилепсией фараон Эхнатон, супруг Нефертити, ввел новую веру в единое божество — в царство правды и любви на земле. И кстати, тогда верили и в «ка» — невидимую душу человека, и в «ба» — тоже душу, но способную продолжать существовать после смерти. Я хочу сказать, что еще в те времена верили в невидимое и в несуществующее. Да и вспышки психического расстройства считались кратковременными эпизодами данной свыше связи с божественным центром знаний и вдохновения. Нечто подобное сумасшествию Ван Гога и маниям других гениев — творцов шедевров мирового искусства. — О тонкой грани между гениальностью и сумасшествием написано немало книг, — подтвердила я. — Согласна, вы правы, что церковь увлекалась пропагандой самого чуда воскресения Христа. Для меня верить в Христа означает слепо верить в его правду. И факт научного подтверждения его смертности — типа «из трупа не течет кровь» — для меня лично не меняет небесной истины — любовь спасет мир, как видимый, так и невидимый. И только достигшие совершенства — через любовь — души унаследуют бессмсертие Не даром повелось усопшим желать «царствия небесного». Для меня подлинность этой единственной и всеобъемлющей неземной правды куда важнее подлинности самого воскресения Христа. Именно эта правда неопровержима, ровно настолько как и не доказуема. научно..Все остальные правды человечество мусолило теоретически и практически, в итоге возвращаясь... Доктор прервал меня, воскликнув со слезами на глазах: — Именно! Вера! Не будь эта правда о любви истиной всех истин, не нужно ни воскресения из мертвых Христа, ни Его спасения мира от гибели. Ибо мы, наш мир и небеса при отсутствии любви во вселенной исчезнем Важно, чтобы выжила, пока живо человечество сама вселенская правда, которую проповедовал Христос. А то, что нам нужно чудо в любой век, дабы уверовать в эту истину о любви, виноваты мы, люди, сами. И так было всегда, независимо от времени или страны. Если бы не забывали о любви, никому не нужно было бы ни умирать, ни воскресать… заново... — Представляете, что вы сейчас сказали, доктор Перони? — вздохнула я, почувствовав неожиданную легкость оттого , что вопрос с ангелами, подсадками душ и земными хранилищами бездомных «попрошаек любви» оставался для меня открытым. — Вы сказали, доктор, что мы, люди, рождаемся из-за любви. Он радостно улыбнулся: — Кстати, о любви. После того как дирижер перестал быть самим собой и стал Дарпе-Драпе, жена его не перестала любить. Несмотря на то, что он ее не только не признает, но и не здоровается из презрения за ее полноту, «распущенность тела». А она все равно высылает деньги и содержит наш музей и театр. И навещает его вот уже тринадцать лет каждое воскресение. Прилетает на вертолете на крышу, как в ту ночь его смерти, и сидит в комнате, напротив него. Все волосы ему расчесывает... «Моя теория о пересадке души снова подтверждается! — подумала я. — Тому же дирижеру, но с новой душой, ничего не знающей о толстой актрисе, не нравится женщина, называющая себя его женой. Естественно, что, когда душа меняет одно тело на другое, могут возникнуть проблемы: человек тот же внешне, но кто-то иной внутри. Ведь смерть расширяет возможности, ограниченные жизнью, как говорит Перони! Не потому ли Падре Драпе себя дирижером не помнит?» — То-то Падре Драпе назойливая пчела мерещится! — пошутила я. — Незнакомая толстуха жужжит пропеллером вертолета, а потом дергает за волосы. Не потому ли он парик, лысину создающий, носит, чтобы не причесывала его? — А ты догадливая, не стать ли тебе следователем? — Нет, я лучше буду фильмы снимать или сценарии писать, доктор. Я столько снов о чужих жизнях насмотрелась, что материала хватит до пенсии. Если, например, мой вчерашний сон сделать кинофильмом, то его будут не только смотреть по много раз, но и задом наперед. Кстати, как и предыдущей ночью, в нем опять Падре Драпе был в одной из главных ролей. И значительно осмелел, но не пел. Доктор посмотрел на часы. — Меня ждет другой пациент. А рассказать свой сон приходи после обеда. — Я не уверена, что его следует рассказывать подробно. Там было много эротики. Падре произвел на меня незабываемое впечатление, — пояснила я удивленному Перони. Наш Дарпе-Драпе был в том же наряде, что и во сне вчера, но уже не в виде бабочки или священника, а настоятеля пещеры неземных услад. В том же капюшоне в виде монаха, но уже лысого с дирижерской палочкой в руках. — Чем же он дирижировал в той пещере?! Я хитро посмотрела на Перони, все еще не решив, хочу ли я рассказать ему о сне, на фоне которого самые изысканные эротические фильмы поблекли бы в его памяти, если, конечно, он их смотрел. — Я расскажу вам, чем и кем он там дирижировал, доктор, с условием, что вы будете помнить, что это не мой сон, то есть, что видела я не себя в этом сне,— сказала я, поднимаясь с дивана. Но доктор не дал мне подняться. Еле скрывая свое волнение, он быстро проговорил: — Другой пациент подождет. Ну, так кого же, Вера, ты видела во сне? — он подсел ко мне, но тут же резко поднялся, сел за стол и включил свой аудиоблокнот в компьютере. — Опять ее? С темными или светлыми волосами? Какая из Кларин была в той пещере? — задавал он вопросы, все больше и больше волнуясь. — Не знаю. Зеркал там не было, доктор, и я не видела себя со стороны. Неоткуда было. Все происходило в подземной пещере, в конце узкого туннеля, куда меня отвел этот старец с факелом, предварительно раздев донага у входа. Дверь в туннель находилась на склоне горы. Потолок резко спускавшегося вниз лабиринта был таким низким, что не только вознестись на него и посмотреть на себя вниз со стороны было нельзя, но и высокая фигура в покрывале, которую ввел за руку за собой старец, ойкнула басом, ударившись о него головой. — Ну, а ноги-то ты свои видела?! — кипятился Перони. — Видела — в пыли и в сандалетах. И руки бренчали звоном многочисленных браслетов, и от шагов ударялись друг от друга ожерелья на голой груди. Старец велел юноше снять с себя покрывало, а с меня все украшения. И сказал, что там меня никто не увидит, не накажет, не опознает. И что в той пещере все позволено: ни долга, ни страха, ни наказания не существует. Пока мы спускались по ступенькам лабиринта на дно ущелья, старец объяснил, что расщелина расколола гору до основания. И река не смеет журчать на дне того ущелья. Когда, смутившись от наготы юноши, я отвернулась посмотреть в отверстие в стене пещеры, то увидела в нескольких метрах отвесную стену скалы. На ней играли блики солнца, отражавшиеся от зеленоватой поверхности застывшей воды. Действительно, прямо за толстой стеной пещеры текла — вернее остановилась — река. Спокойная зелень ее вод напоминала зелень остановившегося взгляда Кларины, доктор, — закончила я свое описание. — Ну а цвет волос? Я имею в виду естественный. Какой цвет волос был? — настаивал Перони. Доктору не терпелось узнать, в каком из воплощений души Кларины я посетила пещеру наслаждений. Там в пещере я была раздета донага перед самой собой. Там, вдали от стыда, вековых табу и недосягаемая ни для наказаний властелина моего тела, ни для истязаний собственной совестью, я увидела себя такой, какая есть. Не в зеркале и не со стороны. А в объятиях освобожденной и изголодавшейся земной плоти. И как там, в пещере на дне ущелья с остановившейся рекой, я перестала стесняться и себя, и всего мира вокруг, включая слушавшего меня Перони. Доктор постоянно меня прерывал, не выдерживая моих подробных описаний, как загорелый юноша с волосами, отливавшими синевой, покорно следовал указаниям дирижерской палочки сидящего в темной нише старца, с тенью вместо лица, и повторял губами на моем теле его узоры в воздухе. Порой мне казалось, что Перони слушал меня не только с заинтересованностью врача, но и мужчины, когда я говорила, что пластичные руки моего послушного влажного любовника скользят по плоти Кларины. Его реакция — мечущийся взгляд, нервное потирание рук — только подстегивала меня рассказать все как было, не упуская ни одной красочной детали этого незабываемого сна в сне. Он начался с тихих шагов мокрых ног по мраморному полу. И с печали — такой же глубокой, как бассейн, окруженный низкими подстриженными кипарисами. Они росли вдоль балюстрады внутреннего двора в крепости моего властелина. Колонны из мраморного кружева позади кипарисов и арочные ниши в стенах террас, окруживших бассейн с четырех сторон, были мне уже знакомы из другого недавнего сна. Такой же внутренний двор был и в монастыре во сне о монахине. Только на месте бассейна красовался розовый сад, а высокие кипарисы, упиравшиеся в небо, закрывали собой арочные террасы с узкими дверями монашеских келий... Закутавшись в чадру, я тихо приоткрыла дверь, чтобы проводить взглядом высокую фигуру моего господина. Была ночь, но я хорошо знала, в какую из комнат других наложниц отворится с тихим скрипом дверь, когда в темноте стихнут его шаги. Глухие удары сердца мешали мне слышать собственные мысли. В ту ночь властелин моей плоти прошел мимо моей двери впервые. Там в угловой комнате, около входа в общие залы, поместили новую пленницу нашего райского сада. Он привез ее откуда-то с севера, из еще одного разоренного им селения этой благословенной чужой земли. В отличие от нас — с оливковой кожей и волосами цвета ночи, она была бледная, хрупкая, с длинными тонкими руками и ногами и с золотыми волосами. Стройностью и осанкой она напоминала дикий кипарис. А когда ее купали, готовя к первой ночи с нашим властелином, то капли воды на бледном теле померкли перед золотистыми веснушками на ее коже. Словно «ее забрызгало солнцем», как сказал наш властелин, взглянув на лицо новой пленницы при всех. Он был еще молод, и волосы только начали серебриться у него на висках. В тот день он долго сидел у фонтана с надписью, где восхвалялась судьба каждой его наложницы, попавшей в райские сады Альгамбры при жизни. Да, мне снилась именно древняя Альгамбра Гранады, как я ясно прочитала сквозь слезы на стене над тонкой струйкой воды. Следя за халифом из-за миртовых деревьев, я поняла, что его постигла новая любовь. Когда-то, так же сложив руки на груди, он прижимал их к собственному сердцу, слушая, как оно вторит голосу любви ко мне. Но тогда и мой господин, и я были молоды — я была подростком... И он, так же откинув впервые с меня чадру, как недавно с забрызганной солнечными каплями красавицы, зажегся взглядом ко мне. С тех пор кипарисы слушали вместе со мной его тихие шаги по еще теплым плитам. Он уходил от меня уже под утро, когда разноцветные мозаики теряли дневное тепло под покровом прохладной ночи. Даже годы спустя, когда по дороге ко мне он посещал других, новых и молодых, я всегда ждала его, зная, что он обязательно придет, хотя бы перед рассветом, чтобы просто заснуть в моих объятиях. Все эти воспоминания полились, как потоки с оледенелых гор, окруживших нашу долину рая. Словно родники в наших садах, спускающихся террасами, они ослабевали, подкрадываясь к подножиям моей новой печали. И печаль эта грозила затопить душу, как однажды затопило наш двор поднявшейся из бассейна родниковой водой. Тогда лили долгие дожди и ночами ныли ветры. Говорили, то оплакивали горы свои воспоминания об утраченной свободе, и вздыхала гора Сакромонто каждой своей пещерой. Когда шаги моего господина стихли и ночь поглотила жалобный всхлип отворившейся двери в комнату бледной красавицы, я выскользнула во двор, дошла до бассейна, легла на землю и, прижавшись к ней ухом, стала слушать шепот камней. Оттуда, куда исчез в ночи господин моей плоти, доносились слабые стоны, а потом крики сопротивления. Вдруг дверь громко охнула, и, чуть не наступив на меня, халиф бросился к моей комнате. Через мгновенье он метнулся обратно, с факелом в руке и, увидев меня поднимающейся с колен, ударил по лицу. Он изрыгал проклятия, обвиняя меня, что я за ним шпионила. Разъяренный, он выместил на мне свое унижение, оставив захлебываться в слезах и крови на губах. Постепенно меня охватило забытье, мне показалось, что чьи-то руки гладят меня по голове, но, кто это был, я не знала Очнулась я в комнате своей златовласой соперницы. Она сидела полуобнаженная на полу около кровати и прикладывала мне ко лбу мокрое полотенце. Я оттолкнула ее руки и хотела вскочить с окровавленных простыней в ужасе, что у меня на теле раны, но, заметив кровь на полу между ее ног и следы побоев на ее теле, поняла, в чем дело. В ту ночь мы с ней решились на побег. Я подкупила своими драгоценностями стражника в дальнем саду, и он дал нам веревку. Мы спускались по очереди. Я терпеливо ждала, когда чужеземка достигнет земли. Вдруг снизу донесся не то стон, не то крик. Я замерла прислушиваясь. Но ничто больше не нарушало тишины. Не выдержав ожидания, я стала спускаться вдоль крепостной стены. Веревка обдирала кожу на руках, и они горели. Наконец мои ноги достигли земли. Я сделала шаг и споткнулась обо что-то мягкое. Вскрикнув от ужаса, я нагнулась — это была золотоволосая красавица. Видимо, она сорвалась, спускаясь по веревке и разбилась насмерть у подножия нашей высоченной крепостной стены. Не зная, что теперь делать и куда направиться, я шла по берегу ручья, ведущего к деревне, на которую любовалась не раз из окон крепости. Я знала, что за деревней были пещеры. Говорили, что там укрывались испанцы не столько от жары, сколько от воинов халифа. В надежде, что они спасут меня от его преследований, я решила добраться до этих пещер. Каково же было мое удивление, когда у входа в одну из них я увидела Падре Дарпе в его монашеской рясе и с факелом в руках. Он поманил меня внутрь за собой, сказав, что мне нечего бояться. — А дальше, доктор, извините за подробности. Оказалось, что старец в рясе знал все тайны моей плоти и угадывал мои желания лучше меня самой. Старательный юноша, с шелковой кожей и упругими мышцами на гладкой груди, вторил взмахам его дирижерской палочки и творил чудеса своими ласками. Он замирал, каждый раз, когда, казалось, на меня обрушится девятый вал неземного наслаждения, вторя паузам дирижера в коричневом капюшоне. Старец сидел напротив, уронив голову на грудь, и, не глядя на меня, как я уже сказала, читал мои самые тайные желания. — Ну а чем все это кончилось? — не выдержал доктор моих откровений, набиравших скорость. — Кончилось плохо, — призналась я. — Меня жестоко обманули. Тут же наказали за правду, — за откровение перед самой собой. За то, что я, нарушив вековые мусульманские законы, осмелилась, будучи женщиной, не дарить, а принимать ласки. То есть любить ради себя. Стать госпожой собственных желаний, а не только радоваться, что могу служить источником услад другого. Снаружи, при выходе из лабиринта, меня ожидали стражники халифа. Они провезли меня без чадры по улицам Гранады и бросили под вечер далеко от человеческого жилья. Проснулась я от собственного громкого крика. Ко мне подползала шипящая змея, когда я на коленях молилась во сне, чтобы не погибла моя любовь к моему властелину... — Любовь к халифу, который сменил тебя на другую? — переспросил Перони. — Он не виновен, — новая была совершенно другой, с белой кожей, с золотыми крапинками между грудей, — вы бы тоже не устояли, доктор! — заверила я его, вспомнив обнаженную заморскую красавицу, спускающуюся в бассейн. — Любовь, доктор. Халиф влюбился, голову потерял, с вами не было такого? — Так чем закончился сон, отчего ты проснулась и закричала? — поморщился Перони и свистнул носом. — А оттого, доктор, что, когда юноша, закончив посвящать меня в чудесные таинства плоти, показал жестом, что настала очередь старца, я, опустив глаза, увидела под его рясой сандалеты моего халифа. Он никогда не любил меня за все ночи моей молодости так, как этот невиданный любовник, с черными волосами до плеч и с потрескавшимися от желания губами. — А потом? — заинтересовался Перони, уставившись в свой компьютер. — Потом он грубо овладел мною, не снимая рясы и капюшона, а через проем пещеры был виден уже почему-то рынок, а не река. И там ходили люди, кричали ослы, звенели кувшины, и к нам заглядывали чумазые мальчуганы и смеялись над моей наготой. — Подожди, Вера, может, это был сон внутри сна; помнишь, ты заснула у бассейна, когда халиф пошел насиловать новую жену-блондинку? — попробовал разобраться доктор. — Тут в рассказе две паузы — тебе могла присниться не бывшая чужая жизнь, а сон из той чужой жизни. Может, это старая наложница видела сон, где были и желанный побег, и пещера наслаждений, о которой она лишь догадывалась. Или она заснула и под шепот кипарисов, как в стихах Кларины, ей приснилась ее свобода — любовь в пещере, где ее за это никто не накажет и не предаст. А главное, не перестанет любить: ни из-за ее вины перед собственной плотью, ни из-за рождения новой любви к другой женщине, — незнакомой и непокорной. — Доктор с надеждой посмотрел на меня. Я молчала. Меня не переставло удивлять, как быстро Перони ставил диагнозы человеческим душам. Словно у него был некий прибор, с помощью которого, заложив всю информацию о пройденных жизнях каждого пациента, он выносил на основе снов приговор. Можно ли вычислить душу? А что если не заметить, то есть не включить в формулу души какой-то один, самый главный, сон? От которого все и зависит? Да и можно ли охватить человеческим взглядом или даже самым тонким прибором все сны, все происшествия в судьбе души, чтобы поставить окончательный диагноз? Или это во власти только Того, кто создал и сны, и сами души, скитающиеся в них по собственным жизням? — Того, кто, даже обладая полным знанием о каждой душе, в отличие от людей, не ставит окончательного диагноза. И дает шанс родиться заново, так как Он судит не разумом, а сердцем. Да именно: Он измеряет нас собственной душой. Ибо у Создателя должна быть душа, так как у него есть любовь. А по Его же замыслу — одна есть хранилище другой. — Душа хранит любовь, а любовь хранит душу.И если мы любимы Тем, кто нас сотворил умирать, то и судит Он нас с любовью. Именно потому Перони, замахнувшись на Его задачу вычисления величины каждой души, ошибался. Не будучи Им, он судил разумом, а не сердцем. Наконец, прерывая затянувшееся молчание, я сказала: — Может быть, доктор, все было сном внутри сна, как вы определили. И, вполне вероятно, мы с вами сейчас тоже друг другу одновременно снимся. Чужая душа — потемки, — говорит русская пословица,— вернулась я к сну о наказанной за разврат наложнице. — Только вот почему старец у входа так на Падре Дарпе-Драпе походил? А веснушчатая красавица с красной родинкой на груди была. А юноша такой реальный, что я помню каждый волосок на его теле... — А как халиф выглядел? — кашлянул доктор. — Не помню черт лица, — солгала я и себе, и ему. Чалма была белая. — И добавила правду: — Палку держал в руках, когда вдоль бассейна ходил, не то посох, не то... — Сачок? — вдруг догадался доктор. Однако скрыть от себя правду, что халиф был с карими глазами и что две как бы порванные от горя неудовлетворенной любви морщины прорезали его лоб, мне не удалось. Потому что жестоко наказавший меня за служение собственной плоти халиф, скинув с себя капюшон, когда тащил меня к выходу наверх, оказался не кем иным, как Падре Дарпе-Драпе. Когда я оглянулась, на меня смотрели огромные глаза на выкате, под короткими тонкими бровями, которых не хватало для его лица, искаженного злобой. Те же глаза Падре Дарпе-Драпе, но не лазурно-небесные — а черные... Этот болезненный сон, приснившийся мне на во вторую ночь после встречи с Падре Драпе, я старалась не вспоминать. Самого же Драпе-Дарпе я избегала, боясь, что он мне снова приснится в одном из его неисчислимых обличий, столь противоречивых по содержанию. Если он и был представителем обитателей неба, то, видимо, в них вмещается по божественному замыслу не менее обширный и контрастный мир, чем и в их земных двойников. Избегать Падре Драпе было просто. Он почти не появлялся у меня на глазах, и выходил из своей комнаты редко. По всей вероятности, творил — записывал, запершись, таинства мудрости или музыку у себя в комнате. Либо просто избегал общения с людьми... Глава двенадцатая У-ЕДИНЕНИЕ В июле стало жарко даже по утрам. Я спала с открытым окном, задергивая только марлевые занавески. В основном от комаров, которые или в Англии вообще, или исключительно в «Жизни После Жизни» отличались от своих сородичей не только размером, но и силой укуса. Кондиционер, заглушавший жужжание кровососов, по ночам я не включала из-за птиц. По утрам, с их щебетанием за окном, возвращаться в незнакомый и пустой мир было легче. Многоголосое пенье за занавесками помогало бороться с поджидавшей меня при пробуждении паникой, которая брала верх еще прежде того, как я открывала глаза. В висках барабанило, и я вскакивала, полупроснувшись, и спешила к окну открыть занавески рывком, чтобы избежать приступа обычного утреннего отчаянья. Утренняя паника у возвращенных этреумом, по словам доктора Перони, — явление обычное, поскольку, просыпаясь, нужно было «приходить в себя» заново. Привычная связь самосознания с телом у нас нарушалась во время сна или «усложнялась», как шутил не раз доктор, пытаясь меня успокоить. Он объяснял это тем, что после возвращения из затянувшейся обратимой смерти состояние нахождения «вне себя» — освобождение от физического заточения духа в теле — становится более естественным, чем пребывание в себе. В переводе на простой язык, мы оказывались попросту ненормальными. Но кто смеет судить? Ведь доктор вовсе не считал, что выход за пределы или расставание с собственным рассудком есть отклонение от неизвестно кем установленной нормы. Он серьезно заявлял, что наоборот, это расширяет горизонт видения невидимого. И иногда даже доводит до прозрения. «Невидимое тем и хорошо, что каждый может в нем увидеть все что угодно», — скептически поясняла я себе его рассуждения. Беспокоило только утверждение Перони, будто существование незримого можно доказать якобы тем, что, когда разные люди видят одно и то же невидимое, значит оно есть. Иначе бы они видели разные вещи в невидимом. А нас, пациентов своих, — возвращенных оттуда — он не делил ни на сумасшедших, ни на нормальных. И утверждал, что никто из возвращенных этреумом еще не сошел с ума после смерти или от смерти. Просто кто-то возвращался по-прежнему духовно слепым, а кто-то прозревшим и способным ориентироваться в невидимом, но существующем. На мой вопрос, зависит ли степень прозрения от продолжительности клинической смерти, он ответил отрицательно. И признался, что посвятил этой загадке немало лет. Прямого соотношения он не нашел. Но высказал предположение, что есть заивисимость от степени одаренности и опыта души. Мол, чего нет — не прибавишь, а что есть — не отнимешь. И этот талант — от Бога. Смерть лишь обостряет способности, заложенные в душу с самого начала. «Душа, Вера, после смерти остается в чистом виде, без маски, одетой при жизни, свободная от знакомого себе «я». Ты вернулась без памяти о себе. Ты — душа, раздетая донага. И тебе только кажется, что тебя нет, так как ты себя не помнишь. А на самом деле, ты — всеобъемлющая; ты — все, что было тобою за долгую историю существования твоего духа», — повторял он. «Звучит грандиозно, — ужасалась я, — но мне, простой «дважды смертной», хотелось бы найти себя. Так как есть зеркала, и видеть в них незнакомого человека, когда я крашу губы, страшно. А смотреть в свои глаза невозможно: кажется, бкдто вглядываешься в чужую душу. Вторгаешься в сокровенное таинство. Как воришка, который крадет чужое, потому что собственного нет или не хватает... » А вмешиваться в душу другого нельзя: грешно. И я это, видимо, знала, а не помнила. И меня мучили угрызения совести, что во сне — а нередко и наяву — я подглядывала жизнь Кларины. Но остановить мои сны, блуждающие по ее воспоминаниям, не удавалось даже снотворным. Было еще хуже: видения ее жизни оказывались красочнее и подробнее. Как будто камера приближалась ближе... А главное, я не только становилась ею, но одновременно смотрела на нее как посторонняя. Доктора же это не удивляло. Однажды, пригласив меня прогуляться по парку, он спокойно объяснил: «Предыдущие жизни человек может видеть с двух ракурсов — из себя и как посторонний наблюдатель. Ибо после смерти человек опять становится частью всего, а не его центром, поэтому и себя, и мир рассматривает со стороны. Но себя всегда узнает, даже в толпе. Душа сохраняет воспоминание о внешнем облике своего воплощения». Из всего этого объяснения я поняла тогда одно: что я воровато подсматриваю не только прошлое Кларины, известное лишь ей, но и еще и нечто такое, что она, вероятно, не видела или не знала. Ибо мы не видим происходящего за нашей спиной или за стеной, или до нашего рождения. Я смутно догадывалась, что также стала свидетелем жизни ее души еще и до рождения Кларины. Потому что темноволосая героиня моих повторяющихся кошмаров, которую я наблюдала тоже то со стороны, то становясь ею, ощущалась иначе, чем Кларина. Как именно иначе — толком объяснить ни себе самой, ни доктору я не могла. Знаю только, что в отличие от «пребывания в Кларине» быть ею в снах мне было естественней, а, просыпаясь, я даже испытывала некую тоску по ней и разочарование из-за возвращение в явь. Рассматривая ее длинные черные волосы в зеркале (и вместе с ней, и со стороны), я не узнавала ее как себя, но она была такой родной, что хотелось смотреть на нее бесконечно. Пребывание же в воспоминаниях Кларины воспринималось по-другому. Я все переживала вместе с ней и просыпалась истерзанная ее душевными состояниями и угрызением совести за невольное шпионство. И даже тогда, когда проживала ее счастье и экстаз, я пробуждалась без сил. Потом долго не могла прийти в себя. В обоих смыслах этого хитрого словосочетания. А после сцен, где ее страдания становились и моими, особенно когда я смотрела со стороны, меня терзала такая безысходная боль и жалость к ней, что я порой избегала приходить на озеро, чтобы она не догадалась. И по сей день взаимосвязь нашего слияния для меня остается загадкой: могла ли Кларина чувствовать мои состояния, как я ее, будучи рядом? И если слышала и видела мои мысли, то ощущала ли она и мои чувства? Или наша связь была односторонней? И знала ли она, что я вижу ее жизнь, а может и жизни, во сне? И если она все-таки видела прошлую себя в тех же снах, то могла ли рассмотреть и то, что видно лишь со стороны — неизвестные при жизни детали? Скажем, мрачного рыцаря с мечом, спрятавшегося за бордовыми шторами в спальне замка, или жест Дэрона на набережной в Севилье. Его дрогнувшую руку, поднятую наверх, чтобы бережно обнять плечи Кларины, и тут же бессильно опущенную под грузом горькой мысли: «...Как в небо ствол и в землю корни, так никогда не быть вдвоем...» Мы с Клариной никогда не рассуждали на эту тему. Она редко говорила о себе. Только обо мне. А о ней я знала по ее мыслям и состояниям, когда была рядом на озере. И еще по снам. И постепенно мне еще предстояло, помимо моей воли, смонтировать множество «отснятых» мной кадров ее жизни. Так я невольно оказалась свидетелем судьбы Попрошайки любви, подглядевшим даже то, о чем не подозревала и она сама. — Очевидцем невидимого, но существующего. Не знаю, догадывалась ли Кларина, что во сне я переживаю именно ее жизнь, но заверяла, что видеть красочные сны для меня хорошо. В отличие от доктора, поздравлявшего меня с существованием без памяти о собственной жизни, но зато в «чистом виде», Кларина внушала мне уверенность, что память ко мне непременно вернется. «Когда ты так обостренно переживаешь душевные состояние другого существа, — читала я мысли Кларины, — во сне твоя душа закаляется. Потеря памяти у тебя от душевного потрясения. Рассудок защитил тебя от непосильной нагрузки. Плоть очнулась первой, так как ее прекращение не вредно для души, а вот искажение сознания изнуряет душу. Поверь мне, Вера, когда твоя душа окрепнет, настолько, что не перенесенная еще тобою сердечная боль ей будет под силу, память вернется». — Она заглянула тогда глубоко мне в глаза и спросила уже вслух: — Ты мне веришь, Вера? — Ведь вы не спроста дали мне имя Вера: придется верить, — мы обе рассмеялись игре слов. Кларина отвернулась и добавила: — Когда память вернется, вспомни, что я тебе сказала сейчас, что я не ошиблась, — тогда тебе будет легче поверить и во все остальное, что я… — она неожиданно смолкла. — Знаю, — услышала я доконченное ею про себя слово. О, если бы я знала тогда, что значило «все остальное» Кларины! В тот день мы засиделись дольше обычного, и над парком начало темнеть. Уходить не хотелось; нестерпимо яркие события последних мучительных снов наконец стали таять после общения с Клариной наяву. Она успокаивала меня весь день, когда я жаловалась на снившиеся мне кошмары, и я пропустила назначенное мне доктором время. «Все агонии в снах тебе необходимы, воспринимай их как должное, как сыворотку змеиного яда, необходимую для защиты при настоящем укусе ядовитой змеи. Мучения в снах — для иммунитета, — лучше объяснить тебе не могу. И не бойся. Ни зеркала. Ни темноты. Ни снов. Без них у тебя наступила бы пустота: когда ничего нет, невидимое и несуществующее — равны», — тихо говорила она. Я посмотрела на нее тогда как на незнакомую. Как смотрели на нее все те, кто прозвали ее Олд леди. «От нее исходит всеобъемлющее спокойствие и благородство», — подумала я тогда и поняла почему, отважившись считать ее «не в себе»; все вокруг все-таки не решились окрестить ее иначе, как «леди». В ней чувствовалась аристократка. Не по крови —по духу. Однажды мне довелось стать свидетелем, когда Кларина была не в себе в буквальном смысле. Было ли это эпизодом сумасшествия или достижения полной свободы от своего «я», судить я тогда не решилась. Объяснение всему увиденному я нашла позже, прочитав написанную Клариной рукопись «Анатомия душевной боли». В ней Кларина «уединение» противопоставляет «одиночеству». Объясняя, что одиночество — уход в себя, замыкание от мира, а уединение ,напротив, — слияние с ним, выход вне себя. Что и есть освобождение от самого себя, от всего личного, переход в состояние недосягаемости для душевной боли. Эту бесчувственность к личным страданиям через добровольный исход из себя Кларина назвала «у—единением». А «подглядела» я Кларину наяву совершенно случайно. Несколько дней лил дождь, и я часами просиживала в читальном зале библиотеки нашей клиники, отобрав себе целую дюжину книг из отдела эзотерики. Но вот, проснувшись, увидела наконец ясное небо и, как обычно, выбежала на улицу сразу после утреннего туалета. По совету доктора, я прогуливалась дважды вокруг безлюдного садика с розами перед моими окнами, чтобы избавиться от удушливой тоски и паники, подстерегавших меня при пробуждении. В конце прогулки я обычно отдыхала взглядом на окнах Кларины, успокаивая себя напоминанием о реальности ее существования. Однако в тот день, несмотря на ранний час, занавески были распахнуты, как и ставни. Это значило, что она вышла из комнаты. Когда Кларина бывала дома, окна и занавеси были плотно закрыты, — она запиралась от мира. Затворничала, уходила в себя. Мне захотелось скорее ее увидеть, там, на озере, и я поднялась прямо к себе в комнату, не пройдя через кухню, как обычно, и, лишив себя радости услышать: «Good morning, miss!»* Это утреннее приветствие персонала убеждало в факте моего существования, в отличие от зеркал, с которыми разговаривать приходилось мне самой. К тому же приносить Кларине на озеро ее завтрак из кухни, а не из столовой, где в меня впивались взгляды любопытных обитателей клиники, стало привычкой для нас обоих. Я наспех умылась и побежала на озеро. Лодка была пуста. Недоконченный венок лежал на сиденье, охапка желтых цветов рассыпалась по днищу. Я огляделась. Кларины нигде не было. Ни около озера, ни на поляне, ни в поле. Я стала вглядываться в редкий лес за полем. Мне показалось, что на краю леса мелькнула человеческая фигура. Туда никто из обитателей клиники никогда не наведывался. Это могла быть только Кларина. Я побежала к ней через поле, прямо по высоким колосьям. Когда через несколько минут я достигла лесной опушки, там никого не оказалось. Разочарованная, я медленно побрела обратно к замку. Через несколько шагов на глаза попалась еле заметная тропинка, ведущая в глубь леса. Проследив ее взглядом, вдоль желтых цветов по краям, я заметила, что она расширялась после изгиба вправо. Пройдя до поворота, я увидела Кларину. Она шла быстро. Почти бежала. Стараясь не издавать ни звука, я следовала за ней, еле поспевая. Она то и дело спотыкалась, и я заметила, что движения ее были нервными, мне невольно передалась ее тревога. Неожиданно она сорвала с головы платок и, откинув, словно из-за тяжести рассыпавшихся белых волос голову назад, бросилась бежать и исчезла за очередным поворотом. Я остановилась перевести дыхание и потеряла ее из виду, — тропинка сошла на нет и уперлась в редеющий лес. Вдали белела березовая роща. Я пошла наугад. Жужжание комаров отвлекало от тревожных мыслей. Укусов я не чувствовала, но чесотка на голых руках и вырезе на спине усиливалась. Впереди перед рощей виднелся просвет поляны. Я сорвала ветку и стала яростно ею отмахиваться от обнаглевших комаров. Поляна была совсем близко. Ели и осины сменились березами. Неожиданно я наткнулась на брошенный Клариной платок. Я подняла его и пошла вперед, но тут же вернулась и положила его на землю. Мне не хотелось, чтобы она догадалась, что я за ней слежу. По крайней мере, наяву. Когда я почти дошла до просвета за рощей, то увидела на земле ее кофту, а рядом, на шаг впереди, ею шелковую юбку и блузку; поодаль в нескольких метрах друг от друга валялись туфли. Наткнувшись на белое нижнее белье, я уже не удивлялась. Было ясно, что Кларина раздевалась на бегу, и, судя по скинутой одежде, на ней остались только ее белые атласные перчатки. Потрясенная, я остановилась и прислушалась. Кроме шелеста листьев и писка комаров, тишину нарушали только удары сердца. Я присела на корточки и стала вглядываться в просвет, который начинался в нескольких шагах позади невысокого папоротника. Согнувшись, я крадучись приблизилась к широким листьям и села на землю. Раздвинув папоротник, медленно оглядела поляну. На другой стороне, прижавшись голой грудью к стволу высокой березы стояла такая же белая и стройная Кларина. Спиной ко мне. Как я и ожидала, только в одних перчатках. И вплетала ветви березы в свои волосы... К горлу у меня подкатил ком, и я отвернулась. Видеть разоблаченную Кларину и убедиться в правоте слов всех, кто считал ее «сумасшедшей», мне не хватало мужества. Захотелось разрыдаться, но комары окончательно извели меня, они лезли в глаза и в уши. Я спрятала голову в колени и отбросила ветку в сторону. «Видимо, у нее бывают приступы, мне не надо было за ней идти», — ругала я себя, перестав замечать комаров. «Ох, как плохо, как плохо, как мне плохо!» — вдруг услышала я голос, такой мне знакомый по интонации из снов. Я замерла и медленно повернулась к поляне. Кларина стояла на коленях в обнимку с березой, обвив ствол руками, и всхлипывала. В волосах, закрывавших ее до ягодиц, запутались березовые листья. Тело ее содрогалось, и она то плавно приподнималась, то опять опускалась на пятки. Фигура ее медленно расползлась между узким просветом папоротника из-за слез, катившихся мне на грудь. Я чуть не рванулась к ней, в порыве прижать к себе и успокоить, но не осмелилась. «Не имею права», — остановила я себя. Вспомнились ее же слова: «Каждый из нас имеет право на собственное горе и счастье, и посягать на чужое и интимное нельзя». Я обняла руками колени и стала наблюдать. Чтобы я ни увидела, я хотела знать правду. Как и в снах, где закрывать глаза и не смотреть на кадры из ее жизни я была не способна. Но то открывалась Кларина до, а сейчас передо мной была незнакомая мне по снам Кларина после, нагая и беззащитная. Я поняла тогда, что это откровение Кларины перед лесом проистекало из доверия к миру, что ее не предадут, не засмеют и не будут судить по обыденным меркам. И я поклялась себе не выносить ей ни приговор, ни диагноз. А просто разделить с ней эти минуты, даже без ее ведома, чтобы это ни было. Подавив в себе внезапный порыв жалости, я снова перевела взгляд на Кларину. Она перестала всхлипывать и сидела неподвижно на коленях, опустившись на пятки и подняв голову. Потом она согнулась и спряталась лицо в коленях. Прошло около четверти часа. У меня стали затекать ноги. Я вытянулась и решила смотреть в сторону, не выпуская ее боковым зрением. Разглядывать наготу Кларины не хотелось. Неожиданно она поднялась на ноги и пошла к центру поляны прямо на меня. Я прижалась к земле, зарывшись в папоротник. Глядя на нее снизу, высокую и узкую, с девичьей фигурой, сильными стройными ногами, втянутым упругим животом над светлым пушком и длинными руками в перчатках, я невольно залюбовалась. Ветер дул ей в спину, и белые длинные пряди закрывали маленькие груди, то оголяя, то скрывая от леса бледно-розовые соски. На секунду ветер откинул волосы в сторону, закрыв ее заплаканное лицо, и груди обнажились. Красная родинка на груди, так хорошо знакомая из снов, делала Олд леди еще более ранимой и беззащитной. Кожа у нее была такая белая, что мне стала не по себе. Она почти светилась своей синевато-бледной наготой на фоне берез. Кларина подошла к центру поляны и остановилась. Она была так близко от меня, что я могла разглядеть светлые веснушки на ее груди и маленькие родинки на ногах, бегущие наверх к узким мальчишеским бедрам. Она стояла лицом ко мне и глядела в мою сторону невидящим взглядом. Оторвать взгляд от ее наготы стоило большого труда. Я потерялась в ней взглядом и ощутила незнакомую тоску. Сделав усилие воли, я посмотрела ей в лицо. Глаза Кларины, к моему удивлению, были закрыты; она улыбалась спокойной, смиренной улыбкой. Присев на корточки, она нарисовала пальцем на траве вокруг себя воображаемый круг, двигаясь почти по-детски. Кларина тихо напевала по-русски про березу: «Белая береза я тебя люблю, протяни мне ветку белую свою», — доносилось до меня. Внезапно она смолкла и, оставаясь внутри круга, стала взмахивать руками, делая балетные движения так грациозно и самозабвенно, что я, забывшись, сама радостно заулыбалась. Кларина была счастлива. Она выпорхнула из круга и стала кружиться и скакать по поляне, наступая на коряги и не замечая слетевшихся комаров, о которых забыла и я. Тонкие руки в перчатках вздымались и опускались плавными взмахами лебединых крыльев, а ее длинна шея, оголенная ветром из под белых волос, напрягалась каждой жилкой от этих взмахов, похожих то на вздохи, то на морские волны. Вдруг она резко остановилась, нахмурилась и, испуганно оглядываясь по сторонам и, закрывая ладонями свою наготу, вернулась в круг. Порывисто сняв перчатки и осторожно поместив их внутрь невидимого круга, она стала на них ступнями и осторожно, словно заколдованная, опустилась на землю и легла на бок, спиной ко мне. Сжавшись в клубок, она спрятала голову в коленях, и замерла; потом несколько раз погладила себя по голове. Как будто бы чужой рукой, со стороны. Так в позе зародыша в утробе матери она пролежала, не двигаясь, очень долго. Я устала ждать и тоже легла, закрыв лицо волосами, от комаров. Через некоторое время она повернулась на другой бок, лицом ко мне, и я поняла, что Кларина спит. Тихо поднявшись с земли, я пошла обратно, оглядываясь на белевшее посреди поляны безмятежно спящее существо, чтобы убедится, что Кларина не проснулась и не видит меня. Когда я проходила мимо разбросанной по лесу ее одежды, мне не удалось убедить себя, что знакомая мне Кларина под ивой и беззащитный голый комок, оставшийся позади меня посреди леса на земле, там, на поляне, — одно и то же существо. По пути в замок я даже заглянула в лодку, надеясь найти там ждущую меня Попрошайку любви. Но ее там не было. Весь обратный путь до замка я проревела. Вероятно оттого, что, наблюдая тогда за Клариной украдкой, я почувствовала себя впервые за четыре месяца с ней одинокой. Моя Кларина, не принадлежала в те минуты не только мне, но и себе. Она растворилась, была всюду сразу, и найти ее внутри себя мне не удавалось. И мне опять показалось, что меня нет и не было. А есть только необъятный мир. — Повсюду. И эта мысль не пугала, как обычно, а успокаивала. И я впервые простила ему, миру, то, что меня когда-нибудь не будет. И что, когда это случится, он останется после меня таким же невозмутимым и безразличным. В тот день, я приняла «черную королеву». И перестала бунтовать. Может быть, в тот миг я и начала жить заново, как упомянула гадалка? — В согласии с миром, не споря с мимолетностью моего бытия... Смирившись с ожидавшей меня, смертную, участью слиться воедино с невозмутимой и безликой вечностью. --------------------------продолжение следует ниже........ ---------------------------------- © Copyright: Светлана Дион, 2006 Свидетельство о публикации №2604280024 Свидетельство о регистрации электронного СМИ №77-4860. Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом. Проза.ру предоставляет авторам сервис по публикации произведений на основании издательского договора. Ответственность за содержание произведений несут их авторы. Информация о сервере и контактные данные. ------------------------------------------------------------------------------------------ ---------------- Версия для печати Попрошайка любви. Часть 2. главы 13-17. Светлана Дион Глава тринадцатая ДЕНЬ ПЕРВОГО РОЖДЕНЬЯ В тот день, после увиденного в лесу, я не пошла ни обедать, ни к доктору. Под вечер Перони постучал ко мне в комнату, обеспокоенный, и заставил встать с постели и пройтись по саду. В парк, где гуляли все, по другую сторону от озера с ивой, позади замка, я ходить не решалась. — Через несколько дней у Кларины день первого рождения. — то есть самого первого, — как всегда неудачно пошутил он, пытаясь меня развеселить. — Я ее вчера уговорил справить его вместе со всеми. Она впервые за тринадцать лет согласилась: из-за тебя, как я понял, — в его голосе я уловила разочарование. — Сказала, что даст тебе одеть одно из своих платьев. Вечером принесет их тебе померить. Я никогда не видел, как она танцует, — продолжал он, словно не замечая моего безразличия. — Будет музыка… Как ты думаешь, она не откажет мне в вальсе? — доктор заметно волновался. Погруженная в собственные мысли , я не ответила. — Или в танго, а Вера? — Чужая душа — потемки, доктор, — сказала я и взяла его под руку. Перони снова не понял русской пословицы и сказал: — Я не боюсь темноты, Вера, только пустоты: даже при свете там ничего не видно. Я рассмеялась. При отсутствии юмора доктору удавалось быть остроумным, хотя сам он этого не замечал. На следующий день я не пошла на озеро. Мне казалось, что Кларина все еще спит там, на поляне, забыв обо мне. Как я и думала, платье она мне не принесла. И только прогуливаясь на следующее утро под ее окнами, я убедила себя на короткое время, что она снова рядом. Ее занавески были задернуты до следующего утра — до дня ее первого рождения — 8-го июля, сорок восемь лет назад. Второе ее рождение, — возвращение оттуда, случилось под утро 26 декабря 1999 года: тринадцать лет назад. Утром в ее день рождения, когда я вернулась с обычной утренней прогулки, у меня на кровати лежали два платья: светло-голубое и зеленое, с белым кружевом, оба короткие. А поверх была охапка желтых цветов и браслет из белого жемчуга и маленькие сережки-клипсы. Дырок у меня в ушах не было. Хотя накануне мне снилось, что разъяренный высокий господин в очках вырывает у меня из ушей круглые золотые кольца. Но тогда я еще не знала, что вижу кадры из чьей-то чужой жизни. Я выбрала зеленое платье под цвет моих глаз. Туфли были белые. Кларину в тот вечер я не узнала — в длинном белом платье, в белых атласных перчатках, с седыми распущенными волосами, издалека напоминавшими фату, — она показалась мне невестой и королевой одновременно. Мысленно проследив вырез на ее платье и, вспомнив округлость ее грудей, я протянула ей букет желтых цветов с поля и улыбнулась, не смея взглянуть в глаза. Она обняла меня по-матерински. В горле заныло, и впервые обида на нее из-за ее существования не только для меня, но и для всех впившихся в нее взглядом «оживших», разлилась, как яд, по всему телу. Я отстранила ее и отошла в сторону. — Вера, словно Венера, богиня красоты, — услышала я позади ее голос. — И любви, — неудачно пошутил Перони. — Только не вздумай пить вино, Верушка, — снова раздался голос Кларины. Не оборачиваясь, я направилась к столу под навесом. Включили музыку и фонтаны вокруг беседки. Цветные огни подсвечивали бьющие в небо струи, которые то уменьшались, то снова подпрыгивали в такт музыке. Перед глазами стояла Кларина — белее окружавших ее берез. Взмахам ее рук-крыльев вторили круглые груди, рвущиеся сосками в небо... Оглянувшись, я увидела, как она кружилась в вальсе с Витторио Перони, одетым в черный смокинг и бабочку над синим цветком в петлице... На треугольном столе, справа от фонтанов я нашла только закуски и напитки. Банкет в честь Кларины должен был состояться вовсе не на этой лужайке с беседками, а по другую сторону от канала. С холма виднелись небольшой арочный мост и вся необозримая поляна на другом берегу. Перил на мосту не было. По обоим его концам возвышались фигуры античных юношей, укрощающих вставших на дыбы коней. Разница была только в том, что с одной стороны моста кони были белые, а с другой — черные. В нескольких шагах от них на поляне, напоминавшей плюшевый ковер, были расставлены большие круглые столы — каждый под отдельным стеклянным шатром. В центре столов, возвышаясь над шарообразными букетами белых роз, стояли в подставках факелы. Я представила, как это будет все выглядеть, когда через несколько часов стемнеет и их зажгут. Пламя на столах отразится в стеклянных сферах шатров, сквозь которые можно рассмотреть звезды. «Доктор Перони не пожалел денег на первое за тринадцать лет празднование дня рождения своей чудо-пациентки», — усмехнулась я и снова почувствовала прилив удушливой ревности. На этот раз уже не только к Кларине и к доктору, но и к миру вообще. Вокруг никого не было. «Где же они все? — с тревогой подумала я. — Неужели прячутся в парке с бокалами запрещенного мне вина? Или их вообще нет, или, может, это меня нет, и параллельно мы не существуем, и потому, когда я появляюсь, все они куда-то исчезают. Может, туда, где все присутствуют, но куда мне входа нет, потому что меня нет, и видеть этот мир живых мне не дано?» — я запуталась в этом сложном предположения и решила начать заново, чтобы размотать клубок собственных мыслей раньше, чем они вызовут панику. Но тут я оглянулась и заметила только что оставленные в земле следы от высоких каблуков. Они были точно мои: половина подошвы и ямка, маленькая и глубокая, как бывает только от «шпилек». Я замерла, вспомнив название каблука — «шпилька», и ухватилась за обнадеживающую мысль. Его можно было отнести в разряд личного опыта, а не общечеловеческого знания, — вероятно, это был первый проблеск памяти о чем-то именно моем. «Надо срочно найти доктора и обрадовать. А что если он отнесет это к не личным, а к общеизвестным фактам?»— сомнения меня не покидали. Искать доктора, занятого Клариной, я раздумала. Тем более что в этот момент из «мира несуществующих живых» в мой мир, вопреки уже почти сделанному мною заключению, все-таки «просочился» первый посетитель. Я увидела его краем глаза, по правую руку от меня. Он подошел вплотную к столу рядом с напитками и уперся согнутым коленом в стол. «Seora o seorita, encantado»*, — услышала я знакомый мне испанский. «Откуда же он знает, что я говорю на его языке?» — я притворилась, что не понимаю и промолчала. Незнакомец повторил то же самое уже громче. Делать вид, что я не слышу, было бы глупо. Я повернула голову и улыбнулась. — Me llamo Alejandro Castro, — представился одетый в костюм тореадора юноша с черными волосами, собранными сзади в пучок. Короткая куртка была богато расшита разноцветным бисером. На талии, обернутой широкой черной лентой, красовалась шпага в ножнах. Он протянул мне бокал с красной жидкостью и положил левую руку на рукоятку шпаги. Коленом он по-прежнему упирался в стол. Проследив золотую кайму по бокам штанов до обтянутой черным капроном голени, я чуть не прыснула со смеху, когда взгляд мой уперся в современный черный ботинок с огромной металлической пряжкой. Видимо, обуви, соответствующей наряду тореадора, ему достать не удалось. Заметив еле сдерживаемую на моих губах усмешку, он сказал уже по-английски: «Я привык, когда смеются. В публике смеялись, даже когда у нас из ран текла кровь. — Он плеснул жидкость из протянутого мне бокала себе на рукав и уткнулся носом в красное пятно. — А-а-а, запах крови, — сладострастно выдохнул юноша и закатил глаза. — Не бойтесь, это не кровь, а «сангрия», и то не настоящая — без алкоголя, — сказал он. — Эта бурда похожа на «сангрию» не больше, чем вино на настоящую кровь. Только цветом, да и запьянеть от нее можно лишь при помощи воображения, как и от вина, по сравнению с кровью. Если бы зрители, смеющиеся над смертью на арене, знали бы вкус и запах свежей крови, то не пили бы вина и не теряли бы головы от влаги в женских глазах или запаха духов между горячих от солнца грудей».— Он обмакнул палец в бокал, провел им по губам и тут же облизался, по-животному высунув язык. При этом он снова пристально посмотрел на меня. — Ну, наконец, кто-то воспринял мой бред серьезно! — рассмеялся он. — Вы, красавица, так остолбенело меня разглядываете, что, кажется, принимаете либо всерьез, либо за сумасшедшего. А я — и то, и другое, как все мы здесь, только вы этого еще не знаете. Вы, небось, та самая новенькая — Спящая красавица, как мы вас тут прозвали. Не обижайтесь. Это даже комплимент. Красавица — на все ведь жизни годится, из моды не выходит. А спать — это лучше, чем жить или умирать. Ни спасаться, ни отрекаться не надо. Ни сожалеть. Ведь в каждой жизни есть что-то, отчего хочется ее зачеркнуть и отказаться от себя вовсе. И сделать вид, что не жил. Или убежать в предыдущую. Или помечтать о будущей жизни, в снах например. Кстати, мы все очень интересуемся, что именно вы в снах разглядываете, коли о себе ничего не помните. Говорят, не себя видите. Ведь без снов спать еще никто не умудрился: и от жизни, и от смерти можно убежать, а вот от снов нельзя. Что ж вам снится? Может, другие планеты? Расскажите. Я никому не проболтаюсь, поверьте. Даю слово тореадора, а оно сильнее смерти, навечно и бесповоротно. — Он, наконец, замолчал и залпом допил «сангрию». Торреадор застал меня врасплох своими вопросами. Но скоро я поняла, что он предпочитает говорить сам, так что мне разговаривать не надо. И даже стало казаться опять, что меня действительно нет, и разговаривает он сам с собой, но кислый привкус во рту служил веским доказательством моего существования. Неожиданно Тореадор присел на корточки и заглянул мне под юбку. — Душа у вас молодая, нарядились вы в костюм не ранее середины двадцатого века. Ибо из моей информации о мировых модах, короткие юбки надели впервые в Западной Европе именно тогда. Конечно, если вы из нашей солнечной системы. У нас тут есть парочка и не из нашей. Ходить пытаются голышом, но доктор их запирает и поставил условие, что, если хотят со всеми, на волю, должны прикрыть те части тела, которые на Земле показывать условились только при более близком интимном контакте. В с-с-сексе, то есть, — протянул он. Потом он выпрямился, щелкнул каблуками и развернулся так, чтобы я хорошо могла видеть его пах. Постояв так секунду, он опять увлекся своей речью. — Но вы не пугайтесь, наших бесстыжих «Ромео с Джульеттой с-другой-планеты» на карнавал не допустят. Так как пришлось бы их по правилам сегодняшнего банкета в честь Попрошайки любви пустить голышом. Одежд они не признают, как и подобает нашим пещерным предкам, да и зачем, — уверен, что на их планете в их эпоху было тепло, как летом на Черном море. — Каких таких правил? — наконец произнесла я. — Как?! Вам не сказали? — Сегодня же бал-маскарад! Ах да! Вас же это не касается! Ах, perdoneme! Каждый оденется тем, кем был в прошлой жизни, а если помнит несколько, в самой любимой из них. Моя, как видите, единственная и заветная, жизнь тореадора: «Смерть, чтобы жить, — девиз и наше кредо», как пишет наша придворная поэтесса. А вот вы невольно нарядились на все случаи жизни — красавицей. Это всегда хорошо. В любой жизни — уже категория, занятие и ремесло. Изменит оно вам только в старости. Поэтому надо умирать вовремя — а не ждать когда смерть подкрадется. Вызывать ее на дуэль! За жизнь надо сражаться. Вот поэтому и сделали для нас, тореадоров, сцену, — чтобы другие видели пример тому, что сами они сделать не могут. Ждут смерти покорно, как овечки волка. А я дразнил ее: кто — кого. Умереть от жизни скучно, лучше от смерти. К тому же доктор сам измерил адреналин: «торчит» тореадор во время поединков гораздо больше, чем даже мужчина при оргазме. А у женщин пока не измерил, так как воскресших женщин-тореадоров пока ему не попадалось. Меня разобрало любопытство: — Как же это он измерил? — А вот это уже отдельный разговор, — заговорщицки подмигнул он мне и, оглянувшись по сторонам и взяв за локоть, отвел на несколько шагов в сторону. Он оглянулся, как будто мы были окружены невидимыми людьми. — «Невидимые не значит несуществующие», — говорит доктор, поэтому надо говорить о личном тише, — прошептал он и чуть прикоснулся языком к моему уху. — Доктор снимает мое нервно-гормонное напряжение, — шептал Тореадор, подталкивая меня к скамейке. — Он возвращает меня каждый раз в смерть на арене, в тот день. И я снова переживаю наслаждение своей последней битвы, только без боли в паху от рогов быка. Я даже чувствую скрежет песка на зубах и кровавую слюну от прокола в кишках, а ужасной боли нет. А когда возвращаюсь из гипноза, то пах саднит, так реально все ощущается. Доктор дает мне каждый раз для реальности ощущений вина с кровью и анисом. И говорит, что степень раздражения точек мозга при моем воображаемом поединке превышает в кубе состояние при автооргазме, которое он замерял не раз при эксперименте. — Автооргазм? — переспросила я. — Онанизм, — вяло усмехнулся Тореадор и забрал у меня пустой бокал из рук. — На женщин у меня нет ни реакции, ни эрекции, сеньора. Ни в прошлой, ни в этой жизни. Только в снах. Видимо, там мне снится будущее, как вы думаете? — Не уверена, — возразила я. Но он уже не слышал меня, идя с нашими бокалами за новой порцией сока. Я ужаснулась: «Значит, он хорошо помнит и нить разговора, и мыслей. Значит, мне придется отвечать и задуматься над вопросом, которого я избегаю уже два месяца. И он вовсе не не в себе. Что осложняет все, только что сказанное им: все как-то иначе, чем есть. А вдруг и я тоже жертва кощунственных экспериментов Витторио Перони?» Тореадор направлялся ко мне, но, завидев издалека участников предстоящего банкета, направлявшихся в нашу сторону, зашагал прочь. Меня охватило волнение. Белое платье Кларины позади всех остальных возвращенных из смерти светилось на фоне темнеющих деревьев парка. Она была одна и шла медленнее остальных. В белых волоса у нее рдела красная роза. Я отвернулась. На столах уже зажглись факелы и стеклянные шатры переливались от бликов, словно мыльные пузыри. «Что бы ни случилось, не буду ни удивляться, ни расстраиваться», — поклялась я себе. Голоса были совсем рядом, и, спохватившись, что стою с пустым бокалом, я поспешно плеснула прозрачную желтоватую жидкость из первой же попавшейся под руку бутылки. Горло обожгло едкой лимонной кислотой. На глаза навернулись слезы, и я прочла расплывавшуюся надпись на бутылке «Jus de Citron a Vodka» — лимонный сок с водкой. — Пробирает больше, чем настоящая, — раздался хриплый голос прямо над ухом, — но лучше разбавлять минеральной. Я обернулась и тут же отпрянула, задохнувшись от острого запаха чеснока. Из-под нафабренных и загнутых кверху черных усов на меня оскалились серебряные клыки. Невысокий старичок в шотландской юбочке, клетчатых зелено-красных чулках и ночном колпаке с кисточкой протянул мне левую руку. — Сальвадор, — представился он и, подмигнув, добавил: — Левая — только для друзей, — и снова обдал меня чесночным запахом. — Меня называют здесь Вера, — сказала я, рассматривая его совершенно круглые глаза. В «руке для друзей» он держал теперь сигару, а игрушечные серебряные клыки вампира оказались зажатыми между мизинцем правой и бокалом с гранатовым соком. — Сальвадором Издали меня Олд Леди прозвала, — хихикнул он, показав отлично сделанную искусственную челюсть — Хотите померить клыки? Мне жмут и сваливаются, когда кашляю. А вам пойдут. А то вы, как есть, без маскарада. Выделяться будете, дитя мое, — сказал он. Я поблагодарила и отказалась. Он ничуть не обиделся и продолжал: — Старостью все брезгуют, было время — губы у меня не просыхали от женских поцелуев, клянусь жизнью, самой любимой и последней, — он снова закашлялся и забрызгал красноватой слюной манишку на кружевной женской рубашке с перламутровыми пуговицами. Я опустила глаза, чтоб скрыть охватившее меня отвращение. — Хотите водку с лимонным соком? — предложила я как можно вежливей. Он нахмурился: — В этой бутыли столько же водки, сколько у меня собственных зубов, дитя мое. Я все жизни пьянел только от женских ласк, а напитки, даже самые крепкие, не заставляли меня терять голову. Даже смерть не заставила. А вы, дитя мое, не тоскуйте по своей памяти, иногда лучше не помнить. А, забыв все, что было, можно ненароком и вспомнить то главное, что хотелось очень давно. Свои мечты, например из детства, когда «не могу» еще не было. А было только «хочу». А с вашей красотой — поверьте, я искушенный ценитель, с вашей грацией и поэзией жестов — можно мечтать. Даже о любви. И даже о счастье. А смерть — полезная вещь, излечивает от жизни, если повезет. Особенно, если вернешься с собственными зубами. А усы у меня во время смерти отрасли. Я тоже, как и вы, пару недель проспал, проснулся с усами до плеч и с той же лысиной. У вас волосы роскошные, как пшеничные колосья в косах. Да, да, вы вблизи лучше, даже чем издали. Как все молодые. Заходите ко мне в студию пораньше, когда свет мягкий, я портрет ваш напишу, в подарок вам — в честь вашего возвращения в жизнь. — Дорогой, — раздался голос незнакомой женщины, — ты хоть бы свой костюм в порядок привел да зубы надел, когда к молодым красавицам пристраиваешься. К нам приближалась розовощекая брюнетка средних лет, затянутая в корсет, в неимоверно широкой юбке, кружевной волан которой волочился по траве. Подойдя вплотную к старичку, она встала позади него и деловито поправила кисточку колпака и одернула рубашку, затем привычным жестом заправила собственную колыхающуюся грудь в квадратное декольте. — Розалинда Издали — моя жена и мать в прошлой жизни, по диагнозу нашего волшебника Перони, — виновато представил ее старик. Вдвое моложе и массивнее своего супруга, Розалинда Издали, казалось, сошла с переднего плана какой-то картины — а вовсе не издали. Она расплылась широкой и просторной улыбкой, под стать ее габаритам. — Что вам налить, детка? — пропела Розалинда, забирая у меня из рук стакан и наполняя его кубиками льда. — После смерти мой Сальвадор, — она кивнула в сторону супруга, — забыл хорошие манеры и приходится учить его заново. Налей-ка молодой женщине по имени... — она вопросительно посмотрела на меня. — Вера. Ее тут назвали Верой, — пришел ей на помощь старик и потянулся за бутылкой с гранатовым соком. Потом, блеснув вновь надетыми серебряными клыками, он вынул «рабочую» руку из-за спины и предложил нам по розе. «Как у Кларины», — догадалась я. Третью розу на длинном стебле Сальвадор Издали припас для маленькой смуглой женщины, одетой во все черное и с испанским веером в пергаментной руке. Подойдя к ней, он снял колпак и оскалился. Женщина взвизгнула. Довольный эффектом, который произвели его клыки, Сальвадор поцеловал пергаментную ручку. — Донна Алегрия, — сказал он и попытался подхватить тут же выпавшие клыки. Но промахнулся. Немедленно нагнувшись, он стал искать их в траве у самых ног донны Алегрии, резво шаря под ее длинной юбкой. — Ох и шутник же мой Сальвадор! — в восторге воскликнула Розалинда Издали, и грудь ее снова заколыхалась. — Лишь бы ножки схватить. Он при жизни еще собственные зубы потерял из-за женщины, — выкинул его из окна муж одной из его любовниц. Еще повезло, что в клумбу головой попал. И подумайте только, очнулся да стал просить грудь и матерью меня звать. То, что я его жена, это потом ему объяснили, по фотокарточкам. Он долго не верил. А я и, правда, почти как мать ему была всегда. Все прощала, лишь бы позволял за собой ухаживать и угождать. Лишь бы возвращался и называл «своей Розалиндой». — Она нагнулась и достала из травы зубы вампира. — Пойду посмотрю, что он еще выдумает — сказала она и заспешила за удалявшимися Сальвадором и донной Алегрией. Поравнявшись с ними, она протиснулась в середину и взяла обоих за руки. — Идемте с нами на поляну: скоро пир и фейерверк начнется, — крикнула она мне, обернувшись. Я проводила взглядом своих новых знакомых. Издали Сальвадор Издали в своей шотландской юбке походил на девочку-подростка, и казалось, что Розалинда ведет за руки двух девочек. Оставшись одна, я допила прохладный гранатовый сок — после лимонного на водке он уже не казался кислым, и привела мысли в порядок. Пациенты Витторио Перони вовсе не походили ни на пугающих призраков из фильмов ужасов об оживших мертвецах, ни на опасных умалишенных. Они скорее были смешны и вызывали одновременно и сочувствие, и симпатию в их откровенном пребывании в себе такими, какие есть или предпочитают быть. Ни правил, ни приличий, ни ханжества. Полная свобода выбора своей личности. После сегодняшней встречи с обитателями «Жизни После Жизни» мне пришло в голову, что именно о такой личной свободе мечтаем мы все, связанные навязанными обществом ценностями и условностями. В итоге мы постепенно забываем, кто мы есть или кем могли бы быть. Следуем стереотипам, носим маски и не узнаем сами себя в зеркале. Нередко вспоминаем с тоской детские сказки, смеемся над сентиментальными фильмами, напоминающими о том, отчего отказались, чтобы стать теми, кем уже давно надоело быть. В каждом из нас сидит, как минимум, четыре разных человека — тот, кем мы хотим казаться себе, тот, кем мы хотим казаться другим, и те двое, кем мы кажемся себе и другим. Мы — изнутри и со стороны. И отсюда — извечный конфликт. Все четверо — разные люди. А эти возвращенные — счастливцы: они такие, какими хотят быть. Не судят себя ни в зеркале, ни глазами других. Им все равно — после смерти все позволено, даже быть самим собой... Мои размышления прервала рука Кларины, осторожно опустившаяся мне на плечо. Оборачиваться, чтобы убедится, Олд леди ли это, не было необходимости. И даже не из-за знакомых белых перчаток, а потому что ее немой вопрос: «Верушка, что же ты тут одна грустишь?» — нарушил ход моих мыслей, а ее беспокойство передалось и мне. Я обернулась, но глаз на нее не подняла — не решалась. Было страшно, что над белыми складками подола окажется не знакомая мне по лодке печально ссутулившаяся Кларина, а красавица из моих снов. Я украдкой посмотрела на шею Кларины и — к своей радости — не нашла золотого крестика с изумрудом, неизменно украшавшего декольте чернобровой женщины из моих снов. Тогда, прикусив для смелости нижнюю губу, я подняла глаза на Кларину. Она улыбалась краешками губ. То ли благодаря своему наряду, то ли соседству доктора в костюме воина времен Вильгельма Завоевателя, но Олд леди в тот миг показалась мне совершенно другой, не знакомой ни по снам, ни по нашим встречам у ивы. Она вглядывалась в меня, не понимая моего отчуждения. Потом расплела мне обе короткие косы, собранные в «корзиночку» на затылке, раскинула волосы по плечам и приколола розу, подаренную Сальвадором. — Так лучше, — сказала она и взяла меня за руку. — Это мне чудак Сальвадор Издали сунул. Она понимающе кивнула и указала на свою розу. Достав ее из волос, она протянула ее мне. Эту розу я сохранила до конца вечера и к ночи поставила в стакан в ванне. — Пойдем к столам — к шатрам, — поправилась она, лукаво оглянувшись на Перони. На докторе был черный парик. Неизменного синего цветка — под белым жабо — я не обнаружила. — Кларина, — сказала я и осеклась, вспомнив, что называть ее по имени вслух запрещалось даже мне. Она слегка сжала мою руку. — А я и не знала, что сегодня маскарад, и все нарядились в свою любимую жизнь, нет, в роль в жизни, — говорила я невпопад. Мне вдруг захотелось убежать и запереться одной в своей комнате, вдали от всех этих людей, ждущих нас там за мостом. Я оглянулась на доктора: он намеренно отставал на несколько шагов, шел не торопясь и смотрел на небо. — Кларина, Кларина, — повторяла я мысленно, — ты сегодня, как сказочная королева, спасибо, что ты есть для меня. Она остановилась и, подтянув перчатку, положила мне руку на плечо. — Подождем доктора, Верушка. Мы почти рядом с «Мостом жизни и смерти». Обычай здесь такой — доктор его учредил в двухтысячном году — каждый возвращенец, впервые ступивший на мост, должен пройти по нему от черных до белых коней следом за доктором, наступая на буквы в слове «ETREUM» — по букве на плите — всего соответственно шесть плит. Этот обряд символичен, а все мы тут после смерти сентиментальны. Я удивилась, что Кларина причисляла себя ко всем остальным в клинике. «Такая же, как все» подходило к ней меньше всего, и она, конечно же, это знала. Доктор подошел к нам и переглянулся с Клариной. «Как будто замуж выдают, так торжественно», — мелькнула мысль. Перони пошел впереди, а Кларина у самого моста поцеловала меня в лоб и тихо выдохнула: — Ну, в добрый путь, девочка. — Она взяла меня за руку и повела по мосту за собой. Осторожно ступая по белым плитам, она ставила ногу на каждую букву из черного мрамора и следила за моими шагами, чтобы я поочередно коснулась ступней огромных зловещих букв. — Я здесь тоже иду впервые, я вот в обратную сторону ходить по мосту нельзя. Об этом знают все, не правда ли, доктор? — она засмеялась. Я вздрогнула: звонкий смех Кларины наяву был мне незнаком. Доктор кивнул и поправил парик, съехавший на затылок от ходьбы. — Нельзя и надо обходить, — дразнила Кларина доктора, чеканно ступавшего не своей походкой. — И чтобы обойти следует пройти вдоль канала до конца, до края поляны. Прогулка по свежему воздуху — полезная вещь, и ее не миновать, так придумал доктор, потому что все боятся смерти, хотя этреум — под рукой. Правильно, доктор? Правильно, милорд? — вдруг переспросила она. Доктор сбился со своей походки и сделал несколько обычных шаркающих шагов, дважды наступив на огромную «М», поравнявшись с белыми конями. Их копыта словно взметнулись высоко над нашими головами. Животы коней были исписаны инициалами возвращенных этреумом и датами. Многие подписи имели сразу несколько инициалов. Юноша-укротитель лежал почти на земле, пытаясь обуздать «жизнь, вставшую на дыбы», как мне объяснил позже в тот вечер Александро Кастро. Оказавшись на траве, Кларина отпустила мою руку. Она шла рядом, не торопясь, заметив, что я вязну острыми каблуками в земле. Каждый раз, когда я останавливалась, она подавала мне руку и ждала, когда я вдену ногу в соскользнувший туфель. За столом все уже заняли свои места и внимательно следили за этим нелепым зрелищем. «Шпильки» по незнанию надела только я. Наконец мы дошли до круглого стола, где среди других пациентев сидел Александро Кастро. Волосы его были распущены, шпага висела на спинке стула. Он указал на три свободных места рядом с собой и, встав, учтиво выдвинул стул Кларине. Доктор бросил на него недовольный взгляд, и он безразлично кивнул мне, указывая на соседний стул. Я оказалась между Тореадором, Клариной и Перони. «Алую розу Кларины я положила рядом с тарелкой, расписанной синими цветами, а свою вручила Тореадору. Он залился краской и поспешно убрал цветок под стол, украдкой посмотрев на Донну Алегрию, сидящую напротив между Сальвадором и Розалиндой. Обе руки Сальвадора — как «рабочая», так и не «рабочая» — лежали на спинках стульев его дам. — У нас с вами появилось нечто общее со времени нашего знакомства, — начал разговор Кастро, не сводя глаз с Алегрии. — А именно? — насторожилась я. — И вы, и я распустили волосы, чтобы казаться моднее и привлекательней, не правда ли, сеньорита Эсперанза, так, кажется, переводится ваше имя на испанский? Внезапно он впился глазами в мою шею. Синяя вена у него на лбу надулась — Налейте мне воды, а то очень душно из-за факела, — только и смогла я выговорить. — Вам душно из-за подавленного гнева, а не из-за безобидного факела, — ехидно ответил Кастро. — Животные, кстати, потому и не страдают всеми тайными недугами души и тела, что, в отличие от людей, парируют атаку атакой и не подавляют бешенства из-за приличий. Я в вас вонзил сразу три копья, а вы делаете вид, что их не чувствуете. — Здесь не на коррида, и я не бык. И если вы этого не видите, то вам лучше знать — мужчина вы или животное. За столом все рассмеялись, кроме Кларины, доктора и Донны Алегрии, которая уже вторично уронила вилку и пыталась найти ее вместе с Сальвадором, исчезавшим под столом следом за ней. Доктор, поманив пальцем Кастро, прошептал прямо в его ухмыляющееся лицо: «Приди в себя; если у тебя опять прилив адреналина, то я тебя подсажу к Розалинде и скажу ей, что ты нуждаешься в няньке. Не хочешь?! Или с женщинами себя вести не умеешь?» — Перони вдруг замолк и виновато посмотрел на Кларину. Она завороженно, как ребенок, разглядывала пламя факела, машинально сжимая стебель розы с шипами возле моей тарелки; красное пятно медленно растекалось на ее пальце в белой перчатке. Я тронула Кларину за руку: — Вам плохо здесь, со всеми, если это из-за меня, то не надо, уйдемте... «Нет из-за нас обеих, — услышала я. — Все мы будем в уединении, но до этого приглашать к себе одиночество не надо. Мы созданы жить и умирать среди людей, а иногда и вместе с ними и вместо них. А одиночество — не выход, а тупик. Рано или поздно задохнешься от самого себя...» — Тон был знакомый, тот, когда она уходила в себя, глядя на поплавок на воде, почти усыпляющий, и я не сразу отдала себе отчет, что она молчала — я просто читала ее мысли. Кларина улыбнулась Розалинде, обмахивающейся веером Донны Алегрии, и сказала, обращаясь ко мне: — Мне чудится пожар каждый раз, когда я вижу факел вблизи, а вообще — красиво придумано. И комары не кусают, и луну видно, и звезды. — Она стала рассматривать прозрачный купол над головой. — Мы пьем за первый день рожденья госпожи этого замка, — услышала я торжественный голос Перони. Он поднялся со стула и попросил Кларину последовать его примеру. Кастро налил мне шампанского, оказавшегося сидром, и чокнулся со всеми по очереди. Дойдя до Кларины, он галантно поклонился. — За вас, моя богиня, — прошептал он, опять метнув взгляд на Донну Алегрию. Через несколько минут, когда после пяти залпов фейерверка все расселись по местам, Тореадор снова поднялся со стула и громко произнес: — А сейчас я прошу виновницу торжества оказать мне честь и позволить прочитать на одном из наших родных языков ее стихотворение, написанное когда-то одному летчику-любителю. — Он выдержал паузу, многозначительно глядя на Кларину. Она снисходительно качнула головой и устало положила подбородок на сомкнутые ладони. Когда первые строки ее стихотворения прорезали тишину за столом, она повернула голову ко мне и загадочно улыбнулась. Ее взгляд, преисполненный ласки и полного доверия потряс меня тогда больше, чем чистый русский язык Александра Кастрова, вернувшегося в себя в те мгновения. …Смерть, чтобы жить! — девиз и наше кредо, — А может, жизнь смогли мы испытать, Смерть вызвав на дуэль, на центр арены, Не так, как вы, что лишь способны ждать, — закончил читать Тореадор. Эти слова он произнес медленно и тише других. «Ждать» прозвучало так тихо, что никто не услышал, кроме меня. Он осторожно опустился на стул, как будто боясь нарушить наступившее за столом молчание. Донна Алегрия, сквозь которую я, оказывается, все это время смотрела невидящим взглядом, теребила сложенный на пустой тарелке веер и с восхищением смотрела на ссутулившегося Александра. Я очнулась и перевела взгляд на Кларину. Видимо, у меня было такое удивленное лицо, что она решила извиниться сразу за всех. И за Кастро — превратившегося в нашего с ней земляка, и за себя, оказавшуюся «придворным поэтом», и за остальных пациентев за столом, смиренно ждущих новой смерти и пассивно ощущающих жизнь. Стало ясно и упоминание Крыма Тореодором... — Верушка, тебе лучше все узнавать самой и постепенно... — начала она и кивнула на Донну Алегрию. — Эта завидует всем и ревнует всех и ко всем. И фантазирует: то она — утраченная любовь Кастро, погибшего во время корриды на ее глазах; то возлюбленная Данте, то поэтесса, у которой Данте воровал стихи. Не обращай внимания. Ее жаль. Она совершенно потеряна и воображает себя кем-нибудь новым каждый день. А доктор говорит, что смерти она не пережила, была просто в обмороке и прикинулась мертвой. Так что вспоминать бывшие жизни несколько раз в день она не может. Да и деться ей некуда, она его дальняя родственница, вдова, и он ее здесь терпит из жалости. И лечит — пытается помочь найти себя в этой жизни. А про стихи... Я хотела сказать тебе позже. Я тебе тоже написала поэму, но не закончила еще. Да и какая разница, кто пишет, ведь источник один. А подпись — просто набор букв, чтобы не путать читателей. — Александр, а ты все лучше и лучше читаешь, — обратилась она к Тореадору и улыбнулась ему светской улыбкой. Мою заготовленную наскоро поздравительную речь прервала одна из двойняшек — девочка-подросток с прыщиками на лице. Она поднялась со стула, держа за руку свою сестренку, отличавшуюся от нее только более чистой кожей, и сказала по-английски: — А мы хотели бы прочесть всем самое наше любимое стихотворение Олд леди. — «Объяснение в вечности», — шепнул мне Кастро. — Я потом прочту для нас, по-русски. — «Forgive me, Time! — For I have sinned…*» — начала девушка и перекрестилась. Пока она читала, ее звонкий голос несколько раз срывался, и она взволновано глотала воздух, оглядываясь на сестру. Та восхищенно смотрела на нее и повторяла про себя строки стихотворения. Ее губы еле заметно шевелились, и при каждой вынужденной паузе сестры она замирала и жала ей руку. Я наблюдала за этим безмолвным союзом, и английские фразы словно скользили мимо меня. Мне нетерпелось услышать их в оригинале, на русском. То ли от музыки голоса читавшей девочки, то ли от беспредельной преданности, застывшей в задумчивых глазах ее сестры у меня на глазах навернулись слезы. Чтобы скрыть их, я посмотрела на купол. Звезды казались блестками на стеклянной сфере над головой. Кастро настойчиво теребил меня за браслет: — Перевод между прочим тоже Кларины, но отличается от русского оригинала. Кларина не переводит с русского на английский, а просто записывает свои чувства то на одном, то на другом языке. И оттенки, а порой и смысл меняются, — с видом знатока тихо прошептал он мне на ухо. — А какая из пупочек вам больше нравиться, Мари или Анна? — вдруг, без всякой паузы спросил он. — По мне, так Мари интереснее, хотя она и с прыщиками. Она — оратор, смелая, а сестра — та, как тень, все за ней повторяет, кроме прыщей. Так какая же пупочка лучше? — Кто? Пупочка? Что это за слово? Вена у него и на лбу снова вздулась и поползла змейкой. — Пупочкой мужчины называют нетронутых нежных девочек, которые как сливки, как пенка на молоке, так и просится на язык, — он закатил глаза и облизал губы. — От пупочек аж мурашки по телу, стоит прикоснуться к парной коже… так и хочется слизать родинки на груди. Пупочки — это те, которые еще сами не знают какие они вкусные, так как их еще этим знанием не испортили,— он посмотрел жадным взглядом через меня, на шею Кларины. — Девственницы, что ли? Он прищелкнул языком и усмехнулся: — Между пупочками и девственницами такая же разница, как между экономикой и поэзией, — сказал он назидательно. — Пупочка — это девственница, вдохновляющая на стихи, — снова съязвила я и посмотрела в сторону двойняшек. Они перешептывались, глядя на Кларину. — Какая из них Мари? — Анна это та, которая с прыщиками, которая читала. — То есть не тень, так как тень не имеет ни голоса, ни возрастных дефектов кожи? — мне хотелось его дразнить. — Видимо, мы все-таки животные в своей основе и инстинктивно переходим в атаку в ответ на агрессию — А вы догадливая и любите подкалывать собеседника, — Кастро рассмеялся уже без злобы и заглянул под стол. Треугольный нос моих туфель был слишком узким, и я их сбросила. Заметив мои голые пятки, Тореадор снова прищелкнул языком и громко сказал: — Ну, по крайней мере, колоть меня каблучками вы не будете. — Он хитро улыбнулся и оставил меня в покое, , занявшись «пупочками». — Олд Леди, — обратилась Розалинда Издали к Кларине, — прочтите нам по-русски о вечности. Мне нравится звучание вашего языка. Особенно, когда читают женщины. — Она выразительно посмотрела на Кастро, кидавшего пылкие взгляды то на двойняшек, то на Донну Алегрию. — Я прочту их вам одной как-нибудь в другой раз. А то наш маскарад превращается в мой творческий вечер, — улыбнулась Кларина... — Я вас прошу, прочтите про вечность, — вмешалась я. Мне нетерпелось увидеть Кларину в исполнительской роли, такой, какой она была когда-то на сцене, пока железная рука судьбы не изменила ее облик. — О вечности, — сказала вставая Кларина, — из уважения я прочту стоя. — Было непонятно, шутила она или говорила серьезно. — Так как все присутствующие видели ее минимум один раз. — Она снисходительно улыбнулась тореадору, пристально смотрящему на нее. Не могу не поверить я в Вечность — Там лишь сбудется жизнь моя, Я тебя заберу в бесконечность: Нас тогда не разделит земля... Ее голос, низкий и спокойный, наполнил стеклянную сферу, и я потерялась взглядом в огне факела над корзиной с белыми розами. От бликов огня и отсвета купола в полумраке они казались разноцветными.... После стихотворения Кларины Кастро поднял тост за любовь. Причем на этот раз говорил для всех на английском. В конце банкета подали эспрессо и капуччино без кофеина, чтоб не перевозбуждать и так утомленную психику обитателей «Жизни После Жизни». Ведь в отличие от меня их нагрузка была двойной, если не хуже. Они держали в уме оболее одной своей жизни. А справляться с воспоминанием о трагедиях и счастье больше, чем за одну жизнь, — труд нелегкий. Доктор, промолчавший весь вечер, поднялся из-за стола и повелительным жестом попросил всех утихомириться. — Кларина, — сказал он, — позвольте вам как виновнице торжества и Даме этого замка предложить руку и преподнести в подарок влюбленную пару лебедей. Они ждут вас на канале у арки и ни один из них, заверяю вас, не был разлучен со своим возлюбленным, как тот несчастный двенадцать лет назад. И самоубийством из-за любви никто из них не покончит. Не откажите, прочтите нам ваше стихотворение про лебедей, — Перони горько усмехнулся, и кривая ухмылка на лице Кастро, следившим за доктором и Клариной, тут же исчезла. — Витторио, перестаньте кривляться, — тихо сказала Кларина. — Ведь вы мой доктор, а не милорд и не герцог. И играете вы не с жизнью, а со смертью. — Кларина повернулась ко мне, и в глазах ее я впервые увидела гнев. Но через мгновение, при первых строках, произнесенных ею сидя, она снова стала прежней — доброй и мягкой. А от только что вспыхнувшей гневом великосветской княгини осталась горделивая осанка балерины, которую она сохраняла все время, пока читала стихотворение. «За все прощу — ты жизнью был оправдан, И за обман, и за поруганный обет, Пусть не карает тьма — судьбой моей наказан, Пусть с неба льется милостивый свет. А там, где судьи — ангелы, не люди, Где есть шкала и горя, и любви, Я попрошу, чтоб разрешили судьи Предстать защитником-свидетелем твоим, — Смягчить твой приговор и искупленье, Сообщником твоим родиться вновь, И разделить и грех, и обвиненье: «Пытал: казнил и воскрешал любовь». Я прокричу межстрочьем бессловесным О том, что обездолило тебя, — Так лебеди с высот изподнебесных, Слагая крылья, вслед земле кричат...» На последней строке ее голос дрогнул, а в глазах заблестела слеза. Я поняла, кому предназначалось стихотворение. — Дэрону, требовательно сжимавшему ее в объятиях в моих снах. Дэрону, допрашивающему ее о других мужчинах. Дэрону, жалующемуся, что «она так красива, что перенести это, не выпив, нельзя». — Дэрону, повторявшему в снах моих: «Кларина, ты лучшая из женщин в моей жизни»... Я не слышала шума отодвигаемых стульев и смеха вокруг. Я вообще не заметила, как все мы подошли к мосту. Когда в полумраке я увидела Кларину в белом платье у моста и два белых лебедя подплыли к ней, перед моими глазами внезапно мелькнул кадр из моего сна о казни молодой женщины. Черные муравьи копошились в подоле ее белой рубахи. И тут я поняла, что лебедь в том сне перевернулся после того, как опустилась секира. А пятно крови, следовательно, я увидела до этого, так как заметила его на подоле, прежде чем снова посмотрела на лебедя. Значит, кровь была не результатом отсечения головы: череда последних мгновений жизни молодой женщины каким-то образом перепуталась во времени. Иначе чем можно объяснить кровавое пятно на подоле, возникшее до того, как взмах секиры лишил ее жизни? Одинаково белые, Кларина и лебеди рядом с ней на фоне темной травы и чернеющей воды, показались мне на миг плодом моего воображения. Она сидела на корточках и кормила птиц булкой. Доктор стоял над нею, сняв черный парик. Его седые волосы трепал ветер, а черный кафтан поблескивал золотой вышивкой и разноцветными камнями. И если бы не факелы на мосту, освещавшие всех остальных обитателей «Жизни После Жизни», столпившихся в нескольких метрах от них, я бы не смогла разуверить себя, что это не очередной сон. Вся цена до сих пор стоит перед моими глазами. Именно так начинается мой фильм, который мне было суждено сделать позже... Через несколько минут лебеди уже плыли вдоль берега по каналу от моста. Толпа во главе с Клариной и доктором, снова взявшем ее под руку, отправилась за ними в обход. «Чтобы не переходить мост в запрещенном направлении», — вспомнила я. «Поглощенная своими мыслями, я не заметила, как ко мне подкрался Кастро. Мы оказались вдвоем. Толпа была уже далеко впереди. Он подхватил меня на руки и сделал несколько шагов по направлению к мосту. Глаза у него горели: — Ну что, в обход или прямо, через мост? — поставил он меня на землю. — Не дожидаясь, судьбы, как все! Навстречу смерти, как герои, а не трусы. «Не как все, что лишь способны ждать» — как в стихах твоей старушки поэтессы, — вызывающе прохрипел он. Возразить я не пыталась. Он вошел в азарт и испытывал «прилив адреналина», о чем снова красноречиво сигналила вена на лбу. Я просчитала, что если мы и свалимся с узкого моста, то канал неглубокий, и захлебнуться не успеем. Умею ли я плавать — я не помнила. — Саша, не надо, — начала я, но, посмотрев на его крепко сжатые губы, смолкла. — М-у-э-р-т-е, — медленно чеканил он буквы, наступая ногой на каждую плиту. «Муэрте», — повторила я про себя сказанное им по слогам слово. “Этреум” — задом наперед — “muerte”. Смерть по-испански, — ужаснулась я, — вот почему обратно по мосту не ходят». Он прочел мою мысль и простонал, не в силах справиться с надвигающимся приступом: — Сейчас мы с тобой, Вера, наедине со смертью, а за ней вечность, не слишком ли много между нами общего уже? Единение — слияние в смерти — оно навсегда, не то что любовь. После смерти уже не расстанемся. Умершие вместе рождаются вместе, таков закон. Так говорят все здесь: и доктор, и даже Кларина. Слава богу, что быки не рождаются заново. Хотя, кто знает. Может, у них тоже есть души. Вдруг они воскресают в виде людей! Может, от этого и получаются враги? И месть, и злоба именно оттуда. От быков, которые вспоминают победивших их противников. — Героев-тореадоров, вызвавших их на неравный поединок. — Навряд ли, — как можно спокойнее ответила я, почувствовав под ногами траву. Туфли свалились на мосту, один шлепнулся в воду. — Почему, — грустно спросил он и присел, схватившись за виски. — Тогда бы уже давно догадались делать вино только белое, а не красное — под цвет красного плаща, чтоб не будить зверя в бывших быках, — весело сказала я. — Хочешь, я позову доктора, Саша, — тебе, по-моему, плохо? — А ты мне нравишься, Вера, хоть и без памяти, но остроумие в тебе не погибло. Юмор — вещь бессмертная. К счастью. А доктора не зови. Мне наоборот, хорошо. Я всегда хожу через мост обратно. Для меня это высший кайф. Лучше оргазма. И никому не мешает. Спокойной ночи. И еще раз с праздником. С твоим и Кларины. Каким таким моим праздником, спрашивать я не стала. — Наверное, символический переход через мост. Только в какую сторону — туда или обратно — тореадор и летчик-любитель считает праздником? Идя вдоль кустов роз, я старалась вспомнить стихи Кларины. Но кроме обрывков строк усталый мозг ничего не воспроизводил. Вдали уже виднелась вся наша сторона замка. Ни у Кларины в комнате, ни у кого другого свет не горел. Замок был абсолютно темный, никто из обитателей еще не вернулся, и я беспомощно оглянулась по сторонам. Идти одной в пустоту средневековых зеркал и коридоров, чтобы остаться в одинокой темной комнате, где меня никто не ждал, было жутко. Разыскивать по уголкам слабо освещенного парка других живых мешало не столько отсутствие в этом смысла, но, что еще хуже, отсутствие обуви. А мелкий гравий на аллеях больно колол ступни. Я дохромала до ближайшей скамейки по колкой аллее. Вдали послышался истеричный хохот, который внезапно оборвался. Я снова прислушалась, но, кроме цикад и шелеста листьев на деревьях, услышала лишь испуганный стук собственного сердца. Тогда, резко поднявшись и не обращая внимание на острый гравий, я снова вернулась на газон и быстро пошла обратно к поляне. Кастро на пригорке около моста, где я оставила его сидеть на корточках минут десять назад, не было. Поляна была пуста. Но отсюда, с вершины холма были видны весь канал и силуэты рассыпавшихся по поляне пациентов Перони, освещенные мерцающими пятнами факельных огней. Здесь, на открытом пространстве, мне было спокойно, и темнота ни поглощала меня и не превращала в несуществующий ни для кого обрывок воспоминания, — в кадр из чьей-то неслучившейся реальности. Ибо, не помня ничего о себе и не присутствуя ни в чьей памяти, поверить в реальность собственного существования в прошлом или даже в настоящем трудно. И в темноте, когда вокруг не было никого, кто меня мог бы узнать хотя бы из вчера, мне неминуемо начинало казаться, что меня не только нет, но и не было. Или что я сама же себе снюсь. Вместе со всем вокруг. И со всеми умершими. Ведь все мы умираем дважды как минимум. Хотя бы в переносном смысле. Сначала естественной смертью, а потом в памяти других, куда переселяемся, когда исчезаем из списка живых, превращаясь в умерших — похороненных, утраченных, но не забытых. Иногда мы умираем вместе с ними, когда превращаемся в мертвецов вместе с их памятью — по вине уже их смерти. А иногда и раньше, — умираем до них и вторично, когда и они, и их память еще в полном здравии, но нас они уже в ней похоронили. Преждевременно. А ведь мы могли бы пригреться в их памяти и дожить непрожитые нами годы. В другом виде — как часть их. Вместе с ними. Только неродившиеся не являются чьим-то воспоминанием. Но все умершие обязательно скользнули хотя бы мельком по чьей-нибудь жизни. А меня никто ни помнил. Даже я сама. Вот и казалось, будчто меня никогда не было вовсе. И я не умирала, так как и не рождалась. Оттого ждать на поляне новых свидетелей моего присутствия в этом мире было утешительнее, потому что они могли меня вспомнить. И отразившись в их взгляде, я снова заверю себя, что я — есть. И на той поляне мне было хорошо оттого, что я была в «поле их зрения». Оттого, что обитатели клиники скоро заметят меня в молчаливой тишине ночи, на фоне безразличных, не способных узнать меня черных аллей. И я спокойно ждала их приближения, их узнавания меня в темноте. Темноте, пугающей меня моим же собственным нерождением и неприсутствием в этом мире. Темноте, грозящей своим молчанием — неспособностью узнать меня. Темноте, в которой зияла поглотившая меня пустота, где я неминуемо растворялась, сливаясь с ней собственным отсутствием... Горстка пациентов вдали отделилась от толпы. Первыми медленно брели двойняшки. Я узнала их по силуэту двух тоненьких подростков, державшихся за руки, и одинаковым узким юбкам до колена. Две более коротенькие темноволосые девочки шли позади под руку. По дрожащему вееру я догадалась, что это была влюбленная парочка Сальвадор Издали и Донна Алегрия, отделавшиеся, судя по всему, от надсмотра жены-матери Розалинды. Еще несколько пар и одиноко бредущие обитатели, знакомые мне по столовой, были уже совсем близко от меня. Сальвадор подмигнул мне, выглянув из-за веера Донны Алегрии, а она прошла мимо, делая вид, что не замечает меня. Двойняшки вежливо улыбнулись одинаковой застенчивой улыбкой. Я заметила, что в сомкнутых ладонях они держали одну белую розу из корзины с факелом на столе. Одну на двоих, а из корзины наверняка потому, что Сальвадор Издали дарил всем дамам только красные розы. «Интересно, Роза-Линда — это тоже прозвище или настоящее имя жены Сальвадора? По-испански “rosa linda” значит красивая роза». Успокоенная приветственными кивками узнавших меня соседей по столу, я попыталась отыскать взглядом Кларину и доктора. Их не было. Вероятно, они пошли через темные аллеи. «Придется возвращаться в парк», — подумала я. Идти босиком по влажной траве было и приятно, и страшно. Поминутно мерещились то ящерицы, то змеи, и я призналась себе, что, видимо, от природы — трусиха. Кроме того, мне все время казалось, что где-то рядом притаился Кастро. Сделав несколько шагов, я вскрикнула, наступив на что-то острое. Ухватившись рукой за дерево, я стала разглядывать ранку на ступне. Рядом раздался шорох. В тусклом свете показался Кастро, крадущийся по направлению ко мне среди густых ветвей. Я сделала вид, что не вижу. То, что я снова не одна среди темного парка, заставило забыть даже боль от пореза. Кастро подскочил сзади, как пантера, одним быстрым прыжком, и схватил меня за бедра. Я потеряла равновесие и встала на землю порезанной пяткой. Это заставило меня вскрикнуть от боли, но Кастро приписал произведенный эффект себе. Довольный, он прошептал: — Сеньорита, не меня ли вы поджидаете посреди царства тьмы и неограниченных возможностей? — Я порезала ногу. Мои туфли из-за тебя остались плавать вместе с белыми лебедями в канале. Александр щелкнул языком и молча протянул мне потерянный туфель. Пока я надевала тот на порезанную ногу, он поддерживал меня за локоть. — А второй? — спросила я, снова нащупав ствол дерева рядом. — Плавать пока не научился, извини, сеньорита, — он нарочно говорил по-русски, чтобы обращаться на «ты». «Значит, сейчас он не тореадор, а Александр Кастров», — успокоилась я и поинтересовалась: — Где все? Все еще в парке? — Все — это кто? Разве моего присутствия мало? — обиделся он. — Придется опять тебя нести на руках до твоей комнаты, не идти же тебе, пораненной, босиком по лесу. Я отрицательно покачала головой. — Значит, я напрасно, как принц из сказки, искал обладательницу белого башмачка по всему царству «Жизни После Жизни». Вот уж не думал, что буду отвергнут Золушкой. Удар ниже пояса, по старой ране. Он согнулся и, схватившись обеими руками за пах, поднял на меня горящие глаза. — Саша, а ты самим собой когда-нибудь бываешь? — спросила я как можно спокойнее, опасаясь его очередного «всплеска адреналина». — Каждую секунду, когда не сплю, — он снова прищелкнул языком и облизал верхнюю губу. — Во сне я жажду, и не болит старая рана... Х-ха! — Вена у него на лбу напряглась, сжалась змейкой несколько раз и вдруг исчезла... Он выпрямился, но все еще держался за пах одной рукой и за рукоятку шпаги другой. Треск веток прервал невыносимо долгую паузу. — Hijo mio*, — ласково позвала его появившаяся из темноты Розалинда Издали. — Перестань при барышнях держаться за свои ограниченные возможности. Нехорошо, поверь старой Розалинде, дитя мое, — прибавила она уже по-английски. Кастро скорчил гримасу и нарочито извиняясь снял руку с рукоятки шпаги. — Она игрушечная, понимаешь, Вера, убить или ранить ею нельзя, — вот и ограниченные... — Ну, сколько можно не выпускать из рук свои возможности, мой мальчик? — настаивала Розалинда, подойдя вплотную к нему. — Я их защищаю от нападения, — не то всерьез, не то шутя виновато сказал Тореадор. — Никто не собирается посягать на твои… возможности, — повторила она и, выразительно взглянув на меня, отняла его руку от паха. Кастро, рассмеявшись, зарылся лицом в гостеприимном декольте Розалинды. — Madre mia*, меня только что ударили прямо в пах: Золушка, надев найденный мною туфель, меня отвергла и не позволила ее отнести до постели. Рыцарский с моей стороны жест, имея в виду отсутствие у нее обуви и мои ограниченные возможности после первого ранения. — Саша, вас поднял на рога бык? — догадалась я. — Да, но умер я не сразу, а несколько часов спустя. Видимо доктор прав, бывшее физическое ранение наследуется в последующей жизни в странных психологических формах. А былые душевные травмы воскресают дефектами плоти. Работает в обе стороны. Диву даюсь. Но доктор верит только в один из этих законов, душевная травма в прошлом становится физической в новой жизни. А мою странную импотенцию объясняет страхом быть душевно раненным. При первом же приливе крови книзу у меня наступает онемение паха и полная нечувствительность. И возможности мои снижаются до нуля, пардон за подробности. И я не опасен. Розалинда Издали кивнула мне в подтверждение его слов и вздохнула: — Несчастье ты наше. — Почему же ваше? — обиделся он. — Из всех, кто здесь, я лично хочу только покоя. — Он поднял меня на руки и отнес на скамейку рядом. — Больно? — спросил он, указывая на пятку. — Нет ничего слаще боли свежих ран. Вслушайся в нее, пересиль желание избавиться от нее, и она покажется такой же насыщающей в своей бесконечности, как экстаз. Люди одинаково стонут от боли и наслаждения. Все детство я слышал по ночам стоны моей матери и считал, что отец ее мучает. Только много позже я понял, что наслажденье неизбежно связано с болью, причем в моем случае одновременно. Говоря словами доктора Перони, «я унаследовал от прошлой жизни, (вернее, от смерти тореадора) болезнь паха — грыжу, которая и есть причина моих весьма ограниченных возможностей», а также утраченной тяги к наслаждению. — Он отвернулся и сплюнул на газон: — Я каждый раз покрываюсь испариной. Моя расплата даже за мысль о наслаждении слишком велика. Овчинка выделки не стоит. Вот так. Понятно, сеньорита? Так что если хотите, отнесу вас прямо до кровати, а бояться надо будет мне, а не вам. Правильно, madre mia? — он оглянулся на Розалинду, стоявшую позади него. На протяжении всей его речи она играла его волосами и поглаживала ладонью золотые эполеты. Я молчала, не зная, как реагировать на эту исповедь. Розалинда задумчиво изучала созвездие Большой медведицы. — Все это — твоя расплата за бывший грех. За пренебрежение к женской плоти в предыдущем воплощении, — с горечью вздохнула она и прижала его голову к груди. — Ты был влюблен в смерть, а сейчас тебе надо искупить вину и влюбиться в жизнь. Через душу и сердце, искренне. Иначе не дали бы тебе неизлечимую муку в паху. У каждого свои задачи души в каждой жизни. Правильно говорит доктор. Я его уважаю, он знает. И заботится искренне обо всех нас. И боится за тебя тоже искренне. — Она помолчала и добавила уже с привычной материнской заботой: — Ты на шоссе-то не бегай больше, умоляю, а то у меня разрыв сердца будет, несчастье ты мое. — Замолчи, а то задохнешься сейчас от откровения, — сказал он и толкнул ее в грудь. Она охнула и всплеснула руками: — Ой, опять у тебя внутреннее сцепление, бедный ты мой! Но Кастро уже быстро шел по аллее. Розалинда Издали грузно опустилась рядом со мной на скамейку. Мне было не важно, о чем они говорили. Главное — я была не одна. Она оправила грудь, всхлипнула и спросила: — А вы знаете что-нибудь про сцепления разных личностей — о побочном явлении, последствии этреума? — И, не услышав ответа, продолжила: — Вряд ли. К счастью, вам это не грозит. Вас Бог помиловал. Вы вообще не помните себя, говорят. — Она положила свою ладонь мне на колено. — А вот Александр у меня мучается. Бывает, что в его рассудке то тореадор, то экономист, — он ведь был экономистом, — то летчик одновременно и в течение нескольких минут задевают друг друга. Толкаются локтями, пока один не вытолкнет другого. Доктор не знает, что делать. Обычно разные люди с разных жизней вселяются в возвращенных этреумом по очереди, по одному, как в моего Сальвадора. Он либо один, либо другой. И никогда не помнит, пребывая в «одном бывшем себе», другого. Они в нем не сцепляются. Понимаете, сеньорита? Я кивнула: — Знаю по себе, сеньора, по снам, но наяву во мне не сцепляются ни одно из моих личных воспоминаний. Она расплылась в улыбке при слове «сеньора» и сжала мне коленку. — Так даже лучше. Ведь это невыносимо, против природы, помнить сразу всех себя за несколько жизней одновременно, — рассудок не вынесет. Не так ведь Богом устроено, а Он мудр; смерть несет забвение, чтобы не переутомилась душа. Кому ж под силу столько любовей и трагедий помнить, не одну главную, а больше — за все жизни сразу. Вот я и боюсь за Александра, бывает он несколько минут «расстраивается» — сразу трех себя помнит: тореадора, экономиста и нового себя после последней смерти, после аварии. И выходит из себя — грубит в ярости — и сам себя же уничтожить норовит, бросается под ... — Я ж сказал, лопнешь от откровения, молчи, дура, — услышала я прямо над ухом. Он сдавил рыхлую шею Розалинды: — Убью, если не замолчишь. Я о себе сам рассказать могу, если захочу. Убирайся, грыжа ядовитая! Катись к мужу недоноску! Я с ужасом следила за его пальцами на шее Розалинды. Она закатила глаза и сжала груди руками, словно защищаясь. Вне себя, я бросилась к Кастро. Он весело подмигнул мне, а Розалинда Издали шумно вдохнула воздух и захихикала. Обе руки Тореадора скрылись в бездне ее декольте. И не успела я опомниться, как услышала громкое чмоканье. Кастро впился губами в ее сосок. Яростно сжимая обе груди, он неистово щипал второй сосок, вытягивая его рывками из рыхлой мякоти. «Так доят коров, — с отвращением подумала я и, не чувствуя гравия под босыми ногами, бросилась бежать по аллее. Когда смех Розалинды стих и боль в пораненной пятке снова напомнила о себе, я остановилась и увидела, что очутилась на небольшой площади с круглым водоемом и копией микеланджеловой статуи Давида в центре. Ужасная сцена на скамейке то и дело всплывала в памяти, и я поняла, что это омерзительное зрелище, увы, уже стало содержимым моей новой памяти. «Как же можно стереть из памяти то, что невыносимо? Неужели единственное избавление — это забвение, которое дарит смерть?» Я опустила порезанную ногу в воду и стала отмывать забившуюся в ранку грязь. Так я просидела на краю фонтана долго, не в силах двигаться и даже бояться пустоты и темноты... Неожиданно совсем близко послышались приглушенные голоса. Они стали приближаться, и я стряхнула с себя оцепенение. Фонарей вокруг не было, но, уже привыкнув к темноте, я разглядела две тени на аллее. — Мне бы так хотелось взять тебя за руку, а не за перчатку, — послышался умоляющий голос доктора Перони. — Даже в темноте, доктор? — узнала я голос Кларины. Я чуть не вскрикнула от радости. Но что-то подсказало мне, что я не должна себя обнаружить. Тени остановились, сделав несколько шагов, и тень Перони вдруг укоротилась вдвое. Я посмотрела на луну — полную, как серебряный блин над головою, — и перевела взгляд на мерцающий атлас Кларининого платья. Оно светилось в темноте и словно обводило ее еле заметным мерцающим контуром. Любуясь этой игрой лунного света, я и не сразу поняла, что тень доктора стала вдвое меньше оттого, что он стоял перед Олд леди на коленях и держал ее за руки. Я замерла от удивления. «Наверно, полнолуние оказывает на людей самое странное действие, особенно на тех, кто уже однажды умер», — пронеслось в голове. Спохватившись, я напомнила себе, что Перони еще не умирал. Несмотря на это, доктор почему-то показался мне тогда одним из возвращенных этреумом, вошедшим «в роль», и избавиться от возникшего чувства мне не удавалось на протяжении всей последующей короткой сцены. Я так и не поняла толком, просил ли Перони за что-то прощения и пощады у непреклонный Кларины или же просил ее руки. Он прижимался губами то к одной, то к другой перчатке Олд леди и что-то шептал, мотая головой; потом трясся плечами, уткнувшись ей в ладони. Кларина стояла не шелохнувшись и не проронила ни слова, когда доктор опустился еще ниже и зарылся головой в ее подоле. Она постаралась его поднять. — Витторио, вы же мой доктор. Сейчас же встаньте с колен. Придите в себя! — Двум жизням не бывать. — Бывать, — простонал Перони, — раз двум смертям бывать, значит, и жизням двум тоже бывать, — он еле сдерживал рыдания. — Ради жизни, умоляю, — он снова замотал головой на этот раз уткнувшись в свои собственные ладони. — Все, что... хочешь, твое, все зачем... — доносились обрывки слов. Доктор всхлипывал. Кларина сняла правую перчатку и перекрестилась. — Доктор, во имя всего святого, встаньте, это уже слишком... — она перешла на шепот. Он не заметил ее жеста, отдавшись своему душевному состоянию. Кларина сделала несколько шагов по направлению к фонтану, но вдруг остановилась и, тряхнув головой, бросила через плечо: — В конце концов, вы же не герцог. Очнитесь, — в голосе ее послышалась угроза. Она нервно натягивала перчатку. Поравнявшись со мной, Кларина оглянулась на Перони, замершего на коленях. Меня она не видела. Я мельком скользнула взглядом по ее руке, где должны были остаться страшные шрамы, но в темноте не увидела ничего, кроме белеющего атласа на фоне черноты. «Подожду несколько минут и пойду за ней, теперь не страшно, в замке и свет будет, и Кларина», — подумала я. Ясно было, что в «Жизни После Жизни» все и сложнее, и непонятней, чем я ожидала. И к тому же в ту ночь я догадалась, что имя Кларина — от английского слова «clear» или французского «claire», что значит «прозрачная», «просветленная», «прояснять». «Неужели Кларина — тоже прозвище? Как же ее зовут на самом деле?» — мучили меня с тех пор догадки. Но ни доктора, ни саму Кларину спросить я так и не решилась. Странно, что у нее было и другое прозвище — Олд леди. А может, Кларина не было именем, данным ей в «Жизни После Жизни», и ее звали так с рожденья. Да и смысл имени был не случайным совпадением, ибо ее призвание «озарять» было назначением самой души, названной однажды Клариной. Я проводила Олд леди взглядом, пока она не растворилась в темноте аллеи, и оглянулась на доктора. Его не было. Ночь снова окутала меня тишиной и безымянной грустью... Но, зная, что в замке уже будет светиться то дорогое мне окно, я отогнала надвигающуюся тревогу и, хромая, направилась по аллее вслед за Клариной. Пока я проделывала путь в замок, мне все мерещилось, что кто-то крадется за мной. Несколько раз раздался хруст веток и шорох. Оглядываться я боялась. Когда звук шагов послышался в темноте совсем рядом со мной, я успокоила себя, что, конечно же, это был доктор Перони. Силуэт невысокого мужчины с волосами собранными в пучок скользнул тенью мимо тусклого фонаря и снова слился с деревьями. Вдруг воздух огласил какой-то крик, словно коту наступили на хвост, и на меня метнулся Кастро. — Сумасшедший! — вырвалось у меня, и я ужаснулась. Оскорблять непредсказуемого самому же себе Тореадора и извращенца Кастро, было нелепо и опасно. Я зажмурилась в ожидании его следующего выпада. Он обошел меня на цыпочках пританцовывающей походкой и сел на самый край скамейки. Закинув ногу на ногу, он уперся руками в сиденье и выпятил грудь вперед, прогнувшись в пояснице вопросительным знаком. — Ну, я жду, дальнейших оскорблений. Так сладко! Ты меня уже возненавидела, всего за один день, а такая удача бывает редко. Я — в экстазе. Ах, как я тебя напугал! Главное обмануть противника. И напасть, когда он думает, что опасность миновала. И им вовсе больше не интересуются. Вот ты думаешь, что ты неотразима в своих женских чарах, а мне наплевать. И даром не нужно. Не нашлось еще такой женщины, ради которой я буду терпеть муки, лишь бы ей доставить минуты счастья. Ну что ж ты не ругаешься больше? Ты так хороша, когда возмущаешься. Я молчала: от негодования я не могла найти слов. — Рано или поздно придется парировать, бык, он тоже не хочет нападать, но его изводят — колют, пока не разъярится и пойдет рогами вперед. — Скучно уже, Саша, все про быка, да про поединок. Ты бы что-нибудь новое изобрел, чтобы к себе интерес вызвать, — сказала я спокойно. — Ну, вот уже лучше, только слабо. Даже не царапает. Наоборот, поглаживает по ладони, как бархатная кожа пупочек. Но этот прием не для тебя — ты вышла из этого возраста, сеньорита, тебе бы кусаться к лицу, да покрепче. А то ни реакции, ни эрекции... — Надоело, ей Богу, — не выдержала я. — Тошнит уже... Сцепляйся сам с собой, а меня оставь в покое... — Вот хорошо — уже открытая ненависть, прямо в сердце, ох, какая сладкая боль, как ноет, ну-ну, а дальше? — он снова выпрямился и выпятил грудь. — Вовсе не ненависть; чтоб ненавидеть, надо любить, а безразличие обычно переходит только в смех. Ты просто смешон, Александр. — Ну-ну, давай, умничай, что-то ты больно уж умна для потерявшей голову! Я дала себе слово больше не отвечать. Когда колкости его иссякли, он поднялся одним прыжком со скамейки и стал вплотную ко мне лицом. Я отпрянула. Он тихо рассмеялся и взял меня рукой за подбородок. — Ну, хватит дуться, ты совсем не видишь грани между игрой и жизнью. А еще говоришь про юмор. — Для тебя вся жизнь — игра, ты в жизнь играешь, Александр. — Нет, наоборот, я живу игрой, а ты у нас все знаешь. Ты из этих, да? В самой себе тебе не разобраться, ничего не помнишь, зато о других все знаешь. Аж завидно. Я бы предпочел твой диагноз потери себя во времени и пространстве, чем красочную память о себе во всех видах. Я бы с радостью поменялся с тобой местами. Я из кожи вон лезу, стараюсь не помнить, раздавить в себе предыдущего себя: идиота-экономиста, похотливого кота, кастрата, отвратительного самому же себе. Брысь, гад, пошел вон, скотина! — вдруг неистово зашипел он сам на себя и схватился за виски. Было ясно из предыдущего опыта, что длинная речь, накопившаяся у него вместе с очередной дозой адреналина, рвалась наружу. — Мне идет быть сумасшедшим, да и доказывать обратное — глупо. Самоубийца? Нет, меня здесь держат, так как считают опасным для общества. Но это не так: опасен я только себе самому. Однако если это выяснится, то меня засудят за попытку убийства моей юродивой жены. А так я — неприкосновенен: сумасшедших не судят и не наказывают. К тому же я вовсе не от жены хотел избавиться тогда, а от нас обоих, и сразу, без предупреждения. Вот… Лучше смерть, чем такая жизнь. Счастье для меня — это было выбрать наилучшее из худшего в виду ограниченных возможностей. Бывает, что хочешь и не можешь. Вот и довольствуешься тем, что можешь и не хочешь. А нет хуже этой тайной внутренней драмы. Этот компромисс как лихорадка: то трясет, то впадаешь в забытье, то снова в кризис. Поэтому все остальные диагнозы мне подобным ошибочны, они лишь сужают сложность личности и упрощают причину краха. Все мы — утопленники, потому что и плавать, и тонуть решились не в море, а в колодце. И искать там нас не будут. Лучше не помнить. Вот я и завидую тебе. Мне мою голову потерять бы... — Он говорил искренне. — Юродивая? В каком смысле, Саша? — поинтересовалась я, воспользовавшись паузой. — Жена-то моя? — во всех. И внешне, и так. Долгая история; и вообще каждую жизнь если в двух словах рассказать и уместить в пару заключительных диагнозов, то непонятно, из-за чего горячились. Все так банально со стороны. А изнутри — свалка из ложных чувств, поступков, мгновений, воспоминаний, и все это сгниет в земле, на которую потом ляжет очередным слоем новая свалка того же мусора. И снова обдаст неповинную землю зловоние нашего человеческого смрада. А оптимисты говорят, что на навозе лучше цветы растут. Поэтому и надеются, что оставленная нами зловонная жижа удобрит землю, и вырастут на ней красные розы. Новые Розалинды, — он смачно сплюнул себе под ноги и, вопреки моему ожиданию, не посмотрел на меня в поисках реакции. — Ты что, хотел покончить с собой? — Нет, с жизнью со своей, которую я в виду ограниченных возможностей обратил в помойку. Выбросить хотел себя на свалку. А вместо этого дурачусь здесь, лишь бы недосягаемым быть для моей красавицы с кривой рожей. — Юродивой или уродины? — И то, и другое. Зато она не требовала ничего и не жаловалась на меня — кастрата с колыбели. А я знал, что изменять не будет, искать плотских радостей на стороне не посмеет. Слишком уродлива, не отважится. А она для всех замужем за красавцем была. Никто и не знал, что я евнух. Но ей ничего другого не надо было, мужики от нее шарахались. Она такая уродина, что ее все разглядывали подолгу, не веря своим глазам, так у нее и в лице, и в фигуре все было напутано. А в душу лучше не заглядывать. Она была помешана на красоте. И умирала и от женщин красивых, и от мужчин. Изводила меня ревностью: мол, ничего не значит, что не можешь, ведь хочешь, и, если бы мог, со мной бы не был. А я всегда подтверждал это и ржал до слез. Убить ее хотелось. Но ведь у других я только смех вызывал, когда стонать начинал от желания. Эти идиотки на свой счет все принимали, а я сознание терял при малейшем возбуждении. Я сдался. Пока не влюбился. И тут деться было некуда, даже созерцание уродства жены не помогло. Кричал от боли днем и ночью. Вот и решил в пропасть, с горы. Но неудачно. Выскочил из машины в последний момент. Трусом оказался. А жена пристегнута была; тачка перевернулась трижды. Я головой об асфальт стукнулся, а жена не умерла, как я. Парализовало ее ниже пояса. — Вы кем по профессии были, Саша? — Экономист-бухгалтер: считал доходы крупных фирм и богачей на западный манер. Все становились еще богаче после платежей налогов. Я мастер был, ловкач. Любил риск. А мечтал с детства гонщиком стать и увлекался позже самолетами, но все это — до женитьбы. А ради той, в которую влюбился перед смертью, терпел бы и боль в паху, лишь бы позволила. Но она ни в какую... Самая обыкновенная была. Двоюродная сестра жены. Девочка. С косами и веснушками на груди. И платье с кружевным воротничком, и банты в косах. До сих пор во сне снится, как она на качелях в небо летит, а снизу белые трусики мелькают, и юбочкой ветер играет, шалит и забирается ей под подол. А она весело смеется и просит меня качать ее сильнее и сильнее. Я ее так раскачал тогда, что чуть качели не перевернулись: наши с ней крики слились воедино, как вопли моих родителей в спальне. Возлюбленная моя на качелях кричала от страха, а я от умопомрачительной боли и наслаждения, на миг пересилившего даже резь в паху. Вот так. Самый лучший миг моей жизни: «Качал девочку на качелях и кончил — и с жизнью, и с собой», — он ссутулился и сел на корточки, в свою комично неприличную позу. — Как звали пупочку? — попыталась я вернуть его из оцепенения. Он молчал, вглядываясь напряженно под скамейку; я тоже под нее заглянула, недоумевая. Но он, оказывается, вглядывался в себя, в свои воспоминания. Прошло полчаса; я поднялась. Он не шелохнулся. Я сделала несколько шагов, он схватил меня за лодыжку больной ноги и тихо сказал: — Знаешь, а вы с Клариной словно одно существо, так похожи. Я за вами весь вечер наблюдал. Ты как она, наверное, в молодости. С горделивой походкой, неприступная. Как тополек, стройная. А она словно — ты, только на жизнь старше, прожившая, умершая, но несостарившаяся. И между вами есть что-то общее, неуловимое. Но неумолимое в своей реальности. Вы обе на жизнь похожи. На ту самую, которую я не смог прожить... А с доктором я не согласен, хотя тоже обожаю символику: она вмещает в себя больше правды, чем диагноз. Но не согласен, что он расставил коней на мосту: жизнь и смерть надо было женщинами изобразить, как и любовь. Белой и черной мраморной статуей. Двумя королевами, великодушно протягивающими руку. Одну в начале моста, зовущей в путь, а другую с распахнутыми объятиями забвения и покоя в конце, когда мост пройден. Доктор не прав. Кони — его страсть с юности — здесь ни при чем. Зачем укрощать жизнь или смерть? Ведь можно и покориться им. Отдаться в их власть, как в объятья той, ради минуты с которой согласен платить страданием целую жизнь. Вечность в обмен на настоящее счастье — неплохой обмен, даже по законам бухгалтерии... Хромайте дальше, сеньорита. Когда нет нас, нет и боли. А вас нет из-за отсутствия воспоминаний. Значит, и боли вашей не существует, по словам доктора Перони. Вот так. Ступайте, счастье вы не мое, ничем лучшим вас утешить не могу. Умел бы плавать, спас бы ваш утопившийся туфель. А так могу только философствовать и повторять чужие рассуждения. И я не опасен никому. Поздравляю, кстати, еще раз, за мужество ходить босиком по гравию. Значит, у вас не все еще потеряно, сеньорита Есперанза. А сейчас оставьте меня одного. Покой лучше всего. Даже любви. От него не болит в паху, — он остался сидеть на корточках, а я медленно пошла по краю аллеи. Дойдя до ближайшей урны, я согнулась пополам от боли в животе: казалось, в нем стал быстро расти каменный шар, и меня вывернуло. Я встала на колени и сдалась конвульсиям, из глаз катились слезы. — Саша, — позвала я во весь голос, — мне плохо. —Он стоял в нескольких шагах позади и держал в руках свои ботинки. Осторожно подошел ближе, присел на корточки и стал вглядываться в зловонную слизь на земле: — А я вот и выблевать не могу всю помойку внутри себя. Везет, же вам, сеньора Есперанза. А что все-таки делать, если ни жить не хочется, ни умереть? Как-то мне сказали, что трахаться, но оказалось, что у меня выходит хуже, чем у других. Так ответьте же, сеньора, что же остается? — Смеяться, Саша, смеяться до тошноты в душе. Как я сейчас, — сказала я с облегчением, почувствовав спасительную пустоту в желудке... Обратно мы дошли молча: я — в его ботинках. Он — босиком. Не прощаясь, мы переглянулись у ворот замка; Кастро взял у меня ботинки и пошел, не надевая их, обратно в парк... Когда я, наконец, дошла до замка, света в комнате Кларины не было. Зато в вестибюле горели лампы и шла веселая игра в домино и в карты. Отклонив предложение очень бледной Розалинды присоединиться к игре и кивнув Донне Алегрии, я поднялась наверх. Ночью я проснулась от липкого пота на груди под моей рукой. Я встала и зажгла свет в попытке отогнать от себя только что увиденный кошмар: Александра Кастро с серебряными клыками, жадно впившегося в грудь Розалинды, тающей на глазах. Его цепкие пальцы давили ее сосок, к которому бежала пульсирующая вена. — Она змейкой проталкивала кровь под кожей, вместо молока... В ванной, не сразу узнав себя в зеркале над раковиной, я все еще не могла отделаться от мысли, что Розалинда Издали побледнела за игрой в карты, потому что из ее грудей злой ребенок Кастро сосал именно кровь. Пытаясь не вспоминать последнюю сцену сна, когда Александр облизал окровавленные губы темно-фиолетовым языком, я стала рассматривать порезанную пятку. Заморозив ее в ледяной воде из-под крана и вытащив осколок стекла, прижгла ранку духами. Боль несколько раз обожгла меня, кольнув в сердце кнопкой. Но я не вскрикнула. Зажав губы зубами, повторяла себе вкрадчивым шепотом Кастро: «Раз нет тебя, значит, и боли нет, так как чувствовать ее некому». Доктор Перони не раз объяснял мне эту теорию: «Боль — лишь иллюзия плоти, если освободиться от самого себя, то она станет чужой, воображением не твоей материальной оболочки, это как наркоз». Я тогда и не подозревала, что это объяснение было не более чем извращенная его непониманием чужая догадка, — вернее, прозрение после смерти. В ту ночь снова заснуть мне не удалось. И лишь под утро, когда рассвело, я провалилась в сон. Мой первый собственный сон. Мне снился черный кот с белой манишкой. Он вспрыгивал поочередно на колени сидящих вокруг стола возвращенных этреумом и выгибал спину. И подставлял шею, чтобы ему почесали за ушком. Он прикрывал глаза и громко мурлыкал. Потом внезапно впивался когтями и зубами в пригревшую его руку и, облизывая кровь с усов, просился на следующие колени. Когда очередь дошла до меня, я оттолкнула его ногой. Он впился зубами мне в пятку... Я проснулась от собственного крика. Рана на пятке пульсировала и жгла как огонь... Глава четырнадцатая ЗАГАДОЧНАЯ ПОСЕТИТЕЛЬНИЦА КЛАРИНЫ После того вечера ходить на общую территорию парка, где проводили время все пациенты, я избегала. И жизнь по ту сторону замка снова перестала для меня существовать. Как и тенистые аллеи, огибающие замок с двух сторон, которые вели к поляне и каналу с «Мостом жизни и смерти». Каждое утро я неизменно проделывала знакомый мне путь вокруг розового сада под моими окнами и выходила на проселочную дорогу, уходящую в глубь дикой части парка. Потом вдоль поля в гору и по узкой тропе, спускающейся к поляне перед озером. Поляне, заросшей густой травой до самой ивы над лодкой без весел, тихо покачивавшейся у самого берега. И каждый раз, завидев еще с горы силуэт Кларины в лодке, я ускоряла шаг от радости и нетерпения. В те дни, когда лодка была пуста, я покорно сливалась своим одиночеством, растворялась своим несуществованием с безразличной природой. Сидя в лодке на месте Кларины, я читала книги из библиотеки замка, в основном на французском. Так было легче забыть о себе и унестись в далекий мир рыцарских романов. Иногда Кларины не было целый день. Обычно потому, что ее навещала единственная посетительница — красивая брюнетка средних лет, с решительной порывистой походкой, всегда в темных очках, даже в пасмурную погоду и с неизменной папкой в руках и подстилкой, перекинутой через плечо. Она уединялась с Клариной в поле на весь день, пока не начинало темнеть, и обе стройные женские фигуры — черноволосая, а рядом с ней седая — каждый раз поражали меня своим контрастом. Никто не знал, кем приходилась Кларине эта женщина, так как ходили слухи, что родственников у нее не было. Однажды, когда моросил дождь, я застала их в лодке, под покровом густых ветвей ивы. Они сидели друг напротив друга, потерянные в своем мире, и читали стихи по-английски: «We never found a dream, but only those, who dreamt the same...»* — доносилось отчетливо по воде. Незнакомка сидела, поджав ноги по-турецки, и читала по рукописи в ее папке, а Кларина слушала, закрыв глаза. Меня они не видели, и я долго наблюдала за ними из-за деревьев на краю поляны, теряясь в догадках. Мне даже пришло в голову, что это была ее дочь, утонувшая много лет назад. Та самая, которой она дарила желтый венок на закате — не иначе, как плод нашего с ней воображения, как и тень ее Дэрона в камышах, которая нередко мерещилась нам обеим... Женский голос, читавший стихи в лодке, был отрывистый и уверенный. Иногда он срывался. И обе женщины подолгу молчали, глядя на поплавок на воде. Один раз мне показалось, что незнакомка злорадно улыбалась, отвернувшись от Кларины, но, повернувшись к ней, снова надела маску застывшей скорби и что-то тихо сказала, пожав ей руку. Кларина уронила голову на грудь и прижала сомкнутые руки к груди. Когда они расстались позже на краю поля, Кларина долго смотрела ей вслед и благословила ее, прочертив невидимый крест в воздухе. Потом она сняла правую перчатку, чтобы вытереть слезы, и трижды перекрестилась... Папку со стихами незнакомка обычно оставляла Кларине. Если бы не эта папка, я бы не стала разуверять себя, что посетительница была иллюзией — увиденным нами одновременно призраком из прошлого Кларины. Спросить же Кларину, кем была ее единственная посетительница с героическим профилем, я не решалась. И делала вид, что никогда ее не видела и даже не подозревала о ее визитах. Мне не хотелось выдать душившую меня ревность. Как-то в очередной раз Кларина исчезла на весь день в поле с своей загадочной посетительницей, и я была предоставлена самой себе. Сидеть одной в лодке, как обычно, и бороться с одиночеством, перелистывая страницы сказочных любовных историй, мне не хотелось. Я направилась к лесу через поле. Было начало августа, и я решила отвлечься от сгущающейся тоски поисками грибов. Около обочины леса на склоне канавы обнаружились многообещающие хитрые поганки: рядом с ними обычно прячутся и благородные грибы. Оказывается, о грибах я знала немало подробностей и могла отличать ядовитые ложные белые от настоящих по синеватому налету на обломанной ножке. Меня обрадовало это безобидное, не стертое памятью знание. Легко было догадаться, что выросла я в России или была воспитана родителями, говорившими по-русски; а «ходить по грибы» — излюбленный вид отдыха русских. Это я тоже хорошо помнила, видимо потому, что знания эти были не личными, а общеизвестными. Поразительно, как моя память ухитрилась стереть только то, что касалось именно меня. Окольными путями докопаться до личных воспоминаний не удавалось, словно искусный программист стер или закодировал все вредные для меня файлы в моем сознании, оставив только общедоступные, не содержащие личных фактов. И вопрос заключался в том, можно ли было их открыть снова, обойдя наложенный запрет на допуск ко всей личной информации. Спросить было об этом некого. Так как в отличие от компьютера, который и программировали, и засекречивали одни и те же человеческие руки, мою человеческую память отредактировала смерть. И коды к запретным для меня воспоминаниям были у нее... В лесу клиники «Жизнь После Жизни» грибы, видимо, никто не собирал. Я срывала самые молодые, но вскоре была вынуждена оставить все собранные в траве, так как корзины у меня не было. Там, посреди леса, вдали от озера с ивой, существование Кларины казалось иллюзией. И потому ее заверения, что память моя заснула только на время, не помогали: «А что если смерть все стерла безвозвратно? И я уже никогда ничего о себе не вспомню?» Задавать себе подобные вопросы было веселее, собирая крепкие подосиновики с гладкими шляпками, и и не так страшно, как сидя ночью перед окном. Отвечала я на них тоже сама себе смелее и без паники: «Тогда я стану редким случаем в науке — человеком, у которого в двадцать восемь лет после смерти есть только будущее. Ни прошлого. Ни настоящего. Только грибы в лесу и, возможно, почти спелая черника». Откуда-то я точно знала, что в августе должна была уже поспеть эта сизая ягода, от которой губы и язык становятся синими. Наверное, мне вспоминались другие леса. Далеко отсюда... Вечером, во время очередного визита, я выразила Перони свое удивление по поводу уцелевших в моей стершейся памяти специфических познаний о грибах и поганках. Он сказал мне в ответ следующее: — Душевный шок, Вера, меняет психику бесповоротней, чем смерть. Пагубные, то есть невыносимые, воспоминания блокируются. Этреум останавливает разрушение личности и гибель сознания во время остановки сердца и прекращения подачи кислорода в мозг. К сожалению, еще не изобрели схожего с ним средства для подобных случаев из-за шоков жизни. — А назвали бы чудо-препарат «adiv», обратное от «vida» — жизнь по-испански? — пыталась я задобрить доктора. — Смотря, кто бы его изобрел, — ответил он заслонившись от меня невидимой стеной черных очков. — Если бы итальянцы, то — «ativ»: от «vita», — предложила я. — Да, Вера, а если бы изобрели англичане, то назвали бы «Dog». — Собака? — не поняла я юмора доктора. — От слова «God», так как если наука может отменить смерть, то жизнь возвращает при жизни, как и отнимает, — только Бог, «God», — торжествующе произнес Витторио Перони. Я слабо возразила: — Доктор, жизнью доказана правда:люди нередко могут спасти себя от гибели сами, как и от самой жизни. И спасение — внутри нас. Но объяснять доктору мои мысли было бесполезно. Из-за незнания доктором коварного русского языка, не говоря об ошибочных переводах на него иностранных слов. Например, «реинкарнация», которую на русском переименовали в «переселение» души. Переселяться можно из страны в страну или с квартиры на дачу. А реинкарнация подразумевает совсем другое явление — занимание душой нового тела после покидания ею предыдущего. — То есть скитание души по последовательным жизням с целью самосовершенства... — Ты что глубокомысленно молчишь, Вера? — удивился доктор. — Читала русское слово «любовь» — «love» — наоборот. Вечность нам может вернуть не этреум и не ativ, и не dog, а «вобюл», — сказала я. — Зачем, Вера? — На всякий случай, доктор, если изобретут средство для выживания от шоков жизни при жизни. — «Вобюль», говоришь, получилось? — Доктор задумался. — Нет, смерть надежнее спасает от жизни чем «льюбов», хотя звучит хорошо. Кто знает, придут времена, когда в аптеку можно будет забежать и даже без рецепта заказать и вобюль, и этреум, и адив и саму вечность. — А это вот вряд ли случится, доктор. — Почему же? — В них к тому времени не будет надобности, — ответила я. — Почему? — Сначала наверняка изобретут препарат для исполнения любой мечты на заказ или средство для забвения заветных снов. А тогда, доктор Перони, люди перестанут мечтать и о любви, приснившейся во сне, и о вечности, приснившейся во время смерти. И люди расхотят жить вечно, так как без любви скучно. И тогда останутся одинаковые люди, ибо отличают нас, прежде всего, наши мечты. И наши сны. — We never found a dream, but only those, that dreamt the same, — произнес доктор, прикрыв глаза. — Лучше и не скажешь — Кто это, доктор? — насторожилась я, узнав строку, недавно подслушанную при чтении стихов посетительницей Кларины. — Дочь одного писателя, моя знакомая, у него этот эпитет в книге, строка оттуда. — Дайте почитать. — Еще не время, Вера. — Перони резко поднялся из-за стола. — А в библиотеке «Жизни После Жизни» этой книги нету? — сказала я, продолжая сидеть. — Роман на русском, только стихи на первой странице — на английском. Дочь писателя пишет стихи только по-английски. Вера, скажи... а премудрости, умности от кого у тебя все эти: про любовь на заказ, и прочее? — Наверное, от Кларины, доктор, через сны. Мы же с ней «душа в душу», как вы сказали, видимо я не только вижу глазами ее души, но и чувствую ее сердцем и думаю ее головой. — Чьей? Кларины? — Нет, ее души. — Думаешь, у души, Вера, не только глаза, но и сердце есть, и мозг? — Думаю, что даже уши есть, доктор, судя по снам, я же и подслушиваю, не только подсматриваю. И чувствую все, кроме боли: и счастье, и одиночество, и крики души слышу, и признания самой себе, и как боль из ее сердца течет видела. Густая, как мед, темная, как смола, доктор, золотится, как солнце сверкает, каплями и струйками, бывает, течет из ран... — Тебе тоже писать надо, Вера... Скажи, а слезы тоже... видела? Как у души из глаз слезы льются? — Думаю, видела, доктор; они падают по капле в озеро, спокойное, будто поверхность льда, и от них лед растапливается, и по воде от каждой слезы бегут круги, как от поплавка, дернувшегося в ответ на дрогнувшую леску. — А как душа улыбается, видела? — Глазами улыбается, как Кларина. А рот у нее — на замке. Взаперти. Доктор не понял русской поговорки и насторожился, услышав про замок. — Взаперти? — Доктор, это выражение такое, — значит «не выдавая все, что знаешь, затаив в себе». Душа улыбается затаенной улыбкой. Он понял и продолжал допрос: — А любовь тебе тоже приснилась? — Она — в самом сердце души. Она ему нужна для того, чтоб биться, как кровь. Когда уровень любви падает, душа умирает из-за остановки ее сердца, по которому не течет больше жизненная влага. Слова лились сами, и я еле поспевала за собственными мыслями. Сама же удивляясь, как это я до этого раньше не догадалась. Так просто: если душу сравнить с телом, — у нее те же законы, те же органы, та же зависимость от сил природы, созданных той же рукой, что и силы невидимые, божественные. Доктор вернулся к столу и процитировал, с трудом произнося русские слова: — «Как для сердца — кровь, для души — любовь». — Тоже знакомая ваша написала? — Нет. Кларина. А та, она пишет совсем иначе и о другом. И причины у них писать тоже разные. Противоположные даже — как лунное затмение и солнечное озарение. — Вы считаете, Кларина в затмении? — Между светом и тьмой разница в миг, их разделяет секунда. — В секунду может вместиться целая вечность, доктор. — И это тоже верно, Вера, как и то, что любовь — тень Бога, скользящая по душам на земле, и то, что она и пятно мазута от правды, помутившее рассудок в ответ на увиденное в зеркале собственное ничтожество, ставшее еще более ядовитым от выделения эстрогена. — Последние новости из науки цинизма, доктор? — Нет, всем известные формулировки из устаревшей науки о видимом и существующем... — А стихи не дадите прочесть из той книги? — настаивала я. — Ты, Вера, лучше у Кларины попроси. — Стихи? Ее? — И то, и другое. И стихи, и книгу. — А имя автора как? — Она знает, впрочем, как и ты... Доктор проводил меня до выхода и торопливо захлопнул дверь, почти насильно выставив меня на двор. Уже стемнело, по дороге к воротам нашего корпуса я остановилась в саду и подняла глаза на окна Кларины. Света не было, шторы слегка приоткрыты. Мне почудилось слабое мерцание, тусклого желтого света. Потом оно исчезло, и я поняла, что это была игра света фонаря и ветра. Всю ночь, пока под утро сон не прервал мои усилия, я старалась вспомнить, как именно любила я. Но мое воображение не напомнило мне ни одного мгновения физической любви. Всплывали бесчисленные картины страсти из снов, увиденные со стороны. И удушливая тревога при пробуждении. Мое собственное тело не сохранило воспоминания ни об одном прикосновении. На нем не осталось следа ничьей ласки. И мое сознание то повторяло видения — безумства черноволосой красавицы, то дразнило неутолимой чувственностью, подсмотренной из жизни поседевшей перед смертью Кларины... Найдя наутро Кларину, как обычно, у ивы, я процитировала ей врезавшиеся в память строки. Она перебила на полуслове и продолжила по-русски: И сны, что, увы, никогда не сбылись, И души, что в тех сновиденьях сплелись... * Это отец известной поэтессы перевел даже еще лучше на русский. — Как зовут ее отца? — Звали его Дэрон, — сказала она. — Дэрон Рандо. — Она закрыла глаза и замолчала. «А сейчас, не знаю...» — словно услышала я обрывок ее мысли, но она потонула в затопившей ее грудь горестной тишине. «Кларина, — позвала я ее мысленно. — мне хотелось отвоевать ее от тоски воспоминаний, — Кларина, как ты думаешь: я вижу чьи-то сны в своих снах или мне снится чья-то жизнь? И я вижу отрывки чьих-то жизней глазами одной и той же души?» — Жизнь это и есть видение души, а сон человека нередко и есть воспоминание душой забытых жизней. Сон может быть и воображением души, преувеличением жизненных событий, окрашенных оттенком пережитых чувств. — Значит, я вижу сны внутри снов. Сны чьей-то души? — Может быть, Вера, время тоже видит сны, — она улыбнулась своей особой улыбкой. В те мгновения ива над ней, казалось, имела свою собственную печаль и тоже замолкала из уважения к ведомым только ей таинствам. Я подняла глаза на иву, касавшуюся своими длинными зелеными ветвями собственного отражения, и мне показалось, что это прошептала она, а не Кларина. И почудилось, глядя на наше с Клариной застывшее отражение, что ива подслушивает наши мысли. Была ли ива так же реальна, как и мы, или мы с Клариной и ива, и то лето — все было миражом, осталось нашей общей тайной. Единственно, что я научилась к середине лета, это отличать мучительно реальные сны Кларины о ее жизнях — этой и предыдущей — от других обрывочных сновидений. Эти другие мимолетные сны поселяли в душе странную тревогу, граничащую с раздражительностью и порой непонятной злобой... «Другие» они были потому, что я в них я не видела уже знакомых мне двух женщин. Ни Кларины с красной родинкой на груди, ни возлюбленной милорда, носившего рубиновый перстень на среднем пальце. Бесстыжие, низменные сцены животной страсти, лишенной любви, мелькали изредка, но оставляли неизгладимый след. Опустошенность и потерянность неминуемо сковывала меня на некоторое время после пробуждения. Среди героинь этих снов была лысая женщина с изуродованным лицом, рыдающая на коленях перед каким-то гигантом в плаще, арабская танцовщица с полуобнаженным торсом, грустящая перед бассейном в гареме, и монахиня, исповедующаяся в греховных снах. Кто были все они? Бывшая «я»? Бывшая Кларина? Или кто-то третий? Меня не раз мучали сны монахини, которая, просыпаясь, нередко в ужасе торопилась исповедоваться о своем навязчивом кошмаре, который никак не мог быть в ее собственной жизни. Я смутно догадывалась, что эта монахиня, в свою очередь, видела во сне чьи-то чужие воспоминания. Ей снились события чьей-то жизни, а может — и ее собственной предыдущей. А мне открывалось сразу несколько жизней ее души со стороны. Не потому ли так преследовала ее идея молиться за душу грозного искусителя в длинном плаще, смущавшего ее во сне грешными видениями — сценами унижения и разврата? И кем была та изувеченная незнакомка на коленях перед суровым гигантом, снившаяся молодой монахине? Какая была связь между ними? И при чем тут была я? И как я умудрялась видеть сны внутри сна? Ответов у меня не было. Только догадки... Глава пятнадцатая КРЕСТ И МЕЧ Как-то мне приснился сон, в котором не было ни Кларины, ни темноволосой жены пасмурного рыцаря. Это короткое сновидение было только о чернобровом герцоге. Я смотрела на него с высоты птичьего полета — то снижаясь и паря над ним, то удаляясь, уносимая ветром ввысь, и провожая его последним прощальным взглядом. Он стоял, опустив голову, на берегу озера около самой воды, рядом с небольшим кругом выжженной травы. Внезапно герцог выхватил меч из ножен, и я ринулась вниз, чтобы предотвратить его неминуемый грех. Но он, вопреки моему опасению, с яростью вонзил его не в себя, а в землю под ногами, словно хотел рассечь грудь предавшей его земли. Все, что чувствовал он, ощущала и я, и мои невидимые крылья налились тяжестью боли за него. Он оперся о рукоять меча и медленно опустился на колени, показавшись мне стариком. Потом сжал рукоять обеими руками и уперся лбом в клинок. Так простоял он несколько минут, затем его ладонь медленно, точно ползком, начала скользить по лезвию клинка. Но он не заметил ни боли, ни крови. Обхватив меч у самого перекрестия, герцог склонился не то в бессловесной молитве, не то в мольбе. Позади него — слившись в сумерках со стеной замка — стоял аббат. Он с изумлением смотрел на герцога, павшего ниц перед крестом на том самом месте, где так недавно пролилась кровь его казненной молодой жены. Аббат закрыл глаза и несколько раз перекрестился. Ему показалось, что крест возник чудом, и он, закрыв глаза, возблагодарил Господа, что дал ему счастье узреть это чудо. Когда аббат снова посмотрел на место, где только что молился герцог, ни его, ни креста уже не было. Со стороны стены доносились какие-то звуки. Аббат взгляделся и различил герцога, который яростно втыкал меч в землю, пытаясь, очевидно, выкопать яму. Наконец, он отбросил меч и, опустившись на колени, положил что-то в землю, затем стал засыпать яму руками. В тот миг, когда аббат понял, что увиденный им крест был рукояткой меча, сердце его вознегодовало на Бога, что тот лишь подразнил его обещанным чудом. Мне стало жаль аббата, захотелось крикнуть ему с высоты, что он и был свидетелем чуда, только его не увидел. А чудо это свершилось в сердце герцога, но никто, кроме меня, сверху этого не заметил. Мне захотелось дать знать об этом и безутешному герцогу, и подавленному аббату. Но, кроме шума моих невидимых крыльев, я ничего не услышала. Окончив работу, герцог поднялся с колен и растворился в темноте ночи. Меч так и остался воткнутым в засыпанную яму, словно могильный крест. Благословив безутешного герцога взглядом, я постаралась запомнить его облик и черты, зная, что вижу его в последний раз и что отныне смогу только чувствовать его, как себя. Знала, что уже никогда не смогу заглянуть в его глаза. Я словно отяжелела от печали и застыла в воздухе, готовая разбиться о землю ради него... Но внезапно — точно прорвало плотину — необъятная любовь, накопившаяся вокруг меня в мире, заструилась на герцога сквозь меня. Мне казалось, что она струится через какое-то узкое отверстие в груди, и я обладала властью направить этот поток именно туда — вслед герцогу. Вдруг та же невидимая струя подхватила меня и понесла вверх по спирали, я закрыла глаза, чтобы не закружилась голова и чтобы не сорваться, не разбиться об удалявшуюся землю, — где остался стоять меч, превращенный в крест рукой моего главного мужчины в прожитой жизни — моего отца, моего мужа, моего палача — моей вины... Очнувшись от этого тяжелого сна, я с горечью подумала, что я, Вера, никогда, наверное, не испытывала чувства подобной силы. Иначе мое человеческое сердце разорвалось бы. «Интересно — любила ли я кого-нибудь так же беспощадно для себя, как героиня моего сна? — задумалась я тогда. — И понял ли тогда воинственный рыцарь, герцог, что если меч опустить вниз — перевернуть самую свою суть вверх головой, то он становится крестом?» Позже, когда и средневековая легенда, и мои сны, и другие факты слились воедино и картина происходившей когда-то драмы стала полной, я догадалась, что увидела в том сне, как покидала землю душа казненной Сурады — несчастной жены герцога, которая мне снилась так часто. В том сне я с ней пережила ее прощание с землей, — с землей, где оставался ее герцог с разбитым сердцем, он же — ее будущий Дэрон... Однажды в одном из моих снов я заставила себя подойти к зеркалу вплотную, когда откровенные видения любовной близости померкли и в овальной раме снова осталась мутная пустота. Я заглянула в него, надеясь, что отсутствие в нем страстных любовников освободило пространство для меня, и я найду там собственное отражение, но не увидела ничего, кроме переливчатых бликов на мерцающей пустоте в глубине зеркала. Стоило мне протянуть руку, как по зеркальной поверхности побежала рябь, словно по поверхности воды. Я сделала шаг вперед, и из центра зеркала, напротив моего сердца, пошли круги, словно от брошенного в воду поплавка. Через несколько минут круги исчезли, и снова воцарилась прозрачная пустота. А то, что я принимала за зеркало, оказалась поверхностью озера, застывшего в невозмутимом спокойствии. Проснувшись, в каплях пота, в первую секунду почудившихся мне брызгами озерной воды, я усмехнулась от напросившейся догадки, что, если бы на поверхности зеркальной глади в раме качался поплавок, то он бы не качался, а застыл как родинка... После этой безуспешной попытки внутри сна перехитрить снившееся мне зеркало, я поймала себя на мысли, что внутри запыленной бронзовой рамы мне снится отражение вечности, и рябь в отражении — это нарушенный ее покой. А видения человеческих страстей — ее же сны, когда потревожит назойливое время. Вероятно, Кларина права, и время тоже видит сны, но запоминает их вечность. А может еще проще? И наши жизни, и наши смерти, и даже наши сны, — не более чем просто сны внутри сна, увиденные вечностью? Вечностью, которой постоянно снится повторяющийся ее любимый сон — время ... Глава шестнадцатая «НЕБО, ОКАЙМЛЕННОЕ ТИШИНОЙ ШЕЛЕСТА ЛИСТЬЕВ...» В конце августа по ночам дышалось легче, хотя по утрам воздух стал еще более вязким. Казалось, в нем искрилась медовая пыльца. По утрам я просыпалась не только от щебетания птиц, но и от жужжания залетавших в комнату пчел, трудившихся над благоухающим розовым садом под нашими окнами. В одно такое утро, разбуженная заблудившейся в моей спальне пчелой, я лежала, не открывая глаз, боясь растерять впервые увиденные во сне последние секунды жизни Кларины. Я тщетно истязала свою память, пытаясь возобновить их последовательность. «Как же она могла увидеть при своем последнем вздохе искаженные болью глаза ее погибшего мужчины? Каким образом ее душа после смерти запомнила глаза Дэрона, склонившегося над ней? Она могла увидеть их только «там», — там, где уже был он, где он ее еще не ждал. Уже умершая, она увидела встретившего ее Дэрона». Моя догадка могла бы объяснить это не укладывавшееся во времени событие, которого не может помнить Кларина. Но что-то продолжало меня мучить. Я вспоминала подслушанные мысли Кларины накануне, на озере. Ей снова почудилась тень Дэрона; по воде побежала рябь от поплавка, который откликнулся на вздрогнувшую удочку в ее руке. «Да что это я опять? Ведь его нет ни среди мертвых, ни среди живых: он теперь только здесь», — приложила она руку к сердцу. «Нет, что-то здесь не так». Я стала вспоминать сон подробность за подробностью. Вот, перерезав себе косой вены, она падает на смятую рожь, изумленно следит за красной дорожкой, бегущей в траву по левой руке, силится согнуть ее в локте, переводит взгляд на небо, сереющее сквозь густые колосья, безучастно наблюдает, как растущее красное пятно на белом рукаве раздваивается. Ей становится спокойно: сознание ее замедляется, и одновременно ее старая боль, сжимавшая сердце столько лет, оказывается невесомой, уже вне ее, где-то рядом. Она свободна во времени и беззаботна, как в детстве. Она ощущает себя в мире так, как раньше, прежде чем эта, сейчас уже инородная, боль, вошла в ее жизнь и разрушила ее сердце. Ей кажется, что кто-то хлопает в ладоши: ритм звонких хлопков фламенко и надрывный вопль песни врывается в ее грудь вместе со всхлипом лопнувшей струны гитары. Резкий голос испанской певицы и слова песни проникают в самую сердцевину ее боли: «La noche nace la mentira — a -a-a-a, la noche nace la perdicin…»* Звон кастаньет и дробный ритм каблуков заглушают боль в висках, но вдруг удары сердца становятся громче и, словно звуки барабана, глухие и равномерные, поглощают ее сознание... Кларина начинает считать удары собственного сердца и усмехается своей последней мысли. Успев досчитать до пяти, она говорит, почему-то назвав себя Венерой: «Вот видишь, Венерочка, даже сейчас я не дотянула мое мужество и до пяти, ровно в семь раз меньше, чем полагается в мои тридцать пять...» Задержав шестой — последний в ее сознании — удар сердца, Кларина собрала последние силы и, открыв глаза, выдохнула «Дэ…». «Договорила она его имя уже «там», когда его увидела», — разъясняла себе я, окончательно сбитая с толку собственными рассуждениями. Я вздрогнула от настойчивого стука в дверь: — Вера, вас не было на завтраке и вас не видели весь день. Вы в порядке? — голос дежурной медсестры по нашему этажу вернул меня в реальность. — Я просто проспала, только и всего,— крикнула я. Стук в дверь стал еще более настойчивым. Не найдя в темноте халата, я завернулась по плечи в простыню и открыла дверь. В проеме стояла испуганная медсестра с фонарем: — Все нормально, Вера? У вас и света в окнах весь день не было, уже скоро ужинать. — Как ужинать? — я обернулась к окну в комнате. Оказывается, темно в комнате было не из-за задернутых штор, а от наступившей за окном пустоты. «Темноты», — поправила себя я, как велел доктор Перони. Я повернулась к испуганной медсестре. Она протягивала мне бумажную салфетку: — Возьмите, — у Вас кровь на губах. Забыв про простыню, я вытянула руку. Простыня съехала вниз и предательски открыла всю левую сторону до бедра. Не успев ее подхватить, я закрылась правой рукой. Медсестра улыбнулась: — Да не смотрю я на вас; а вы будто Ева в парке у нас — она, как вы, прикрывается руками. Вы бы сходили как-нибудь туда, по другую сторону от павильона: там веселее, жизнь есть, а то просиживаете все дни напролет на озере, под ивой с Олд леди. Она отрешенная. Вам это ни к чему: от нее такая печаль исходит. Таких не надо возвращать — им место уже не здесь. А вы еще можете жить: красавица, молодая... Я осторожно стала промокать губы. — Ну, больше не сочится, остановилась кровь, — от этих слов медсестры мне стало не по себе. Внезапно вспыхнул в сознании кадр из последнего сна — красная тонкая змейка, сползавшая в траву от локтя Кларины. Путаясь в складках простыни, я направилась к ванне. — Я пошла, а вы торопитесь в столовую, — сзади вы точно Венера наша в белой мраморной тунике, — услышала я позади себя голос медсестры, и дверь медленно затворилась. Ева Родена и огромная Венеры — на краю искусственного озера, возвышавшаяся перед моим окном, — были не единственным скульптурным украшением огромной территории «Жизни После Жизни». Доктор Перони расставил в живописных уголках увеличенные копии известных скульптур, начиная с античных и вплоть до Родена, в частности его «Евы». Им было отведено отдельное место в центре парка. Современных, неклассических скульптур он не заказал. Доктор признался мне как-то, что не любил сюрреализм за искажение природной красоты, так как «искусство лечит душу, а извращенные скульптором природные формы мучительны для сознания». Когда шаги медсестры в коридоре затихли, я бросила взгляд на эффектно подсвеченную обезглавленную Венеру в окне и усмехнулась: «Если душу мою изобразить символически, я была бы похожа на эту статую “Без головы”: застывшая во времени, лишенная собственной памяти». А может, это был памятник обезглавленной красавице из моих чужих снов? Мысли о странных совпадениях в окружающем меня замкнутом мирке «Жизни После Жжизни» теснились у меня в голове, пока я равнодушно изучала запекшуюся кровь на нижней губе. Вспомнив про ужин, я вернулась в реальность — в желудке жгло от голода. Я набрала полный рот воды и принялась тщательно полоскать горло. Задохнувшись от нехватки воздуха, я вытолкнула из себя бледно-розовую жидкость. Кровь, оказывается сочилась из нижней губы, а не из горла; видимо я прикусила ее во сне, когда вместе с Клариной считала последние удары ее сердца... Я осознавала, даже еще не проснувшись, что не становилась во сне полностью Клариной. Я была ею и одновременно смотрела на нее со стороны. Иначе как бы я могла помнить, что свой последний, шестой, удар сердца она сама не услышала: он раздался как удар моего собственного сердца и отозвался эхом в сознании. Внезапно наступила удивительная легкость и полное чувство всепрощения. Не было больше обиды на мир, на судьбу, не было сжимавшей, как в тисках, жалости к Дэрону и к себе самой. И только глаза Дэрона остались в памяти. Эти черные глаза слились с тьмой, словно последний кадр на закончившейся пленке в кинофильме, и растворились в ней, став одним целым с Клариной, которой показалось, что кто-то подхватил ее на руки — легко, как ребенка. Она прижалась к этой неведомой груди, и в темноте ей сначала показалось, будто это был ее отец, потом — Дэрон, но, не услышав ни шагов, ни дыхания над собой, она решила, что то был ангел. Тихо шумел прибой, и Кларина поняла, что ее несут вдоль берега по песку. Она открыла глаза, но ничего не увидела: ни своих рук, ни океана, ни груди, к которой ее кто-то прижимал. Вокруг была тьма, окутавшая ее словно пуховое одеяло. Она утонула в ней, подобно тому как в детстве тонула в перине своей доброй няни, спокойно погружаясь в сон, зная, что все и с ней самой, и с миром вокруг будет хорошо. Потому что ее няня была рядом, и тьма вокруг няни не была черной и пустой, а еле заметно светилась, если в нее вглядеться подольше... Очевидно, в этот момент я опять запуталась между Клариной и кем-то другим: она не раз говорила мне, что росла без нянь и бабушек. «Няня, — как-то сказала она мне, — это единственное неомраченное воспоминание о твоем собственном опыте беззаветной любви, вот оно и всплывает. Только любовь принадлежит тому и другому миру. Только она уцелеет при пересечении границы между жизнью и смертью». После ужина, по дороге в кабинет доктора Перони, я вдруг вспомнила, что самое главное — то, что ударов сердца было шесть; я не успела как следует это обдумать, помешала стучавшая в дверь медсестра. Мне стало ясно гораздо позже, почему шестой, последний, удар сердца Кларины услышала не только я... Доктор был обеспокоен и ждал меня уже в коридоре. — Ты что? Снова засмотрелась на сны Олд леди? — На ее смерть, дорогой доктор, я не могла проснуться от ее смерти. Он нервно надел очки и почти толкнул меня к дивану. — Вера, завтра утром… Завтра я буду в силах тебя выслушать. Я устал сегодня — переволновался из-за тебя, ведь ты спала весь день. А сейчас я настаиваю на снотворном, — сказав это, он взял шприц и сделал мне укол. — Я провожу тебя до комнаты сам, снотворное начнет действовать через полчаса. — Я сама дойду, не беспокойтесь. Я заметила, что доктор был чем-то очень озабочен, руки у него тряслись больше обычного, а черные круги под глазами темнели даже сквозь очки. — Доктор, что-то случилось? — Мне срочно надо уехать в Лондон, вернусь к утру. Сам зайду к тебе в комнату, и ты мне все расскажешь о ее смерти. Провожая меня до нашего замка, Перони не сказал ни слова и очень торопился. Поравнявшись с подсвеченной в темноте Венерой, я вдруг вспомнила, что хотела его спросить, почему ей отрубили голову такой молодой и красивой. Доктор Перони нервно рассмеялся и замедлил шаг. — С чего ты взяла, что отрубили? Ее нашли такой, при раскопках. Можно только догадываться, какой она была бесподобной красоты. — Голову так и не нашли? — не сдавалась я. — Нет? Ты не читала? — он вдруг спохватился и, торопливо потянул меня вперед. — Пошли быстрей, Вера. Извини, я машинально тебе отвечал, я сегодня перетрудился, стресс, понимаешь? Как же это я тебе мог сказать, старый дурак, «не читала»?! Через десять минут, проваливаясь в сон, я подумала, что Перони впервые назвал сегодня Кларину не по имени, говоря о ней, и забыл, что я помню о себе только то, что было со мной уже после смерти. Эти две мысли поселили в меня странную тревогу. Мне показалось, что что-то бесповоротно изменилось с этого дня и произошло нечто такое, что навсегда прервет однообразные дни под плакучей ивой. Да и укол снотворного доктор мне уже не делал больше трех месяцев. Тревога моя усилилась, и сильное сердцебиение никак не удавалось усмирить моим обычным воспоминанием о спокойно покачивающемся в тени под ивой поплавке. Я вспомнила, что не видела Кларину целый день, и она, наверное, ждала меня там, в лодке: «Может, она решила, что я поддалась уговорам медсестры и перешла в жизнь — стала проводить время в парке с другими?» Тоска по ней и вина захлестнули меня, и я обрадовалась действию укола: «Скорее бы заснуть, а утром сразу побегу к ней на озеро, надо поставить будильник, чтоб опять не проспать весь день». Будильник я не поставила, провалившись в глубокий сон... В ту ночь мне приснились улитки. Они лениво выползали на влажный каменный парапет вдоль аллеи невысоких густых елей, по которой шла ссутулившаяся Кларина. Лицо ее было залито слезами и дождем; капли, соревнуясь, спешили вниз, в черный бархатный шарф. Она наклонилась, разглядывая завиток раковины на спине одной из улиток. Крупная капля дождя ударила улитку по голове, и она спряталась в свое убежище. Кларина сняла шарф и надела его на голову. «Как в трауре — опять совпадение, Дэрон», — обратилась она к нему внутри себя, как обычно, и осеклась, вспомнив, что час назад получила сообщение о его смерти. Она сделала шаг назад к улиткам, не смея вздохнуть, пока эта мысль искала место в ее сознании, погладила ракушку со спрятавшейся внутри улиткой. Невыносимая мысль, что Дэрона больше нет, что он внезапно прекратился на этой земле, как дождь, снова подкрадывалась с очередным вздохом. Улитка высунула голову и поползла по мокрому камню. Кларина задержала вздох и схватилась за мобильный телефон в кармане, — надо было успеть позвонить кому-нибудь важному в ее жизни и сообщить о своем горе. Это отсрочит осознание мысли, что Дэрона больше нет. Она стала перебирать телефонные номера в аппарате и поняла, что звонить некому. Никто из друзей, даже самых близких, не поймет происшедшее в мире событие, — никто, кроме самого Дэрона. Только он один знал, насколько его существование было необходимо для нее. Знал потому, что, как он не раз признавался Кларине, то же испытывал и сам к ней... Мгновение помедлив, Кларина все же позвонила нескольким их общим друзьям, спокойно, без ожидания чрезмерного сострадания. Голоса в трубке дрогнули и просили держаться и мужаться или просто повторяли «ужас» и «кошмар». Кларина была им благодарна, поскольку мысль о смерти Дэрона после этих звонков нашла себе наконец место где-то между сердцем и горлом. Кларина оставила улиток и пошла медленно вверх по узкому тротуару, цепляясь за ветки елок. Она шла осторожно, словно боясь потерять равновесие от страшной ноши в душе. С каждым шагом эта жуткая мысль о смерти ее мужчины превращалась в нарастающую боль. Кларина боялась потревожить ее лишним неосторожным движением, зная, что вот-вот затопит ее, прежде чем успеет донести... «Донести куда?» —— спросила Кларина себя и ускорила шаг. Кадры воспоминаний ее лучших мгновений с Дэроном теснили друг друга. Каменный парапет и хвойная изгородь кончились. Кончился и дождь. Небо начало густо синеть, и Кларина замедлила шаг у обочины леса — вдали виднелся луг с высокой травой. Ее крикливая зелень на фоне отступающей ночи удивила Кларину, и она остановилась. Слабый ветер коснулся ветвей деревьев, и она услышала в себе голос Дэрона: «...Небо, окаймленное тишиной шелеста листьев...». Она вдруг ясно увидела себя откуда-то издалека — не то из будущего, не то с высоты облаков — маленькую точку посреди тишины, безразличной к ней. К ней — Кларине, уже никем не любимой. Ничтожно крохотной и не имеющей смысла, ибо тот, кому она была так нужна много лет, исчез с лица земли, оставив после себя зияющую пустоту. Кларине показалось, что этой кричащей пустотой, этим угрюмым, необратимым отсутствием Дэрона пропиталась мокрая трава. Она вдохнула влажный воздух и закашлялась — влага, горькая и пьянящая, была насыщена привкусом жалости к Дэрону. Кларина прижала ладонь к губам и вспомнила о небе в кайме тишины. Она попыталась увидеть себя и горе свое со стороны, как нередко учил ее Дэрон. Теперь она показалась себе — на фоне горизонта вдали —— уже огромной окаменевшей вдовой, окруженной необозримой тенью печали. Тень ложилась на луг, рощи и леса и переливалась на небо. Кларина усмехнулась и попросила эту тень дотянуться до Дэрона и передать ему, что она его... любила. Нет, больше чем любила. Нет, просто любила... Она задумалась, повторяя вслух его фразу о небе и тишине. Кларина давно отдавала себе отчет в том, что после стольких лет с Дэроном ощущала мир так же, как и он. И оба не заметили, кто из них первый начал изменять другого. Она вспомнила слова Дэрона, что, когда его не станет, ей предстоит помнить, как он ее любил, и жить дальше во имя него. Дэрона, который обещал, что после смерти навсегда будет с ней и ничто уже не помешает им быть вместе. «Я — это ты, а ты — это я; придет время, и ты это поймешь...» — как-то сказал Дэрон, сильно выпив... Кларина опустилась на колени и стала молиться. Как обычно, пока он был жив, она сначала молилась за Дэрона. Кларина просила милостивое небо принять его душу, простить за все ошибки и во имя их любви освободить от всех сомнений и страданий. Она просила Творца дать душе Дэрона мир и покой и подарить им встречу, потому что ей — да простит ее Господь за чрезмерную любовь — необходимо увидеть Дэрона еще раз, иначе душе ее нет смысла продолжаться и вовсе. Потом она молилась за себя и просила Дэрона ее простить, если любила его не так, как могла бы—. Потом она попросила прощения и благословения у всех остальных ее близких, умерших раньше, и огляделась вокруг. Зелень травы и деревьев снова ударила ей в глаза. Она постаралась не видеть ее и сосредоточилась на синем цвете неба. Но и синева вокруг облаков тоже оказалась для нее невыносимой. Она представила себе цвет моря, потом цвет подсолнечных полей, но и они причинили острую боль. И тогда она поняла, что все цвета ей нестерпимы потому, что их уже не может видеть ее Дэрон. Кларина задохнулась от боли за него и напрягла в себе все силы, чтобы дотянуться до Дэрона внутри себя. Ей показалась на миг, что любовь ее всесильна, и она — живая Кларина — способна дать почувствовать и зелень поля, и синеву неба, и запах дождя... уже не живому Дэрону В следующее мгновение Кларина ощутила, как по телу ее разлилась усталость, и ясно поняла, что жить на Земле, где больше нет ее Дэрона, ей не под силу. За пятнадцать лет она уже научилась довольствоваться тем, что он попросту где-то есть среди живых и думает о ней так же часто, как и она о нем. И Земля, по которой уже не пройдет Дэрон, показалась ей вдруг чужой и немилостивой. Встав с колен, она решительно направилась к высокой траве. Она доходила ей до колен. Кларина осмелилась прочитать назревшую в ней по дороге мысль: «Если потом ничего нет, — подумала она, — то не страшно, но если потом там меня ждет Дэрон, то он обязательно меня встретит. Зачем же мне ждать, зачем же мне жить и просыпаться по утрам, зная, что Дэрона больше нет на земле?!» Ответ напросился сам — простой и разрешающий сразу все. Она еще раз представила непредставимое — все, что было ее Дэроном, исчезло с лица земли, и не будет даже могилы его нигде… Кларина нагнулась к косе, лежавшей возле стога сена. У нее мелькнула мысль, что Всевышний может ее наказать за самоубийство и отменить вымоленную ею встречу с Дэроном, но она тут же погасила в себе эту мысль в надежде на Божье понимание. Бог, обещающий, возможно, встречу с ее Дэроном, было то, что ее ждет. И если она в этом ошибалась, то, значит, ее ожидало «ничего». А «ничего» — нечего и бояться. Кларине вспомнилась маленькая зеленоглазая девочка, которая рассказывала ей о сетке, в которой было «ничего». О пустой сетке из-под картошки... Она села в траву и засучила рукава блузки. На секунду она заколебалась от мысли, что молиться за ее душу будет некому, ибо на земле не осталось ни одного любящего ее человека. Рукоятка косы была шершавой, и несколько заноз впилось ей в ладонь. Кларина вскрикнула, и я проснулась, хорошо зная, что именно последует дальше… Снова заснуть я позволила себе только под утро. Перелистывая журналы мод, я пыталась вытеснить из себя безысходную тоску Кларины, передавшуюся мне из сна... Глава семнадцатая ШЕСТОЙ УДАР Наутро меня разбудил доктор Перони. Стоя над моей кроватью, он держал поднос с завтраком и двумя чашками кофе. — Мы с тобой позавтракаем вместе, и ты спокойно мне все о ней расскажешь. Хорошо? — Про сон? — Про ее смерть. «Ее» меня уже не удивляло. Я вернулась из ванны и поймала себя на мысли, что доктор выглядит еще хуже, чем вчера. У меня сжалось сердце от дурного предчувствия. Впервые сострадание к другому человеку, а не только к Кларине, легло тяжестью на грудь. Разливая кофе, я вспомнила, что Кларина сидит одна, там, в лодке, и удивляется, что меня все нет. — Уже двенадцать часов. — я подошла к окну и раздвинула занавески. Несмотря на хорошую погоду, в парке было безлюдно, — А где же все, доктор? — У нас временный карантин, — не поворачиваясь, сказал Перони и отхлебнул с шумом кофе из чашки. — Всем велено не покидать здания. За окном послышался лай собак. Я удивилась, вспомнив, что из животных в клинике разрешалось держать только птиц в клетках и кастрированных кошек. На блюдце, рядом с кофе, лежали две розовые капсулы. — Витамины, тебе Вера, — ласково сказал Перони. Это была неправда. Когда он врал, то обычно дважды втягивал воздух носом, зажимая левую ноздрю и издавая при этом потешный свист правой. — Витамины? — У тебя будет легкое настроение, и тяжесть в голове пройдет. Я их и сам принимаю. — Он достал маленькую коробочку из нагрудного кармана. Отсыпав в ладонь четыре «витамина», Перони закинул их себе в рот, отхлебнул сразу полчашки горячего кофе и застонал, ошпарив язык и горло. Из глаз его потекли слезы. — Доктор, что с вами? — я протянула ему свой стакан с водой. Он вылил немного воды себе в руку и плеснул в лицо. Не вытираясь, допил оставшуюся в стакане воду со льдом и затем вытер лоб носовым платком. Вода стекала с его подбородка на рубашку и закапала синий цветок в верхнем кармане пиджака. Он бережно достал его и прижал к носу. Зажав левую ноздрю, Перони с силой втянул воздух, но обычный тонкий свист не раздался. Вместо него раздалось еще более комичное бульканье от попавшей в нос воды, и доктор начал безудержно чихать. Поднос на его коленях затрясся и стал медленно сползать. Я подхватила его и поставила на столик перед окном. Кофе в моей еще полной чашке расплескался и затопил два розовых «витамина» на блюдце. Воспользовавшись этим, я вылила в раковину кофе вместе с наполовину уже растаявшими пилюлями. Когда я вернулась, доктор уже пришел в себя и сидел у окна с пустой чашкой. Он все еще держал синий цветок у носа. — Вид у тебя чудесный из окна, Венера. Такой же, как у Олд леди, вот только со второго этажа моя любимица Венера кажется больше и монументальней, чем с ее, третьего, — задумчиво сказал он, растягивая слова и скользнул по мне отсутствующим взглядом. Я поняла, что он все еще не в себе — мысли его путались, как и слова. — Доктор, вы меня Венерой назвали? — Вера, это тебе послышалось, — громко сказал он, и я услышала знакомый посвист из правой ноздри. Я вспомнила, что недавно кто-то уже добавил две лишние буквы в мое имя, которые превращали меня не то в звезду, не то в античную богиню. — Доктор, — надувшись, сказала я, — я — Вера, а не Венера. — Знаю, милая моя, что ты — Вера, не Венера, — ухмыльнувшись, ласково произнес Перони и пристально посмотрел мне в глаза. — Хорошо, не буду больше путать. Это у меня даже не от усталости и недосыпа, а от старости. Ты молодая, спишь много, вчера вот весь день проспала. А я сплю меньше и меньше с каждым днем: жалко просыпать оставшиеся дни, ведь я уже не мальчик, и давно... Вот так… — он запнулся на секунду, — Вера. Когда долго живешь, еще не это бывает, — пробормотал Перони и опять застыл перед окном. Обернувшись ко мне после долгого раздумья, он спросил: Вера-не-Венера, ты выпила витамины? — Да, как и вы, — соврала я. Доктор, стал заметно спокойней. — Ну, тогда садись и расскажи мне твое видение о смерти Кларины, — он, как обычно, назвал ее по имени, и не покидавшее чувство тревоги, что что-то бесповоротно изменилось, улеглось без «витаминов». — Пожалуйста, постарайся ничего не опускать: мне важны подробности, последовательность, ощущения — ее и твои мысли — где, как — понимаешь? — Мне, доктор, и стараться не надо — из головы не выходит этот сон, а удары все еще раздаются в мозгу заново и заново... — Удары? — перебил меня доктор. Обычно он никогда не перебивал. Я видела его нетерпение и еле сдерживаемую нервозность. — Да, удары, — начала я, отвернувшись от него, чтобы не сбиваться. — И их было шесть, но последний услышала только я. Кларина успела досчитать до пятого удара своего сердца. На шестом оно сократилось и не разжалось, но знать она этого не могла. Сознание ее затухло на пятом ударе. — На пятом, говоришь? — он о чем-то задумался. — Кажется, теперь я понимаю. Ну-ну, продолжай, извини. — Я ясно во сне ощущала ее сердце, а вот боли из рассеченных вен не помню. Обычно я не чувствую ее физических ощущений, словно нахожусь под наркозом, а вот ее переживания ощущаю, как свои, в полной силе. Понимаете, на физические ощущения я смотрела в этом сне как бы со стороны, а вот на душевные — изнутри, из нее… — Так и должно быть, Вера. Во сне ты находишься в ее душе, а не в ее теле, становишься ею мысленно и поэтому ничего физического, к счастью, не чувствуешь, иначе бы ты проснулась, скажем, от ужасной боли, оттого что она перерезала себе вены косой. Глубина ее порезов была такая, что пришлось зашивать, поэтому она и носит длинные перчатки выше локтя. Он замолчал. Подняв на него глаза, я обомлела. С доктором творилось что-то неладное. Он обливал слезами свой синий цветочек и сыпал себе в рот новую партию «витаминов». — Что с вами, доктор? — Не прерывайся, это от бессонницы, рассказывай, это очень важно, — строго сказал он, справившись с собой. — Первое, что я почувствовала, — то, что она умирает. По ее сердцу почувствовала, — я его ощущала, как свое. Мышцы ее сердца напряглись, но тут же ослабли и освободили из тисков боль, словно рука, сжатая в кулак, вдруг разжалась. Сердце ее не выдержало , и она умерла именно между пятым и шестым, последним ударом, который, как я уже сказала, Кларина слышать не могла. С пятым ударом она словно забрала с собой всю свою боль и любовь к своему мужчине. Не выпустила ее больше. Понимаете ли вы, доктор?! Любовь Кларина забрала с собой, потому что шестого удара уже не слышала. — Да, понимаю, так оно и происходит, когда такие, как она... Ее сердце перед смертью, исторгнув из себя боль… умение любить, вот так… — Перони не хватало ни слов ни воздуха. Он закрыл лицо руками. Таким слабым и жалким я еще его не видела. Обычно, сидя за старинным огромным столом у себя в кабинете, доктор не казался столь ссохшимся и сгорбленным. В очках и перед зажженным экраном его «блокнота», который записывал слова с голоса пациента, он выглядел всезнающим ученым и, казалось, обладал сверхъестественной силой внушения и успокоения. Но сейчас от этого Перони остался только свист из правой ноздри и поникший синий цветок в петлице. Я встала и налила оставшийся кофе в его чашку. — Доктор, успокойтесь, а то я не буду дальше рассказывать, — сказала я как можно мягче. — «Наверное, так говорят с маленькими детьми», — пронеслось у меня в голове». — Интересно, у меня, может, даже были дети, а я и не знаю, — уже вслух докончила я свою мысль. От моих слов доктор зарыдал в голос, тут же схватился за грудь, а другой рукой за карман и вытащил вместе с подкладкой упаковку с жирной надписью «валиум». — Я сейчас приду в себя, ты только не пугайся, все будет очень, наверное, то есть наверняка, хорошо. Просто смерть я воспринимал всегда очень лично, и особенно сейчас, когда ее больше нет, я... — Он резко осекся и посмотрел мне в глаза с ужасом: — Вера, понимаешь, я не понял, что ты хотела рассказать о ее смерти… Ты, возможно, видела во сне ее кончину не тринадцать лет назад, а... понимаешь?.. — Нет, — призналась я, сжавшись от леденящего предчувствия и протянула руку к коробке с валиумом. — Нет, нет, тебе больше двух опасно, раньше, чем через четыре часа нельзя... — Я те две таблетки вылила в раковину вместе с кофе, — призналась я. — Ох, ты, глупая моя, на, возьми скорей. Шутка ли, такое творится, а тут еще и сны, — доктор вдруг смолк, снова уставившись в окно невидящим взглядом. — Вера, давай вместе наберемся мужества и дослушаем твой сон до конца. — Он вдруг вспомнил про свой компьютер-блокнот и включил экран: — Не хочу упустить ни слова, продолжай, что было дальше, ты видела что-нибудь со стороны? — Да. Ладони Кларины медленно разжались, и чуть дрогнули уже непроизвольно, скорее рефлекторно, отозвавшись на шестой удар, и сердце ее замерло... — Я снова полностью перенеслась в сон и, забыв о докторе, рассказывала не останавливаясь, задыхаясь от сострадания к Кларине и не обращая внимания на начинавшуюся боль в груди. Дойдя до конца сна, я объяснила, что не поняла, кто же нес Кларину вдоль берега, и высказала догадку, что, так как она последней вспышкой сознания запечатлела глаза Дэрона, то, наверное, это был он, но принял ее из чьих-то рук уже «там». Я вспомнила, что мне показалось, будто он приложил руку к ее груди, хотя это невозможно, потому что «там» есть только прикосновения души к душе, а они неосязаемы. И все-таки расставаться с этой мыслью не хотелось. Я задала себе риторический вопрос, забыв, что доктор сидит рядом, а его блокнот аккуратно превращает мой устный рассказ в письменный. — А что если живой Дэрон наклонился над умирающей в траве Клариной и принял ее за умершую? Ведь он опоздал лишь на миг. Она еще успела увидеть его глаза. Значит, сердце Кларины замерло в последней судороге и не билось уже тогда, когда ладонь Дэрона прижалась к ее еще горячей груди. Почувствовал ли Дэрон тогда, что под его ладонью лежала их общая любовь, судорожно сжатая последним усилием воли его любимой женщины? — Вера, ты правильно догадалась, шестой удар услышала только ты одна: ни Кларина, ни Дэрон — ни там, ни здесь — его не услышали. А то все было бы иначе. Я вздрогнула от голоса доктора, который стал таким же, как всегда. Вторично пережитое вместе с Клариной прощание с собой наполнило меня тоской. Мне было необходимо увидеть ее как можно скорее. Я должна была сейчас, сию минуту бежать на озеро. Доктор, казалось, прочитал мои мысли, но уходить не собирался. Выключив компьютер-блокнот, он встал и подошел к окну. Теперь, как обычно, Перони стоял не горбясь, и мне показалось, что всхлипывающий старичок на стуле тоже был персонажем из моего сна. — Вам лучше, доктор? — спросила я. — Я бы хотела пойти на озеро к Кларине. Она меня, наверное, ждет. Доктор не шелохнулся. Он пристально вглядывался вдаль. Не говоря ни слова, Перони сел за стол и поднял на меня глаза, потерянный в собственных мыслях. Потом он очень долго доставал очки из футляра и еще дольше их протирал. Так и не надев, положил их обратно. Наконец, он «сфокусировал» свой взгляд на мне. — Доктор, вы меня не слышали? Он что-то торопливо записал в блокноте и спросил холодно: — Так ты точно помнишь, что ее вены были перерезаны и кровь сочилась по перчаткам на траву? — Нет, доктор, перчаток на ней не было, руки были голые, а белый рукав был закатан, кажется, на левой руке. С чего вы взяли, что на ней были перчатки перед самоубийством? — Значит, ты видела ту ее смерть — тринадцать лет назад, раз без перчаток, — перебил он. — Ведь сейчас она их не снимала никогда, даже ночью. Все это он говорил сам себе, и я удивилась, что он ошибся, сказав «снимала». — Значит, еще есть надежда, — продолжал он. — Вера, вчера я ездил в Лондон опознавать тело утонувшей женщины по фамилии Рандо. — Нет. При чем это сейчас? Она — ваша родственница, знакомая или, может?.. — Вспомнив состояние доктора вчера, я стала догадываться, что у него что-то случилось лично. — Рандо — это фамилия Дэрона, понимаешь? Но это, как оказалось, была его жена. Она утонула. Получила инфаркт, когда плавала. Я боялся, что это Кларина. Ведь она бы могла назвать себя его фамилией. В сумке утопленницы лежала неотправленная открытка в Нью-Йорк, подписанная «миссис Рандо». Ведь Кларина считала, что они обручились душами там, в траве, и вполне могла бы так подписаться, понимаешь? — Нет, доктор совсем не понимаю. Как вы могли ездить вчера опознавать чей-то труп и думать, что это Кларина только потому, что фамилия утопленницы такая же, какая у Дэрона. Ведь Кларина была на озере. — Ты что ее видела вчера там? Когда? — Он вскочил со стула и стал меня трясти за плечи. — Когда ты ее там видела в последний раз? — Доктор, я ее вчера не видела, — выдохнула я. —— Я же проспала весь день.... — Вчера ее никто не видел, и сегодня тоже, — сказал Перони. — Ты просто не знаешь, ведь ее второй день уже ищут с собаками по всей территории. Лодку ее нашли прибитой к другому берегу, но запах собаки не схватили в радиусе полумили вокруг озера. Сначала я думал, она утонула или утопилась, но на дне ее тоже не нашли. Она исчезла. Я подумал, что ты видела ее смерть во сне, слава Богу, нет. Ты во сне умирала с ней тринадцать лет назад, по рассказу ясно. Но то, что ты именно вчера видела сон о ее смерти, в тот же день, когда она пропала, — очень уж странное совпадение. — Доктор, случайных совпадений не бывает. — Мне вдруг отчетливо вспомнился спокойный и уверенный голос Кларины. — С ней что-то случилось, это все из-за меня, если бы я не проспала, то была бы там с ней! А вдруг она вторично решила... нет, не может быть! От мысли, что Кларину я больше не увижу, я похолодела и рухнула на стул. Только сейчас я поняла, что полюбила ее, единственную в этой второй жизни, в которой моя память не сохранила ни одной привязанности. И Кларина была единственной моей связью и с миром, и с жизнью, и со смертью, и с чувствами, и с мыслями, и с самим временем, а самое главное — с моей собственной душой. «Наверное, мне все это снится», — подумала я, очнувшись одна в комнате, с влажным полотенцем на лбу. Дверь была распахнута; футляр с очками доктора Перони лежал по-прежнему на столе. — Какой ужас, все это правда! — я отказывалась верить самой себе. — Доктор, видимо, побежал за лекарством. Надо успеть на озеро! — Мне все еще казалось, что там ничего измениться не могло, и Кларина, как обычно, будет сидеть в старой лодке без весел, с удочкой в руке, не сводя глаз с поплавка. Ноги меня не слушались, я бросилась вниз по ступенькам к выходу. Не встретив никого ни в коридоре, ни вокруг замка, я побежала по дороге, ведущей на озеро. Солнце палило нещадно, и в воздухе стояла вязкая духота. Пульсирующий стрекот цикад царапал слух в унисон с тяжелой ухающей болью в голове. Ноги в домашних шлепанцах на гладких пластиковых подошвах разъезжались на гальке проселочной дороги. Тяжесть в голове сосредоточилась над глазами и сжимала лоб как в тисках. Повернуть голову было больно, и я смотрела только вперед. Камушки набились в шлепанец, и мне пришлось остановиться, чтобы их вытряхнуть. Но, удержаться на одной ноге не удалось, и, теряя равновесие, я выпустила шлепанец из рук и оперлась голой пяткой о раскаленную гальку. Боль от ожога в стопе заставила меня забыть о пульсирующей тяжести в голове. Прикрыв глаза от солнца, я на ощупь отыскала ногой свалившийся шлепанец и стала вглядываться вдаль. Дорога шла в гору, и я была еще только в самом ее начале — между двумя ослепительно желтыми полями высокой ржи. Только под конец тропа сужалась, спускаясь дугой к озеру. Я оглянулась. Вокруг никого не было. «Никто и не заметил, значит, что я выскользнула из корпуса». Я прислушалась. Лай собак был уже еле слышен и удалялся. «Только бы добежать до озера — успеть, пока не обнаружат мое отсутствие, ведь доктор скоро вернется с уколом, и меня хватятся!» Бежать я больше не могла, каждый шаг отдавался ударом в голове, почему-то ныло левое плечо. Воздух был густой, как кисель, вдохнуть глубоко мне не удавалось. На ходу я стала массировать виски. Ладони взмокли от пота, катившегося со лба, и я заметила, что вижу только половину панорамы перед глазами, причем левую. Справа было только прозрачное пятно, нечто вроде огромной просвечивающей дыры, наполненной бесцветной пустотой. «Частичное ослепление, неужели это начало мигрени? Или это от жары и перегрева?» Я закрыла левый глаз рукой, и все вокруг исчезло, провалившись в прозрачную дымку. «Надо дышать глубже: не дай Бог сейчас случится гипертонический приступ, и я не добегу до Кларины!» — сжав зубы, я снова перешла на бег. Не выпуская из левого, «зрячего» глаза белую гальку на тропе, сужающейся к озеру, и закрыв «слепой», правый, глаз ладонью, я бежала вдоль поля, скользя левой рукой по колосьям. Впереди показался знакомый поворот. Завидев издали красные маки на кромке дороги слева, рядом с озером, я громко крикнула: «Кларина, где вы? Это я, Вера!» Почувствовав под ногами траву, а не гальку, я остановилась. Левый глаз слезился от напряженной работы «за двоих», но все равно я видела только половину озера. Лодки под ивой не было. Зажав правый глаз ладонью, я оглядела вторую половину озера. Лодки не было и там. «Кларина! Кларина!» — крикнула я так громко, что перепуганные птицы сорвались с ветвей ивы и недовольно захлопали крыльями. В голове пронеслась мысль: «Нельзя кричать! Меня найдут по голосу, и я не успею отыскать Кларину!» Я пошла вдоль берега вправо, по направлению к высоким камышам напротив ивы, на другой стороне озера, где так нередко мерещилась Кларине тень ее Дэрона. Пульсировать в голове перестало, и тупая боль перешла в саднящее жжение в затылке. В тени деревьев дышалось легче. Но зрение, разделившее мир на прозрачный и видимый, все еще не восстанавливалось. Дойдя до камышей, я присела на корточки над водой. Меня тошнило. Я стала черпать воду руками и плескать себе в лицо. Брызги пахли той неповторимой озерной свежестью, которая сохраняется только ненадолго после дождя. Я смочила виски и затылок, и жжение стихло. Зыбь на воде от моих рук тоже разгладилась, и только камыш слабо шуршал в безразличном мире вокруг меня. Оставаясь на корточках, я оглянулась: «Здесь меня никто не найдет». Камыш, высокий и густой, замыкался полукругом и полностью скрывал меня от окружающего мира. В нескольких метрах от озера, позади высоких зарослей шиповника начинался лес. Ноги у меня затекли. Я села на траву и опустила горящие ступни в прохладную воду, не снимая запылившихся шлепанцев. Прямо надо мной висели красные ягоды шиповника, точно такие же, как на этикетке упаковки с чаем, стоявшей на столе около блокнота-компьютера старого доктора. Отсюда, с берега озера, окруженного зарослями камыша и высокого кустарника с живыми, а не нарисованными полезными ягодами, весь мир казался совсем другим. Мне даже показалось, что «Жизнь После Жизни» — весь огромный парк с его колоссальными скульптурами, его обитателями и сам замок — были всего-навсего плодом моего воображения. Затянувшейся фантазией или очередным сном, приснившимся мне именно здесь, на озере, о котором знала только я. Поверхность вод казалась тоже совсем иной. Отсюда были видны белые и желтые кувшинки, неразличимые с берега, где росла ива. Ее подножие закрывал густой камыш — и была ли Кларина на озере, отсюда не было видно. На секунду я представила, что она там, на своем обычном месте: «Просто ее закрывает камыш, — попыталась я отсрочить неумолимый вопрос: «А, может, и Кларина, и лодка, да и все эти четыре месяца под ивой, проведенные с ней в наших еле слышных диалогах, тоже были сном?» Я задумалась, тупо уставившись на воду. Представить себе, что Кларины больше нет и уже никогда не будет, мне не удавалось. Вспомнить, что ее не было вовсе,не доставило бы такой боли: «Итак, ее, той, чье имя было в моей фантазии Кларина, наяву нет и не было, поэтому и исчезнуть она не могла. Да и мира там, за полем, на самом деле нет и не было, и ни меня, ни Кларину из моих снов никто, следовательно, искать не будет, так как нас нет. Я сама же себе снюсь, и камыш этот вокруг тоже мне снится, так как, если меня нет, то и видеть его я не могу. А спросить некого, так как Кларина не существует. А вдруг Кларина и есть я? А я — это Кларина, но мы этого с ней не знали, так как одна из нас не помнит, кто она. А что если после нашей полусмерти в нас вернулась только одна душа, а другая потерялась где-то во времени и пространстве? Ускользнула, не успев найти ей родное тело, и разделилась надвое, обдурив сразу и время, и доктора Перони? И мы с Клариной — одно целое существо: а тогда, если прекратится одна из нас, не сможет продолжаться и другая. Но тогда, если я еще есть (а я есть, раз чувствую прохладу озерной воды на горящих ступнях), значит, не прекратилась и Кларина. Значит, ее еще не втянуло туда». Неожиданно рядом раздался тихий всплеск, и через мою щиколотку грузно перепрыгнула брюхатая жаба, плюхнувшись в воду между моих ступней. Я резко отдернула ноги. Глупое создание, перепугалось больше меня: ноги, видимо, ей казались двумя корягами. От моего резкого движения темно-коричневое страшилище снова подпрыгнуло и с размаху плюхнулось в подол моей зеленой юбки, приняв, ее, очевидно, за траву. Вскочив, я с силой встряхнула подол и жаба взлетела высоко над камышами. Застыв на секунду в воздухе, она начала падать. Из нее отделилась несколько комочков темной искрящейся на солнце массы. Казалось, что от нее тянулась черная цепочка, удлиняющаяся на глазах прямо в воздухе. Жаба метала икру. От страха она разродилась преждевременно. Несчастное создание приземлилось обратно в заросли камышей, и в них застряло. «Ее потомство погибнет, высохнет на солнце, застряв в камышах. Надо ее столкнуть в воду, ведь это по моей вине ей пришлось взлететь во время столь святого исполнения своего долга, — я засмеялась, мысленно цепляясь за это комичное происшествие. — В конце концов, я у нее в долгу: она прыгнула на меня как раз вовремя, не дав мне окончательно извести собственный рассудок». Я начала продираться по воде к камышам, не сняв шлепанцы. Жабе я действительно была благодарна и испытывала за нее своего рода ответственность. Мне не терпелось ее спасти, потому что, помогая ей, я опять становилась реальной: «Сейчас я ее спасу, это действие моих рук — результат моего решения исполнить собственную волю. Значит, я есть, и спрашивать никого не надо. Я себе не снюсь. Я существую — ровно настолько, насколько реальна эта глупая жаба, эти камыши и это озеро. И Кларина, конечно же, была, раз я ее помню. Она — мое первое воспоминание, память о том, что было и исчезло. Но теперь она — уже часть меня, моей новой памяти и первой тоски, и она, конечно же, найдется». Зацепившись за что-то юбкой, я дернула за подол. Над мутной водой, в которой я стояла уже по колено, появилась длинная палка. Она тут же скрылась, отпустив мою юбку. Сунув руку по локоть в воду, я нащупала гладкую поверхность. У меня в руках была удочка Кларины. Я потянула ее на себя, чтобы вытащить ее тонкий гибкий конец, где привязывалась леска с поплавком. Леска была оборвана у самого основания, — от нее остался только узелок. Мысль, которую я отгоняла от себя до этого мгновения, застала меня врасплох. Ни приключение с жабой, ни изощрения моего хитрого сознания в логическом «самозапутывании» не смогли предотвратить прямого попадания ужасного предположения в самое сердце: «С Клариной случилась беда. Олд леди была, но больше ее нет и не будет: ни для мира, ни для озера, ни для меня». Я заставила себя посмотреть в сторону ивы на противоположный берег. С то места, где я стояла, был виден зигзагообразный просвет в камышах, как будто нарочно расчищенный. Погружаясь в воду по бедра, я направилась к нему. Удочка служила мне палкой, на которую можно было опереться, чтобы не упасть на скользком, тающем под ногами дне. Так я дошла до середины просвета в камышах, откуда открывался полный вид на подножие ивы. Вода мне была уже по пояс, и дно резко шло под откос. Сделав еще два шага, я опять потеряла из виду место, где еще два дня назад мы сидели с Клариной. Вспомнив про жабу, я снова принялась искать вокруг темное пятно, — лишь бы отсрочить мысль о больше не существующей в мире Кларине. Раздвигая камыши длинной удочкой, я прочесывала заросли, прекрасно понимая, что даже если и наткнусь на жабу, то вряд ли замечу ее одним «зрячим» глазом, из которого катятся градом слезы. Устав сражаться с камышами и отказавшись от спасения жабьего потомства, я бросила удочку и плеснула водой себе в лицо, чтоб смыть разъевшие глаза слезы. У самого края камышей кончался просвет. В воде плавало несколько окурков. Путаясь в юбке, я повернула обратно. Удочку оставлять не хотелось. Я потянулась к ней, но, поскользнувшись, полетела лицом вниз, окунувшись по плечи в воду. Сухие стебли затрещали и больно расцарапали лицо. Открыв глаза, я заметила, что полное зрение вернулось: перед правым глазом остался только вертящийся «зайчик». Откинув мокрые волосы со лба, я огляделась. Кругом были заросли камыша. На мгновенье, потеряв ориентир и забыв, с какой стороны был от меня проход в камыше, я стала раздвигать их руками в поисках просвета. Полоска воды оказалась позади меня, и я медленно стала продираться к ней, осторожно нащупывая ногами дно. Несколько желтых лилий оказались рядом со мной. «Как же это они умудрились вырасти здесь, среди камыша?» Я протянула руку, чтобы сорвать цветок на толстом стебле. Никаких усилий не понадобилось. Цветок просто лежал на поверхности воды, застряв между камышей. И оказался вовсе не лилией. Не веря своим глазам, я достала из камышей венок из желтых полевых цветов. Их было трудно не узнать. Они росли на обочине дороги между красными маками на спуске к озеру. И только я одна во всем мире знала, что каждый день на пути к своей лодке под ивой их собирала и сплетала в венок моя Кларина. Она клала его бережно на дно лодки и на закате, только после того, когда я уходила, она снова его расплетала, и, прижимая по одному уже сникшие цветы к губам, осторожно клала их на воду, подгоняя рукой в плавание. Потом она сидела неподвижно несколько минут и всегда снимала свой белый платок. Ее седые длинные волосы падали ниже вздрагивающих плеч. Однажды я подглядела этот неизменный ее ритуал. Я помню, меня заворожили тогда ветви плакучей ивы над белыми прядями волос Кларины в лодке. Ими одинаково играл ветер. И мне показалось, он их одинаково жалел и обеих незаметно поглаживал. От прикосновения ветра волосы падали Кларине на лицо, шевелясь в такт длинным и словно расчесанным ветвям ивы. Венок у меня в руках был почти цел. Кларина не успела его расплести, и, как обычно, подарить озеру. Значит, что бы с ней ни случилось, это застало ее в врасплох. «Но как и венок, и удочка с нарочно оборванной леской могли оказаться на другой стороне озера, если лодку нашли на середине него? И если Кларину не обнаружили на дне, и ее следов вокруг озера собаки не учуяли, значит, из воды исчезнуть она могла только по воздуху! — лихорадочно соображала я, прижимая к себе венок Кларины. — Но так или иначе, надо идти дальше. Здесь я все равно ничего не узнаю». Выбравшись на берег, я машинально побрела по нему. Небольшой ручей скрывался в просвете зарослей колючего шиповника. Я остановилась, чтобы отжать прилипшую к ногам юбку и уронила один из желтых цветов венка в воду. Подхваченный потоком прозрачной воды, он быстро понесся обратно в озеро. Значит, ручей бежал через лес откуда-то издалека, из какого-то другого водоема с чистой водой. Не раз я слышала, что, поблизости от нашей клиники не было деревень, так как вокруг нет других рек и озер. Ближайшая деревня находилась в шести милях и, судя по открыткам в нашем киоске, живописно раскинулась по обоим берегам реки Стратфорд-апон-Авон... «Если пойти в лес вброд по ручью, можно почти не поцарапаться, осторожно раздвигая кусты по сторонам. А если в брюках,— то и вовсе не поцарапаться», — я вдруг вспомнила об окурках в камышах. — Вероятно, никто и не знает об этом проходе в лес за территорию через живую изгородь шиповника, а то бы выстроили забор, как в остальной части парка. Я задыхалась, не поспевая за приходившими в голову догадками: «А что если Кларина знала об этом проходе? Не здесь ли она прошла много лет назад, переплыв озеро на лодке, когда у нее еще не отобрали весла, — в тот день, когда ее нашли у церкви в одной из близлежащих деревень? Может, ее опять потянуло туда? Или она пошла вслед за тенью Дэрона? Но тогда как же собаки не учуяли ее запаха? Да и можно ли переплыть озеро в лодке без весел? Ведь доктор сказал, что лодку нашли прибитой к берегу напротив ивы: то есть где-то здесь!» Все эти вопросы вихрем проносились в голове, а с ними крепла уверенность, что Кларина не исчезла, что она еще где-то есть в этом мире. Я встала и тут только заметила, что потеряла один из шлепанцев. Искать его не хотелось. Выкинув и второй, пошла вправо от ручья, снова к озеру, надеясь найти более гладкий спуск к воде. Пройдя несколько шагов, я увидела нечто вроде ступенек — несколько плоских камней, поросшими мхом. Между ними желтела какая-то обертка. Спрыгнув в воду, я поняла, это было желтым лепестком цветов — тех самых, из которых плела венок Кларина. «Значит, она жива! Она шла по этим камням, все еще держа венок в руках! Но как же собаки не учуяли ее запах? И почему она выбросила и удочку, и венок в камыши, в десяти метрах отсюда? Как Кларине удалось забросить длинную удочку так далеко от берега? И как она вышла из воды, не оставив следов?» Мне стало страшно. Все это можно было объяснить только одним: она не вышла из воды или из лодки сама. Ее несли на руках: «Ее унесли отсюда по воде, по ручью в лес, за этот шиповник, зачем-то оставив ее следы в виде венка и удочки. Хотели навести на мысль, что она шла сама. Но тогда бы оставили и ее следы. Зачем же ее несли, если хотели оставить следы ее «побега»? Да только потому, что сама идти она не могла!» — Я почувствовала, как у меня отнимаются ноги. Они вдруг налились тяжестью и одеревенели. В затылке молнией чиркнула острая боль, и я упала навзничь. Тут же, словно со стороны, впервые услышала собственные рыдания — незнакомые мне хриплые звуки, а потом и свой голос, но низкий до баса, перешедший в шепот: «Кларина, нет, нет, только не это, скажи мне, что все не так, ты жива, это неправда! Бедная моя, родная, женщина ты, моя...» — Хриплый мужскойгголос вдруг исчез, а тело мое стало содрогаться в такт чьих-то шагов, которые эхом отдавались в висках. Я прижалась щекой к влажной траве... Безжизненно обмякшее тело Кларины несли на руках надо мной через кусты шиповника в лес. Я пыталась разглядеть ее лицо, не понимая, было ли это плодом моего воображения или затянувшейся кошмарной реальностью. Но мокрые волосы закрывали ее лицо, а левая рука в белой перчатке безвольно свисала. На мокрой перчатке проступили темные пятна. Ее грудь в проеме расстегнутой блузы казалась не белой, а голубоватой. Неумолимая мысль оглушила меня, точно срежет железа о железо, прорвала тонкую преграду в мозгу и, ворвавшись в него, осталась наедине со мной в полной тишине, заполнив собой темноту в моих закрытых глазах. «Кларину кто-то нес на руках, потому, что она была мертва! Неважно, кто и почему, неважно, даже сама ли она рассталась с жизнью опять или ее убили. Важно то, что отныне без нее для меня темнота станет навсегда пустой. И что открывать глаза и видеть этот мир, залитый светом, мир, в котором ее нет, я не хочу». Мною овладел яростный протест. «Я хочу раствориться в темноте, — повторяла я себе, — мне надо ухитриться пропасть в пустоте, и сделать это можно только тогда, когда я вспомню, что меня никогда и не было. Я не существовала и не существую, а мир вокруг — сам по себе, без меня, как и боль в груди, и иголки в ногах — не мои, а кого-то другого. А меня не было и нет. Есть и была только она, Кларина, и знаю об этом только я…» В эту секунду, помимо моей воли и желания, во мне вспыхнула та отчаянная жажда жизни, которая в решающий миг спасает сдавшееся сознание, — я поняла, что рассудок мой путался, и заставила себя открыть глаза. Вокруг было темно. Я ужаснулась, решив, что простояла так долго в странной позе — согнувшись вдвое на коленях и уткнувшись в землю головой. «Развяжите мне глаза», — услышала я очень близко уверенный женский голос. — «Это галлюцинация», — заверила я себя и открыла глаза еще раз. Передо мной простиралась спокойная гладь озера. В сумерках в нем отражались контуры облаков и блики факелов. Оказывается, я закрывала лицо руками, и кольцо с красным рубином, перевернувшись камнем внутрь ладони, больно впилось в правую бровь. «Я хочу, чтобы ты взяла мой перстень с собой», — раздался низкий мужской голос откуда-то сверху. Я почувствовала ноющую боль в коленях и попыталась поднять голову в сторону голоса. Странная тяжесть на шее, словно чья-то рука придавила меня к земле, сковала все тело. Тело не слушалось и оставалось безразличным к усилиям воли. «Я хочу увидеть ее глаза в последний раз. Отойдите», — снова раздался бас. Тиски на шее у меня разжались. Чья-то рука взяла меня за подбородок. Я застыла от ужаса: прямо надо мной нависло искаженное гримасой страдания лицо мужчины. Из уголков его черных глазах — за блестящей пленкой слез — змейками сбегали к зрачку полопавшиеся сосуды. Вокруг глаз кожа сжалась в складки, скомкав глубокие морщины. В этом лице было столько душевной муки, что сердце у меня сжалось от жалости к нему, и я узнала свой странный голос, который прозвучал так тихо, что услышала его только я: — Я ухожу, чтобы молиться за твою душу, ибо... — Еще не поздно, вернись ко мне и раскайся, — шепотом выдохнул мужчина в мое ухо. — Голос его дрогнул: — Ты забираешь с собой мое сердце. — Всей моей жизни здесь не хватит отмолить твой тяжкий грех, — снова услышала я свой новый голос. — Ведь ты была не верна… пока не поздно... — умоляюще прошептал мужчина. Я сняла кольцо и протянула его мужчине. «Где-то, когда-то я уже все это видела и слышала… » — пронеслось в голове. Я подняла глаза на мужчину и, скользнув взглядом по бархатному кафтану, поняла весь ужас происходящего. Высоко над моей головой, в небе, залитом красно-оранжевым закатом, застыла занесенная секира. Пламя факела поблескивало в начищенном до блеска лезвии. Я почувствовала, как по ногам у меня полилась липкая жидкость. Опустив глаза на подол белой рубахи, я следила, как завороженная, за красным пятном, которое быстро поглощало белую ткань между колен. — Твой грех не в лишении меня жизни, — выдохнула я и залюбовалась двумя арками над водой перед моими глазами. Вместе с отражением они образовывали круг, в него вдруг вплыл лебедь, тут же опрокинувшись вверх головой белым отражением. — А в искушении любви», — добавила я уже про себя. Удар секиры я только услышала, — воздух рассек свист. Ни страха, ни боли не последовало.... «Это все просто безумный кошмарный бред! — ведь это произошло когда-то с кем-то другим, и видела я все во сне раньше, но только в других ракурсах и слышала другие обрывки тех же фраз, тех же людей. Неужели у меня помутился рассудок? Неужели теперь то же происходит наяву со мной, как когда-то в самом первом сне о женщине на эшафоте? Как же мне добежать до доктора? Неужели это все — побочные последствия волшебного препарата? Как вернуться в реальность?» — меня охватила паника. Раньше, в снах, мне удавалось почти сразу усилием сознания отделить видения от реальности. Я попыталась закричать, но вместо звука своего голоса услышала звук, подобный пронзительному скрежету металла. В затылке нестерпимо жгло и дергало острой болью. «Неужели я умираю, и это так мучительно? Ведь если я чувствую боль, значит, умираю здесь — на озере! Но отчего? И за кого? Вместо кого же я умираю? Может, это от этреума? Кем я умираю и почему?! Неужели никто мне не поможет?!» — В отчаяньи я звала к себе Кларину. Я стала шарить вокруг себя руками в темноте и нащупала собственные колени и мокрый подол юбки. «Отчего же он мокрый — от воды или крови?» — Я снова попыталась открыть глаза, но ничего не увидела, кроме темноты. «Темнота — это вовсе не пустота…» — вдруг послышался мне чей-то знакомый голос. Я ясно понимала теперь смысл этих слов. Вокруг меня не было пустоты: я даже нащупала камешки на земле и сорвала травинку. Я просто не могла видеть, открыв глаза! Вокруг была чернота, но не пустота. Открывая и закрывая глаза, я видела одно и то же: ничего. «Неужели ослепла? — задохнулась я от отчаянья. — Неужели к отсутствию памяти еще прибавится и отсутствие зрения? Что же я натворила? Какой такой грех, чего же я не помню из своей жизни до смерти, что так наказана? Какой жестокий, неведомый закон обрек меня на этот кошмар? На какой шкале можно измерить предел человеческого страдания, и где мне взять мужество и желание выжить в зияющей пустоте из тьмы и безвременности?» — Обезумев от ужаса и жалости к себе, я стала воздевать руки к небу и молить строгого Бога простить меня за неизвестный мне, но, несомненно, чудовищный грех. Разум мой, хоть и воспаленный, все же внушал мне, что наличие наказания предполагает и наличие вины. Мольбы растворялись в темноте и захлебывались в моей панике. Больше не полагаясь на собственные силы, я стала опять звать Кларину, как можно жалобнее, всхлипывая уже по-детски... «Что ты тут делаешь одна, ползая по земле? И что это за линии на песке?» — раздался надо мной звонкий молодой женский голос. От неожиданности я резко вскинула голову и открыла глаза. Ослепительно яркое солнце застало меня врасплох. Щурясь и с трудом различая силуэт надо мной, загородивший небо и беспощадно слепящее солнце, я попыталась подняться с колен, но, потеряв равновесие, шлепнулась голыми коленками в песок, и старая ссадина, прижженная зеленкой, снова вскрылась. Перед глазами поблескивали белые лакированные туфли. Я задрала голову: надо мной в ярко-желтой косынке с подсолнухами стояла молодая улыбающаяся Кларина. Золотые волосы выбивались из-под косынки на плечи, в руках она держала солнечные очки. «Кларина, не оставляй меня одну», — захныкала я и протянула к ней руки. Неистовое солнце резануло глаза с такой силой, что я невольно вскрикнула и вскочила на ноги… Передо мной лежал растрепанный венок из желтых цветов, а вокруг него валялись растерзанные на мелкие кусочки желтые лепестки, вперемешку с вырванной с корнями травой. «Я схожу с ума, — пронеслось у меня в мозгу, и я бросилась к озеру и стала плескать воду в лицо, все время лихорадочно повторяя: — Пока опять не пропало зрение, надо бежать к замку! Надо бежать к доктору!» Путаясь в мокрой длинной юбке, я побежала вдоль берега к иве, потом на дорогу и по полю, через рожь, — так быстрее! У проселочной дороги я вдруг почувствовала острую боль в затылке. Голова кружилась. Солнцепалило еще невыносимее. К горлу подкатилась тошнота. Я медленно опустилась на землю, подмяв под себя длинные колосья ржи у края поля. Тело стало содрогаться в конвульсиях, и меня начало выворачивать вхолостую: из горла выходил только воздух. Обессиленная после этого нового приступа не знакомой мне болезни, я стояла на коленях, упираясь ладонями в рожь, боясь пошевелиться и не веря, что ужасные спазмы стихли. Я собрала несколько колосьев и, зажав их между пальцев, высыпала зерна в пригоршню, втянув их аромат. «Нет, я не ослепла, и вокруг нет больше темноты!» Я закрыла и открыла глаза, еще раз убедившись, что зрение «работало». Наслаждаясь освобождением от боли в голове и в груди, продолжала сидеть, не двигаясь. Запах пшеницы, обожженной солнцем, вселял детскую беззаботность и радость. Я стала рассматривать пушистые желтые колоски и, очистив их от зерен, собрала в маленький пучок, пощекотав ими нос и губы. От щекотки мне стало весело: «Словно прядка остриженных волос, — подумала я и зажмурилась. — Кажется, я слишком коротко тебя обстригла, давай сохраним твои кудряшки на память: когда ты вырастишь, твои волосы будут темные и прямые, как у папы», — я разжала ладонь и увидела золотой локон, неровно срезанный ножницами. — Сыночка, иди я подравняю, — я протягивала руки к маленькому мальчику с кудрявой челкой до бровей. Но, вдруг рука его вырвалась из моей, и он, соскользнув с моих колен, побежал прочь. — Сыночка!!! — вдруг услышала я где-то рядом с собой страшный вопль. Это был мой собственный голос. Кричала, несомненно, я, — и я знала это потому, что горло мое от этого крика так сильно напряглось, что, казалось, из него брызнет кровь. — Быстрей! Беги! Быстрей к папе! Коля! Ребенок!!!..» Больше голоса своего я не слышала: в ушах, заглушив мой вопль, раздался ужасающий скрежет железа, и страшный удар ухнул в мозгу, разом отключив звук вокруг... Я стала стремительно удаляться вверх от рухнувшей на тротуар светловолосой женщины... Я открыла глаза толчком воли и разжала руки, почувствовав жжение в ладонях. Они кровоточили от ссадин впившихся в кожу ногтей. Мокрые от крови колосья слиплись. Я вскочила и, на ходу вытирая ладони о мокрый подол, побежала по дороге к клинике. На бегу я не слышала ничего, кроме оглушительно громкого собственного дыхания и цикад, которые надрывно кричали: «Сы-ночка, Сы-ночка....» «Только бы успеть добежать до Перони! С кем из всех нас это было? Со мной? Кто та блондинка перед красным автобусом, над которой столпились люди?» Я уже взбиралась на гору, и «Жизнь После Жизни» выросла перед глазами. Я бежала босиком, не чувствуя неровностей дороги. А сзади невыносимо долго, растягивая во времени каждый сантиметр на мокром асфальте надвигался из-за поворота живым чудовищем синий двухэтажный автобус с широкими скулами огромных стекол. Он снова и снова со скрежетом ударялся всем своим корпусом о лакированный темно-зеленый бок такого же чудовища справа. И с каждым ударом сердца у меня в горле заново поглощал под собой маленького мальчика с золотой не достриженной мною челкой. «Не со мной, не со мной», — скрежетали зубы и камни под ногами... «Сы-ночка, сыночка!» — кричали неумолимые цикады, обалдевшие от жары. «Кларина, добежать бы до тебя», — пульсировало в висках... Сбив на ходу медсестру на пороге в приемную, я бросилась к Перони. На секунду у меня перехватило дыхание, и лишь свист вырвался из горла. Сил оставалось только на один вопрос и на один вздох, чтоб услышать ответ. Вцепившись в доктора, я задержала в себе надвигающуюся удушливую тошноту обморока и прохрипела дважды, боясь, что доктор не услышит или не поймет мой бред: «Сыночка моего… Как его звали?! Как его звали?» Проваливаясь в пустоту, я почувствовала, как Витторио Перони подхватил меня под руки, и мы вместе утонули в мякоти огромного кожаного дивана. Совсем близко от себя я услышала его голос: — Ромочка, Ромочкой его звали, сыночка твоего, Ромочка… Бедные вы все мои, его было не спасти… удар-то... раздавило колесами... О, Господи! Ромой мальчика твоего золотого звали... Венера!.. Ах! — он раскачивался вместе со мной в такт своим словам, а я уткнулась носом в маленький живой цветок в его петлице. Почувствовав знакомый укус укола в плечо, я вдохнула аромат фиалки и забылась... Так ко мне вернулась утраченная память. Так я снова узнала Улыбку, добрую воспитательницу из детства, встретив ее через двадцать пять лет. Так я опять ее потеряла, уже вторично прилепившись к ней сердцем. И не смогла расстаться с ней в своей памяти, потому что не верила, что Кларина может исчезнуть навсегда и в никуда. Так я вспомнила что я — Вера, и это имя, «подаренное» мне Клариной четыре месяца назад, было на самом деле мною же укороченное в детстве родное и нелепое собственное имя Венера. И, как выяснилось потом из рассказа доктора, Кларина не только знала мое имя, но и помнила мое детское прозвище «Вера-не-Венера»… Почему все это время она молчала об этом? Я могу лишь догадываться. Наверное, хотела дать мне возможность вспомнить все самой, когда придет время. «Грех — в душу-то чужую лезть», — как не раз повторяла моя няня... ==================== продолжение следует............... © Copyright: Светлана Дион, 2006 Свидетельство о публикации №2604280025 Свидетельство о регистрации электронного СМИ №77-4860. Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом. |