Зинаида Волконская. Царица муз и красоты. Предисловие автора Писать об этой Женщине, ставшей почти символом начала девятнадцатого столетия, символом одухотворенным, похожим на факел и речной, освежающий поток одновременно, очень и очень сложно! Природа щедро, полною мерой, наделила её талантами и красотой. Артистический дар её и глубокий, полный голос – контральто, завораживали современников, но относились они к ней неоднозначно. Одни считали её притворщицей, другие – чересчур экзальтированной особой, третьи – высокомерной аристократкой, четвертые – “синим чулком”! Пятые – восторженной ханжою. Шестые поклонялись ей, как “Царице муз” и прелестнейшей из женщин. Многие, многие попадали в вихрь её магнетического очарования, в сияющий, заколдованный круг её прохладной ласковости, тёплого, значительного молчания, загадочных взглядов огромных, чуть запавших глаз. Её часто и резко называли “famme fatale”, ибо дерзнувшие влюбиться в неё не могли потом забыть её до самой смерти своей или поминали её имя в безумных бормотаниях – молитвах. А влюблялись в нёе все: художники, императоры, военные и историки, нищие и богачи, юнцы и убелённые сединами, меценаты и артисты, набожные священники и гении, проповедующие “чистый атеизм”. Один из таких вот Влюблённых, безвестный истории и дотошным её “рыцарям”, (обмакнувшим одежды в архивную пыль!) оставил на память о своём безумии весьма пылкие свидетельства: пачку исписанных убористым почерком листков, переложенных засохшими цветками апельсинового дерева и жасмина. Аромат их, жаль, не уцелел, растворился в мягком, сером облаке чердачной пыли. Остались только строчки, буквы, старинная романская вязь начертаний, да несколько нотных листков меж ними, письмами об утаённой Любви, с едва различимыми знаками: началом не то какой - то канцоны, не то - серенады, не то - этюда для клавесина. Сыграть, собрать из них цельную мелодию, увы, не удалось! Вышло только услышать едва различимые звуки и перенести в канву этой вот, короткой, как любая жизнь, новеллы. Уловишь ли их ты, читатель, эти хрупкие звуки? Услышишь ли? Попробуй… Отрывок первый. “Одинокое дитя” и “Туринская дева”. …Алессандро, ты неотступно просил рассказать тебе о Ней. Хотя бы немного. Попытаюсь. Но… Чёрт, холод пробирается до самых кончиков пальцев, скверные чернила застывают на кончике противно скрипящего пера! И я почти не могу писать… Поведать тебе о Ней?! О! Мне, Антонио Ломберти, никчёмному музыкантишке, которого коснулись нечаянно персты Фортуны в тот самый момент, когда он меньше всего этого ждал?! Я не достоин и минуты говорить о Ней, ибо и просто Женщиной она не была и Ангелом тоже. Да, так. Я думаю, и ангелом - не была! В ней было так много всего: яркого и внезапного, непостижимого и увлекательного, что больше она напоминала мне что-то древнее, совсем мифическое, немного грешное в глазах христианина. Отверженную римскую богиню. Юнону, Венеру, Флору. Или вовсе - Уранию, повелительницу муз. Но никак ни пресного, бесцветного ангела! Ведь он, Божий ангел, добр от - ничего и - всегда. А вот Она - то, сиятельная особа, моя княгиня, могла быть добра порою лишь из тщеславия, из показной суетности, из странной гордости богатой, избалованной Властительницы, могущей позволить себе любую прихоть, даже добро! Странно, Алессандро, что я так говорю о Ней, мною тихо любимой, но ты просишь в своём послании её точного портрета, а разве я могу дать его, утаив хоть какую-то черту, неудобную для памяти, разве облик, обожаемый до поклонения, не потускнеет от такого утаивания? Нет, уж лучше я не умолчу! Madame princess* (*по-французски, да и по-итальянски тоже, слова: “княгиня” и “принцесса” звучат одинаково. Автор письма выгодно обыгрывает это сходство! – С. М.) рассказывала мне как то, в порыве откровенности, знаешь, той, которая возникает в легкие вечерние часы, когда в доме нет ни одной души, и только слуги бесшумно ходят по залам, зажигая свечи в высоких кникетах и резных шандалах - о себе, маленькой девочке, родившейся в Турине, в один из декабрьских вечеров 1792 года. *(*Княгиня З. А. Волконская родилась 14 декабря 1792 года, в Турине. Некоторые биографические словари указывают на 1789 год и Дрезден. – С. М.) Её купали в серебряной ванне с вензелями князей Белозерских - Белосельских на ручках, окутывали тончайшими кружевными покрывалами ручной работы… Но ребёнок всё равно оставался ребёнком, посреди всей роскоши и блеска, окружающей дом русского посланника в Дрездене и Турине, князя Александра Михайловича Белозерского – Белосельского, знакомца Канта и Вольтера, умнейшего человека и восторженного, тончайшего знатока европейского и древнеримского искусства. Дитя сильно тосковало по нежным объятиям матери. Иногда маленькой княжне Зенеиде снился по ночам родной голос, которого она, увы, никогда не слышала: мать её скончалась ещё во время родов. Просыпаясь, она смутно припоминала волшебство впечатления, и весь день пыталась напевать звуки той нежной песни из сна… Так, ещё в раннем возрасте, у неё развился редкостный музыкальный дар, тотчас замеченный отцом её, и развитый упорными занятиями с итальянскими и немецкими педагогами. Самолюбие русского посланника, как родителя и воспитателя, было навек покорено и польщено всем хрупким и чудным обликом его любимицы: тонкая, немного нервная, или, скорее, – чересчур уж восприимчивая, с огромными, как бы слегка запавшими вглубь неправильно-прелестного личика глазами, тонким орлиным носом, грациозною походкой, светлыми, золотистыми локонами, словно вобравшими в себя лучи жаркого и ласкового итальянского солнца. Она очаровывала с первой минуты всех, кто видел её, но не очень-то жаловала блестящих светских дам-франтих, посещавших дом её отца вместе со своими мужьями-дипломатами, хотя и благосклонно выслушивала льстивые их похвалы! Она ревновала, бешено, безумно, каждый взгляд, хотя бы вскользь брошенный её отцом на какую-нибудь другую даму! Рассказывая мне об этом тысячу лет и дней спустя, княгиня продолжала кусать губы от ярости, так живо перед её взором проплывали картины прошлого! Не знаю, Алессандро, как она могла примириться с возникновением в жизни отца другой жены, прелестной Анны Козицкой, дочери русского богача-промышленника? Право, не ведаю. Быть может, на какой-то миг снисходительность от природы доброго сердца малютки победила жгучую ревность соперничества? А, может быть, она просто поняла, что ничто в сердце отца не может затмить до конца её, маленькую золотоволосую ревнивицу с нежным голосом и аквамариновыми глазами? Объездив с отцом всю Италию, княжна более всего и – навсегда - полюбила Турин, то место, где родилась, и море, так как эта чаша-бездна напоминала ей, по её собственным словам, “беспредельные порывы её собственной, чересчур пылкой души”. Она ещё и сама не знала её, душу свою, слишком хорошо… Тщетно княжна в отроческие лета, позднее, пыталась понять себя, понять то, почему накатывает на неё волною весьма беспричинный гнев, почему, порою, так до боли тоскливо ей бывает без ласковых рук и голоса отца? Почему же так уж важна её сердцу улыбка любого, кто взирает на неё, почему непременно нужна их, любезных светских посторонних, похвала, ободрение, даже и любование, льстивое восхищение, и ею самой, и её бесспорными талантами, её способностями ко всему прекрасному: живописи, музыке, наконец, и языкам? Не возникло ли ревнивое, суетное тщеславие, порицаемое умнейшими её современниками после, всего лишь от простого недостатка любви, что копился в ней, малютке, а потом - и девице, в одинокой её душе? Копился, подобно подспудной ноше, с самого того момента, когда она имела роковое несчастие потерять матушку? Я имею сию робкую догадку о натуре своевольной княгини, но вовсе не настаиваю, мой друг, чтоб ты её принял, как нечто верное, истинное. __________________ Наконец, её сжигающая, капризная и требовательная любовь к отцу, её пылкое, ревнивое самолюбие, не по годам развившееся, да ещё в присутствии красивой, но совершенно не светской дамы - мачехи; и, к тому же, её всегдашняя привычка к блестящему, аристократическому, совершенно избранному обществу светских снобов, в основном, мужскому, привычка, вовсе неосознанная в столь малые лета, но, несомненно, бывшая основою её характера, заставила её огромные дарования, в ней таившиеся, вспыхнуть ярким и ослепительным огнём. Около шести лет она уже пылко лепетала что-то на французском и италийском, а с десяти – двенадцати и вовсе - на древнегреческом и латыни! Невинным играм в изящных фарфоровых кукол и пастушек княжна Зенеида предпочитала всегда три серьёзных занятия: чтение, пение или восхищенное созерцание шедевров, коими наполнена была прекрасная вилла отца её! Она не знала ни в чём ни удержу, ни отказу: листала старинные, пыльные фолианты, пела и в одиночестве читала до глубокой ночи, танцевала сама с собою на навощенном паркете в огромной зале туринской виллы, и часто её грациозный танец наблюдала в окно только луна. Ей, повторю, ничего не воспрещалось и позволялось всё. С пятнадцати лет она была полноправной хозяйкою в доме отца-посланника, наравне с мачехою, а, порою, и затмевая её. Это случалось всё чаще, хотя у княгини Анны как-то лучше, естественнее получалось принимать надутых светских болтуний – жён европейских атташе и дипломатов. Княгиня же Зенеида признавалась мне потом, в беседах наших, что не любила никогда верховой езды и дамских “журчаний” о модах. Не очень признавала “сиятельная сирена” и вечное “бездельное рукоделье”: это как-то непомерно раздражало её живую, пылкую, впечатлительную натуру. Впрочем, надо трижды признать: вкус её был более чем безупречен, воспитанный многим и многим: и отборным чтением и необычностью, глубиною воспитания, в коем сильно было прежде европейское, аристократическое влияние отца. И, смею думать, не только тщательным изучением предметов искусства, но и некоей “очарованностью взгляда” на них, собственным, пылким складом натуры так же утонченно пестовался вкус юной княжны Белозерской. То мое глубочайшее убеждение, как служителя Муз, пусть даже и слишком скромного! Можешь, впрочем, с ним спорить, можешь смеяться… Вскоре пленительная “туринская дева”, как её называли в светском обществе, не без всегдашней крупинки своей тщеславной гордости, заметила, что теперь сама становится непременной “законодательницей света”. Её манерам пылко подражали, её мнения всюду упоминали, её пением - безудержно восторгались! Но стать “властительницею дум” туринского общества тогда осьмнадцатилетняя, бесконечно прелестная княжна Белозерская, увы, не успела. В 1809 году, вместе со стареющим отцом-посланником, младшею сводною сестрою Марией - Магдаленой и всеми домочадцами, княжне Зенеиде пришлось спешно выехать в Россию: не то за новым назначением отца, не то для тихой жизни при новом правлении. Россия в те времена уже несколько лет устраивала жизнь при ином Монархе. Строгого, вспыльчивого, непредсказуемого Павла Первого, рыцаря Мальтийского ордена, неукротимого в бешенстве нрава, сменил на престоле спокойный и умный молодой красавец, блестяще образованный сын его, Александр Первый, победитель Аустерлица, пленник “венценосной дружбы” с австрийцами. Милая княжна, любимица Турина, никак не могла знать, понравится ли её чудаковатый отец, с его утончёнными европейскими манерами и пылким восторгом перед всем “романским”, блестящему Двору русского Императора, да и Ему самому?.. Отец её почти не говорил по-русски, хотя и пытался писать длинные, витиеватые стихи о древней, ещё киевской, Руси на французском. Княжна Зенеида же и вовсе не могла угадать нрава и облика своей далекой Родины… Она ведь почти не знала её. Жизнь там начиналась для неё заново. Ей было чуточку страшно. Но в страхе этом она призналась много позднее. Совсем немногим. А, точнее - лишь мне, бедному музыканту Антонио Ломберти, в тиши пьянящих и ароматных римских вечеров… Отрывок второй. “Муза Императора и царица муз”. …Она страшилась напрасно, в столице снежной русской Державы ей был оказан восторженный приём, но Боже, кто и когда смог понять до конца волнения сердца, привыкшего к властному и непосредственному изъявлению чувств, к тёплой сердечности, к пылкой восторженности, столь обычной для южных краёв?! Она страдала непомерно от всего: от несходства темпераментов и привычек общества, от взглядов придворных, даже от резкой перемены климата, причинявшей вред её хрупкому здоровью. Её неодолимо тянуло в Италию, но уехать было невозможно, семейство, казалось, прочно устраивалось на родине. Княжна Зенеида непрестанно отпугивала тёплой непосредственностью изящных манер своих тех холодных северных красавиц, что и мазурку-то танцевали больше с рядом мягких кресел, а не с кавалерами. Она чувствовала себя в блестящем придворном обществе совершенно одинокой. Её полностью занимали лишь серьезнейшие занятия музыкой и пением, да светские обязанности при Дворе, как дочери посланника и знатнейшего в России дворянина. Княжна Белозерская, при первом же своём представлении ко Двору столь понравилась Императору Александру, что он открыл с нею в полонезе бал и весь вечер отличал её своим вниманием. Говаривали тихонько после, что и просватана за блестящего гофмейстера Двора, сиятельного князя Никиту Григорьевича Волконского, одного из богатейших женихов страны, была княжна Зенеида только особым благоволением Императора. Счастливый жених был старше избранной им “туринской волшебницы” почти на двадцать с лишком лет, цинично мудр, спокоен и благовоспитан ровно настолько, чтобы с благоразумною усмешкою предоставить и себе и своей юной супруге право жить собственную жизнь, какими бы тайнами она, эта жизнь, не была покрыта! Пышную свадьбу свою Волконские, с благословения отца княгини, скоро и внезапно умершего за несколько месяцев перед тем от апоплексического удара или паралича сердца, не знаю в точности, сыграли в присутствии всего пышного Северного Двора, самого Императора и обеих Императриц. Молодая княгиня немедля была зачислена в свиту Императора и вскоре добровольно потеряла право свободно распоряжаться собою и каждою минутою жизни. Фрейлины Двора негодовали на юную княгиню, но что их гнев перед царскою симпатией? Княгиня Зенеида почти неотступно сопровождала своего друга – властелина, который, с видимым удовольствием, проводил с нею целые часы в оживлённых беседах и даже спорах, как рассказывала мне позже она сама. В разговорах тех властелин России и кумир всей тогдашней Европы особо уважал смелость, пленительную живость и горячность молодой княгини, с каковою та имела твердость отстаивать и доказывать свои собственные мнения и убеждения! Ведь всевластному хозяину холодной державы весьма и весьма мало кто мог говорить правду прямо в лицо, не соглашаться во мнениях, дерзить! А “сирена туринская” сие смела и не единожды. Впрочем, умела она и, как никто, выказывать Монарху знаки своей щедрой привязанности. Так, на Веронском конгрессе 1822 года, княгиня - певица выступала на импровизированном вечере - спектакле, в опере Паизиелло “La Molinara”, с главною партией. Своё кристально чистое, воздушное пение, в котором “таяли звуки”, она посвятила единственно ему, русскому Монарху. Александр взволнованно пытался не принять столь щедрый и откровенный подарок на виду у всей светской публики. “La Molinara” была его любимейшею оперой, а княгиня, - в этом с того вечера никто не смел сомневаться, – любимейшей певицею! Я видел тогдашний и любовный и артистический триумф княгини Зенеиды своими глазами, ибо всюду таскался за нею, как побитая дворняга, моя тень была неизменно там, где её нога только лишь касалась земли! О, я ревновал, разумеется, как безумный, но к кому смел я ревновать?! К тени?!! Имя русского Государя никогда вольно не произносили вслух рядом с именем княгини, хотя все видели, что, если только позволял церемонный этикет, Александр непременно посещал все её спектакли, репетиции и вокальные вечера – концерты, которые давала княгиня еженедельно в своём петербургском особняке, на Дворцовой, будучи в столице, или в своих мраморных заграничных палаццо. Александр Первый словно боялся отпустить от себя княгиню хотя бы и на шаг! Ей помогали в репетициях лучшие его придворные музыканты, а наряды к большим красочным спектаклям шили золотошвеи и портные русского Двора… И нам, бедным скрипачам, помогавшим в домашнем оркестре, перепадал иногда, не золотой, о нет, а вкусный ужин на кухне, бутылка - другая вина: остатки того, чем потчевали у княгини дорогого венценосного гостя! (Как я, грешник, радовался тайно известию о смерти Императора, что застало княгиню врасплох!) ____________________ Она была тогда совсем убита горем, дерзко носила глубокий, вдовий траур и трепетно перечитывала его пространные письма к ней, которые хранила вместе с несколькими цветками из букета незабудок, что собственноручно положила ему в гроб при прощании в Петропавловском соборе. Да, она хранила лишь его письма, ибо больше, чем какими то драгоценностями или иными знаками своего монаршего внимания, русский Властитель осыпал свою любимую умницу - княгиню белоснежными листками посланий, с изящно-запутанными росчерками пера и именными гербами Романовых на бумаге. ___________ Надо здесь сказать, что княгиня всегда отвечала Императору столь же пространно и вдумчиво, надолго запершись в своём кабинете, где никто не смел ей мешать, и куда слуга время от времени осторожно входил сменить свечи или принести свежего шоколаду: княгиня очень берегла горло, но иногда баловала себя по вечерам этим сладким напитком, к которому питала слабость. Очевидно, шоколад служил для неё и средством успокоить раздражённые нервы. Она вообще часто бывала нервна и неровна, и я не мог понять, от чего всё это? Или просто – боялся понимать по любовному малодушию своему! Собственные любовные переживания в то далёкое уже теперь время, ( В 1813 году, когда княгиня, к примеру, сопровождала Императора в заграничном походе в Саксонию, взяв с собою двухлетнего сына. По настоянию Императора, княгиня оставалась в Праге, а не вблизи театра военных действий. – С. М.) должно быть, изрядно томили её, не давали ей покоя, она беспрерывно терзалась мыслью, кого же избрать ей на роль своего постоянного воздыхателя, кого предпочесть, кого сделать завесою пламенного чувства своего? И всё металась, горячею искрою, то между преданным ей, словно пёс, Теодором Бруни* ( *русский гравёр, скульптор и художник, Фёдор Бруни, сопровождавший княгиню З. А. Волконскую в её беспрестанных метаниях по Риму и России. - С. М.) и Тем, чьё имя так опасалась назвать, но которого все, все знали! Ко всему прочему присоединялось еще и то, что она сама так или иначе, считала долгом супруги и что, впрочем, весьма эгоистично - великодушный князь Волконский совсем и не призывал её исполнять, лишь на людях строго соблюдая все церемонии и условности. Княгиня же условности сии всегда гласно презирала, смеялась им, но, хотя ей и нравилось составлять вечную фронду то правительству, то бомонду обеих столиц, то этикету, пикировки сии никогда не свергали её с пьедестала “царицы общества”! Я же, и подавно, не смел судить её, хотя чувства верующего католика были немного оскорблены во мне. Но много ли мы в двадцать с небольшим лет думаем о вере? Спасало её и пылко оправдывало перед Богом в глазах моих то, что она не могла любить своего мужа, хотя и пыталась. А она, понимая цену своему положению, которое иногда казалось ей ложным и непреодолимо тяжёлым, по-прежнему молча раздирала душу тайными страстями, что и делало её часто столь вспыльчивою и неровной в обращении с людьми. Она не говорила со мною в те годы почти ни о чём, только пару раз задумчиво роняла, что “ей всегда слишком неловко с её живостью в душной атмосфере раззолоченного Санкт - Петербурга, что она боготворит Императора Александра, но боится сказать ему об этом!” Когда же я выразил ей однажды своё тихое удивление по поводу сего, княгиня тотчас вспылила на мои робкие нравоучительные сентенции и, резко оборвав меня, запретила говорить о Монархе, спасшем Европу от “варвара Бонапарте” в столь неуважительном тоне! Я вспылил тоже, видимо, глухая ревность, снедая меня, заговорила во мне, противу воли моей! Пылко и дерзко возразил я княгине, что “приди Наполеон в Россию в 1812 окончательно, она была бы теперь уже европейской державой, с конституцией, запрещающей ей позорное крепостное рабство!” Милая княгиня удивлённо взглянула на меня, на миг потемнели её глаза цвета цейлонского сапфира... Она покачала головой, и сказала тихо: “О, да вы мыслитель, синьор Ламберти! А как же Ваша страна, которую узурпатор - француз тоже придавил своею генеральскою подошвой?” Я не нашёлся, что возразить, а княгиня, потрепав меня по щеке, произнесла с ласковым благодушием: “Трудно судить о том, чего Вы не вполне можете уразуметь. Его Величество Государь Александр Павлович говорил мне, что давно уж у него готов проект конституции России, подобный польскому, и медлит он во всём только потому, что непонятные брожения в обществе настораживают его. Однако, он непременно хочет предоставить дворянству самому избрать себе путь, и ежели всё сложится благополучно, кто знает, может быть, скоро в России всё станет иначе!” Ошеломлённой столь непривычною откровенностью княгини, я помнится, тотчас умолк, не в силах возражать, и только впитывая всем сердцем тон её голоса и тепло пальцев, прикоснувшихся к моей щеке! Бедный я, бедный! ________________ Дружба и безграничное доверие императора Александра, человека мудрого, умного, наделённого и всеми пороками и всеми добродетелями самодержавного Властителя, непомерно одинокого, не столько по гордыне своей, о которой говорилось всеми, направо и налево, сколько по положению, дарованному Ему Небесами, положению, “отвращающему пылкою искренность друзей”, была единственным сокровищем, высоко ценимым княгинею Зенеидой. Злоязычный свет шептал, что самое яркое доказательство этой пылкой, романической дружбы – единственный сын княгини, князь Александр, лишь случайно носящий фамилию: “Волконский”. Каждая черточка младенца, отрока, а потом и юноши, отдавшего себя дипломатической службе, придирчиво рассматривалась, оценивалась, сравнивалась досужими языками - или знатоками придворных тайн? - с ликом Александра Благословенного. Никто не мог ответить утвердительно ни на один щепетильный вопрос при взгляде на светловолосого, задумчивого мальчика с правильными чертами лица, в которых безошибочно угадывалась старинная родовая гордость, порода. Не скажу ничего и я, скромный воздыхатель, на которого едва обращали внимание и которого ласково поддразнивали. Княгиня редко и мало оставалась одна, вокруг неё вечно был блестящий круг поклонников, ей определённо нравилось поддразнивать, мучить, собирать обязательную стихотворную дань, вызывать безумный вихрь ревности, даже и у сына, который порой бросал на неё весьма печальный, умоляющий взгляд, призывая хотя бы единую минуту её досуга уделить ему. Целыми вечерами, бывало, бродил он тенью за нею, ища ласкового прикосновения её тонкой руки, ловя мимолетное, тёплое слово. Но… блистающая в салоне своём княгиня лишь беспечно смеялась, безразлично журила сына, и спешила передать огорчённое, смышлёное дитя на руки няням и строгим гувернёрам, считая, что он ещё слишком мал для откровенностей её горячей, артистичной души. Она, несомненно, заблуждалась, но кто бы мог убедить её в этом, гордую, своенравную, дерзкую, беззащитную лишь изнутри, так глубоко, что никто не видел, не мог понимать этого?! Лишь любящие глаза, любящая душа и сердце… Но как часто княгиня Зенеида отворачивалась от всего! Отворачивалась до тех пор, пока не слишком достойная любовь не захлестнула полностью её пылкого сердца… Любовь к тщеславному и ничтожному соотечественнику моему, графу Риччи, флорентийцу без всякого состояния, на содержании у богатой жены певицы, дочери русского генерала Лунина. Над бархатным басом альфонса-графа в блистательном кружке княгини благодушно язвительно посмеивались, а самого его мало кто тогда принимал всерьёз… Заискивающие его манеры, пересыпанные комплиментами сладкие речи, медовость, постоянно соседствующая с вздорной нервностью и высокомерием к ниже стоящим, всё это внушало мало уважения, надо сказать… Отрывок третий. “Famme fatale”. Легенда и правда. Эта странная любовь княгини, вспыхнувшая мгновенно, как высохший хворост в пламени костра, сделала и её, и графа Риччи “притчей во языцех” во всех аристократических гостиных. Все дамы, не сговариваясь меж собой, и не ленясь, с азартною пылкостью, нервно осуждали скандально влюблённую пару, жалели бедную Екатерину Лунину, страстно привязанную к покинувшему её красавцу-мужу и потерявшую от сильных переживаний свой дивный голос. Княгине же, не привыкшей смиренно прятать глаза, казалось, было отчаянно всё равно, и она пропускала мимо ушей шёпот светских приятельниц своих, старательно записывающих её в недосягаемый для многих из них разряд “famme fatale” – “роковых дам”. Приятельницы своенравной “ италийской волшебницы” с особенною, злою сердечностью, припоминали ей тут же все её “недамские таланты” и в изящных искусствах и непревзойдённую искушенность в искусстве обольщения! Подтверждением “совершенно испорченного, рокового нрава” княгини служила усердным сплетницам и бывшая у всех на устах история о несчастной страсти молодого московского дворянина Дмитрия Веневитинова к “Сиятельной сирене”, стоившая бедному талантливому юноше целой жизни! Княгиню-чаровницу обвиняли, без устали, в яром жестокосердии! Быть может, и не без оснований. Единственным оправданием “бесчувственной княгине” служило, пожалуй, лишь то, что она не слишком долго мучила талантливого, прекрасного юношу туманом обещаний, и почти сразу же предложила ему сердечность дружбы, на которую её тонкая, артистическая, пылкая душа и восприимчивое сердце были способны, так полно и ярко, как никакие другие! Она, хоть мучила себя обвинениями, терзаясь после смерти синьора Димитрия, но, как говорила, “не могла заставить себя воспринимать его персону слишком всерьёз, не по-матерински!” С плачем и душевным сокрушением княгиня признавалась мне после, что ей нравилось легко кокетничать с ним, поддразнивать, и как-то “загадочно” молчать, но… Но она ни в коей мере не могла и предположить, по её собственным словам: “что искренне и правдиво выраженная ею невозможность разделить столь прекрасное чувство, может довести впечатлительного юношу до могилы!” Такое не снилось ей и в страшном сне! Она столь искренне исповедовалась предо мною в своей неизбывной горечи потери, и так долго не могла стереть из сердечной памяти своей облика безвременно ушедшего “русского соловушки”, что я был всецело склонен поверить её искренним терзаниям, но… Но лукавство! Извечное лукавство женщины, лукавство стоустой молвы! Русского чудного пиита Веневитинова похоронили с перстнем на руке, подаренном ему когда-то княгинею. Это только лишь добавило “аромата тайны” в повторяемую усердно всеми легенду смерти. Легенду, лёгкие персты к которой, возможно, приложила и сама вездесущая княгиня, то и дело с легким смехом рассказывающая многочисленным гостям своего модного салона о безумствах младого пиита: то о розах на снегу, перед ступенями её парадного подъезда, то о беспрестанной посылке ей стихов, едва лишь переписанных набело, то о молчаливых прогулках пиита с нею вдвоем, в экипаже… Что поощряла она в темноте тех прогулок, какие безумства? Робкие поцелуи руки сквозь перчатку, молящий взгляд, недосказанное признание… или - нечто большее? Никто не мог услышать правды, княгиня резко обрывала рассказ, смыкая уста, лишь на ланитах её играл предательский румянец! Для особо проницательных взоров именно румянец - то и служил молчаливым и окончательно - безжалостным приговором “похитительнице сердец”! Она это знала и соглашалась с таким положением вещей, ибо так никогда полностью и не избавилась от суетного тщеславия… Но, чтобы не выглядеть в глазах общества слишком уж неприступной и холодной, “царица муз и красоты” как то презентовала молодому и пылкому рифмотворцу-поклоннику изящный перстень старинной работы, приложив, однако, почти сей же час, легкое, кокетливое усилие к тому ,чтобы весть о подарке стала известна многим её знакомцам! Сие странное, “бесхитростное” коварство сослужило княгине весьма неважную службу! Впрочем, не мне о сём судить, Алессандро, я просто рассказываю. Впечатлительный синьор Димитрий не хотел расстаться с подаренным ею перстнем даже и на минутное мгновение, и в пылу мозговой горячки всё повторял дорогое ему имя, прикасаясь к кольцу губами, сухими от жара. Камень перстня треснул пополам, (может быть, и от какого-нибудь неловкого движения горячечного больного) и волшебной его дарительнице тут же приписали всевозможные и даже невозможные роковые качества, нарекли и её саму безнадежно и окончательно: “ famme fatale”! Возможно, она сама тому наречению себя в “расчисленном кругу светил” и была как-то рада, ибо это только прибавляло ей ещё немалую толику изысканного блеска в весьма изысканном обществе, а она так привыкла и к нему, и к власти над бедными мужскими сердцами! Но вот как раз этой-то “сиятельной суетности”, сути “роковой дамы”, губящей мимоходом и жизни, и сердца, и судьбы поклонников своих, друг мой, не могли простить княгине до конца слишком уж многие. Не только я, - что я и кто?! - но и, даже великий “Дант России”, – Александр Пушкин, который, и на бумаге, и воочию, знакомясь со строфами Веневитинова, пылко предрекал молодому дарованию большую, блестящую будущность на пиитической стезе! Но слава безвременно канула в могильную тьму, а руку к тому приложила, несомненно… блестящая, нервная, взбалмошная, капризная, непереносимо суетная, любящая театральный маскарад, аффекты и эффекты, княгиня Зенеида, увы! Право же, на ангела, несмотря на её воздушную внешность, она совсем не походила, повторюсь ещё раз! Русский гений был, на мой взгляд, слишком проницательным и умным человеком, чтобы не заметить всё портившей червоточинки тщеславия в сердце, уме и натуре княгини Зенеиды. Червоточинки грозящей развестись в большую пропасть, но пока она была видна лишь одному Ему, с его вещим премудрым сердцем Пиита. Говорили в болтливом свете, что он, вспыльчивый и самолюбивый до крайности, не мог простить княгине не что иное, как простое пренебрежение его мужскою увлеченностью ею, но таковой не было и в помине, могу засвидетельствовать это под присягой! Именно льдинка её самолюбования и обожгла пронзительным холодом умное и чуткое сердце русского Данта, поначалу писавшего в альбом княгине чудные строфы сонетов и посвящений! Он несколько сторонился тщеславных женщин, быть может, ещё и потому, что они неосознанно напоминали ему своим поведением его собственную мать, красавицу-креолку, мадам Ганнибал, тешившуюся лишь блеском необычной наружности своей и тонкою игрою своего ума, но столь пренебрегавшую сыном в детстве, что раны от подобной холодности не могли зажить в душе Поэта, впечатлительной и тонкой, сотканной из эфирных материй, и в зрелом возрасте! Похожа была внутренне на мадам Пушкину, как почудилось поэту и княгиня Волконская. Он, разумеется, никому и никогда, не единым словом и намёком, не высказал своего скорого разочарования в истинной натуре княгини : блистательной женщины–“сирены”, поначалу внушившей ему весьма глубокое уважение и восхищение артистическим, истинно божественным, Даром своим. Но на одном из вечеров её, в ответ на неумолчные и пересыпанные медоточивыми комплиментами моления княгини прочесть что-нибудь собравшемуся у неё обществу, вспыхнул, и, отрывисто, певучим тенорком своим прочёл весьма неподходящую для салонного слушанья, но изумительную по силе вдохновения пиесу: “Поэт и чернь”. Слушатели оторопели, а княгиня была столь раздосадована дерзкою выходкой пиита, что не смогла того скрыть. Пушкин же только спокойно, с достоинством, поклонился, одарив блистающую толпу насмешливою улыбкою, и вышел из залы, не простившись не с кем. С той поры он уж перестал быть пылким завсегдатаем салона, задававшего тон всей Москве. Впрочем, и сама княгиня вскоре уехала из России навсегда, гонимая прочь из Отечества своего не только ледяным холодом перемен, наступивших при царствовании Николая Первого, нового Государя России, но и тем яростным гневом осуждения, с которым встретило общество новую любовь её, взросшую столь скоро из праха безрассудно-отверженнго ею пыла Веневитинова… Что поделать, свет переменчив во мнениях, злопамятен и злоречив! И редко соблюдает, даже и ханжески, основные христианские заповеди! ___________________ Окончательный отъезд княгини в Италию был решён в 1827 году. К тому времени несчастные супруги Риччи уже вовсе разъехались, наконец, меж собою, и граф-ловелас получил возможность отбыть навсегда за границу, в пенаты свои, чтобы там уж слыть(но - быть ли?!) беспредельно преданною тенью княгини Зенеиды, которая и сама не замедлила последовать за ним, в окружении всего своего семейства: многочисленных приживалок и приживалов, подросшего сына с гувернёром С. П. Шевыревым, русским обедневшим студентом – историком, и в неизменном, надоевшем ей донельзя, обществе полубольного мужа-князя - прожившего в разнеженном климате Италии ещё с лишком десять лет! – а также - вороха прощальных мадригалов, которыми осыпали её российские пииты, окружавшие плотным кольцом недоступную им по величию фигуру Пушкина! Сей же мудрый Бог русской Лиры на алтарь “сиятельной волшебницы” не принёс более ни единой жертвы своею чудной пиитическою строфою, а послал вослед ей строки прозы, которые звучали столь земно и грубо, что я не решусь привести их здесь! Вероятно, Алессандро, они весьма и весьма справедливы, особенно, ежели смотреть на Судьбу милой моей княгини теперь, после её смерти, с высоты всех протекших лет. Но кто мог знать тогда, что всё сложится так, а не иначе, что порок княгини, столь когда-то настороживший великого пиита, обернётся совсем другою, непонятною обычным людям, стороною – маниакальною жаждою бессеребреничества! Она так щедро, безоглядно тратила своё громадное состояние на всевозможные милостыни, содержания, поощрения, вспомоществования, церковные подаяния, концерты, чудаковатые прихоти любовника-певца, что в конце жизни своей и сама умерла почти нищею, обобранная монахами – терцианами, членом ордена которых она стала, изменив вере своей Отчизны и приняв католичество. Отрывок четвёртый и последний. “Смертельная доза милосердья.” Я не имею понятия, друг мой, почему она вдруг решилась сменить веру свою, ту, в которой крещена была от рождения. От одиночества ли, гложущего её душу неизбывно все годы жизни на чужбине, от того ли, что уютная раздумчивость и распевность католических гимнов заставляет окунуться столь глубоко в себя, что, оставшись в потрясении духовном, ты чувствуешь некую отстранённость от мирской жизни?.. Этого ли жаждала княгиня, уставшая от потерь, терявшая беспрестанно и Любимых и Любящих её? Не знаю, не ведаю того, лишь теряюсь в догадках, ибо, ты знаешь, мой друг, что тропы чужой души неведомы обычному людскому взору и слуху. На счёт новообращения богатейшей русской княгини в Риме было много толков. Говаривали, что сильное влияние на неё, впечатлительную болезненную и хрупкую чрезмерно в те годы, в вопросе перемены веры оказал очередной после Шевырёва гувернёр – воспитатель её сына, иезуитский священник, отец Шарль – Доменик Николь. А может быть, это был и тайный её супруг, вездесущий, медоточивый граф Риччи? Вполне могло быть и так, мой друг, ибо неизбывное ничем тщеславие княгини, затихшее было несколько под гнётом горьких жизненных потерь, вспыхнуло в ней вдруг с новою силою, совершенно внезапно, когда она уверовала в то, что есть перед нею, опустошённой духовным разочарованием и сердечною болью, как будто жертва вероисповедания, принесённая, наконец, ею, ради взаимной любви, жертва, которую она в жизни своей вечно запаздывала принести, могла разом искупить все её грехи! Княгиня с жаром окунулась в новый для неё мир Духа. Новая вера открывала и новую стезю для деятельной, увлекающейся артистической натуры её: она считала теперь наипервейшим делом своим обращение других: заблудших, растерянных, сломленных невзгодами, “к истинному Господу и Кресту”! Свет Божьего Промысла указал путь ей, значит, укажет и другим жаждущим, иначе – не может быть! Пылкая княгиня-неофитка* (*обращённая в новую веру, яростная последовательница чего-либо - С. М), очищенная уверованием от грехов своей бурной жизни, как внушали ей святые отцы, - всегда - восторженная, даже несколько экзальтированная, обладающая невероятным шармом и дарованием искреннего, неподдельного убеждения, почти шутя, легко обратила в католичество даже своего нелюбимого князя-мужа, незадолго перед смертью сделавшего большое пожертвование римской церкви Сан – Винценто, где он и был потом похоронен в 1844 году. Подозреваю, что именно за это-то драгоценное пожертвование и приняли мудро-хитрые монахи князя в круг своей веры, а при жизни княгини-вдовы снисходительно гнусавили над ним ежегодно заупокойные мессы… Впрочем, это дело не моё – разбирать и отпускать чужие грехи, я не кюре и не аббат, и делать сего решительно не умею! Речь в письме моём вовсе не о том… Как же жила княгиня после уверования мужа? Столь же пылко, последовательно она, неугомонная, взялась было обращать в “истинный крест истинной Веры” и русского писателя-мыслителя Николая Гоголя, гостившего у неё на вилле, в Риме в 1837 году, а затем бывавшего подолгу в Италии в 1838 - 1839 годах. Писатель переживал тогда глубокий творческий кризис, как говаривала княгиня, не мог писать, не имел аппетита, страдал галлюцинациями, всячески усиливались его мистические настроения. Очарование Рима, разумеется, оказывало на него огромное воздействие, как на тонкого и восприимчивого художника Слова. Он и вообще, по детски восторженно любил Италию, наслаждался, бродя по улицам и музеям столицы, восторгался римскими святынями и древностями, с увлечением брался их описывать. Творческое вдохновенье понемногу возвращалось к нему. Он излечивался самим воздухом италийским, приписав всё это Божьему Произволению а не своим дружеским тёплым заботам и вниманию, как следовало бы, с особо большим рвением стремилась восторженная княгиня-артистка склонить-таки Гоголя к смене конфессии в ответ на его дружеские благодарности. Монахи ордена Воскресения Господня, созданного тоже не без её пылкого участия, всячески и усердно помогали ей ! Они устраивали на вилле Волконской частые вечера-диспуты на религиозные и эстетические темы, чтобы “подготовить благодатную почву” для религиозного перелома в душе русского писателя, художественного наследника Пушкина. Однако, мудрый Гоголь всё же не решился на такой отчаянный шаг и остался до смерти своей в православной вере, хотя умер весьма трудно и странно, в душевных муках и терзаниях! А вот несколько дипломатов и служащих дипломатического русского корпуса, вдохновившись - таки проникновенными речами сладкопевчих монахов, тайно приняли католичество, потешив и усердие, и всячески утаённое, но непременно живучее тщеславие княгини-проповедницы! Она же, со своей стороны, была тем совершенно, искренне, по-ребячески, счастлива и деятельно принялась за сочинение хвалебных гимнов и месс. Восхитительный музыкальный дар всё ещё не покидал её, и её религиозными музыкальными сочинениями заслушивались все постные святые отцы Апостольской церкви в Риме: она по-прежнему давала многолюдные вечера. Но я на них уже не бывал, увы! В те времена, в годы упоения её союза с католическою верой, благоразумно посчитав, что не сумею переубедить милую моему сердцу княгиню ни в неискренности духовных её наставников, ни в мнимом совершенно бескорыстии их, я почёл за лучшее удалиться из Рима. И душевные свои муки от горького осознания твёрдой невозможности быть рядом с Любимым существом, и совпасть с ним во взглядах и порывах сердца и разума, решился я также твердо переносить лишь в гордом одиночестве! Отчаявшись во всём, разбив собственноручно все последние надежды своего сердца, я уехал во Флоренцию раннею весною 1845 года, и с той поры долгие – невозможно долгие двадцать лет! - не был в Риме, вернувшись туда лишь после потери чувствительности пальцев, что совсем лишила меня работы и куска хлеба. Неизлечимо больной музыкантишка-учитель в богатой и яркой Флоренции я оказался никому не нужен! Пришлось вернуться в бездонные римские трущобы, что я и сделал. Трущобы эти дали мне жалкий кусок хлеба: я зарабатывал игрою на улице, пока мог… Теперь вот, доживая последние дни на жалкие, сбережённые случайно, гроши в холодной и дырявой мансарде, я дописываю на этих тонких, рвущихся листках мучительную для меня до сей поры историю чувства к удивительнейшей женщине, что имела горделивое несчастие не замечать истинной любви, обращённой к ней и щедро, бездумно – или тщеславно все-таки? -, раздаривать тепло своей Души тем, кто вовсе не был этого достоин! Любви к той, кого называли так необычно, так странно, так загадочно: “famme fatale”……… ______________ …Последние три года до ошеломительно-внезапной смерти Княгиня уже почти не пела, уединившись во дворце своём в Риме, содержать который ей становилось всё труднее и труднее – доходов с русских имений, записанных на сына – православного дипломата, служащего в Ватикане, никак не хватало для насыщения жадных ртов толстопузых терцианцев и иезуитов! Но убедить своенравную русскую волшебницу изменить что-то и в себе самой и своём нечестивом окружении, никто не мог! Она не слушала даже и любимого сына. Вечное её скрытое тщеславие, обернувшиеся, в конце пути, восторженным фанатизмом безоглядной веры и странным, несущим одну лишь беду разоряющим милосердьем, которым пользовались нечистые на руку, продолжало разрушать теперь уже не столько душу, сколько разум княгини, увы! Моя любимая, моя восторженная и несравненная Princess (не имевшая в легендарных своих золотых кудрях до самой старости ни единого седого волоса, как говорили!), умерла зимою 1862 года, проболев отчаянно несколько недель, и скончавшись от острого воспаления легких. Она выронила из рук свой Дар Богов: скипетр “Царицы муз”, который держала нежно и крепко в изящных пальчиках своих столько италийских (и российских!) зим и вёсен! Твердили всюду, что поводом к столь внезапной и смертельной простуде послужила безрассудная прогулка княгини Зенеиды по Риму в очень ветреную и сырую погоду. Ещё, вдобавок ко всему, во время своего гулянья, сердобольная до несчастия и фанатизма, “туринская сирена”, повстречав на одной из римских площадей нищенку, отдала ей своё пальто. Благодарные слезы нищенки, омочившие руки княгини, и смешавшиеся с тяжёлыми дождевыми каплями, были, вероятно, земным последним подарком , что получила милостивая дарительница. Утешение во всем происшедшем после лишь одно для моей и поныне страждущей по милому образу души: слёзы те были пролиты от чистого сердца и искренней признательности. Хотя, очень часто у нищих бывает совсем иначе. Но лучше не думать об этом… ________________________________ Эпилог… Этими строками неожиданно заканчивалось повествование безвестного жителя римской мансарды об удивительной женщине девятнадцатого столетия и не менее удивительном чувстве к ней. Чувстве столь глубоко захороненном, что оно только беспощадно изранило сердце скромного “служителя муз”. Счастье наполненности им, чувством, которое так редко дарует Господь избранным своим детям-художникам, было отравлено для Антонио Ломберти горьким ядом не взаимности, неравенства, невозможности быть рядом с боготворимым им существом! Княгиня Зинаида Александровна Волконская в рассказе бедного, безвестного итальянского скрипача предстает пред нами несколько необычно: со всеми слабостями своими и тёмными уголками Души. Души, которую истинно любят и которой нежно любуются. Читателю одному лишь позволено судить о том, получился ли этот портрет, написанный не опытною рукою безжалостного историографа, а нежными мазками любования, в смешении с печалью понимания и всепрощения….. 6 декабря 2003 года. . Princess. ______________________________ * В подготовке данной новеллы использованы материалы личной библиотеки и веб-архива автора. **Автор имеет честь также довести до сведения читателя, что письма Антонио Ломберти, написанные на итальянском языке с легкою примесью флорентийского диалекта были переведены на русский язык с помощью игры воображения и творческой фантазии. ***Двухтомное издание писем, документов и сочинений княгини З. А. Волконской, вышедшее стараниями зарубежных исследователей славистов в2000 году в Риме и США, (Гарвард) до сих пор неизвестно русскому читателю. |