Валерий Баранов ТЕОРИЯ БЕССМЕРТИЯ (Роман) …когда-нибудь в будущем люди научатся оживлять умерших по оставленным ими в космосе следам. Н. Фёдоров Вот сорвался снег с верхушки ели, на случайный выстрел. Запрокинуто прозвучал голос, как плач лисицы. Как магический гимн имени твоему. Скоро наступит полночь. Одна половина меня живёт в аду - другая осталась в раю. Ты – доказательство, что это так. Ты причиняешь мне боль, но держишь меня на плаву. Благодаря тебе, я способен чувствовать жизнь, писать роман, ненавидеть смерть. В твоём и моём воображении возникают одни и те же образы. Ночью я мечтаю о тебе. Мы одинаково безумны. Мы играем одну и ту же пьесу. Ты всегда разоблачаешь меня. И мне приходится начинать всё с начала. В жизни много начал. Моё начало сиренево, или зеленовато, как синяк под глазом. Твоё начало ослепительно, как зимнее утро в Западной Сибири. Вчера мне стало ясно, что не могу больше спускаться в твою жизнь, медленно, ночь за ночью, годами, спасаться, зажмуриваясь: нет ни сна, ни яви, ни пробуждения в огне диких воспоминаний, ни милосердия от леденящей бессмысленности - есть продолжающийся карнавал всех умерших, души всех вещей, живых и мёртвых: «планетное мясо». Вчера, в сумерках, твоя душа, преследуемая ликантропией, треском разрываемой плоти, визгом и урчанием, искусанная заклятьями и молитвами колдунов и святых, рванула в моё будущее по встречной полосе, с гандикапом в пятьдесят лет. Она летела сквозь встречные дилижансы, автомобили и автобусы, наполненные моими непрожитыми переживаниями, и твой страх стал растворяться во мне, вместе с бесконечной вереницей твоих рекламных агентов и послушников твоей любви, как щёлочь, как нестерпимая боль, обрекающая меня на рабство и унижение: наслаждение и алчность – адская комбинация – адская суть этой пытки… У тебя есть что-то общее с железом, верёвкой, только что срубленным деревом, шумом в крови, обратным ходом событий. Ты как Седна, богиня иннуитов и шаманов - зришь в меня закрытыми глазами. Накануне, вечером, мне уже показалось, что я откровенно умираю, что растратил в жизни всё, потом, ночью, стали загадочно исчезать все люди и города, и всё на свете завалил новогодний снег, а утром – ясно. Медленно и осторожно, как росомаха, беззаботно и светло, как копошащийся в пелёнках ребёнок… из белого плена ночи восходит солнце и уже сверкает иней на деревьях, седых и кудрявых от мороза. Скрипит снег, скрипят половицы, потом слышен шепот за дверью – всё это утро. Всё это уже связывается бесконечной лентой событий, и рождается первый вздох, первый взгляд, первый шаг, первое воспоминание о человеке. О тебе. Мне мучительно хочется целовать твою фантастическую красоту. Совершенство - это удушье, и я, как ныряльщик, погружаюсь в себя, чтобы познавать и увеличивать свои желания. Ты как Седна, десятая планета Солнечной системы – непостижима для моих замыслов, моих желаний, летишь в фантастической тьме и никому не видна. Ты так адски желанна, что меня тянет к тебе, как в ад. Ты уносишь на дно мою душу. Ты всегда будешь частью моей жизни. Вчера, весь растерзанный горем, я слушал: ты страстно мне выговаривала, и монолог твой был реестром моих несовершенств. Ты упрекала, что я пьяница и надоел тебе до смерти, что ты никогда вообще меня не хотела, и никогда не любила меня, а я вцепился в тебя, как энцефалитный клещ… Ты говорила и говорила, а я всё смотрел тебе в рот. Рот – это не только отверстие в человеке. С одной стороны: губы, зубы, язык, глотка – всегда впечатляли влюблённых, философов и писателей своей страстью и глубиной, но, с другой, – содержание всего этого было так закодировано, что оно выпало из всех научных и литературных исследований. Мне не надо было смотреть тебе в рот, когда ты всё это мне говорила. Мне не надо было соглашаться с тобой или брать у тебя что-то вообще, вместо тебя самой. А ты подарила мне пуговицу. Я зашёл к тебе перед Новым Годом, что бы получить… Ты обещала подарить мне своё сердце, но замоталась и свой подарок не приготовила, не обернула в золотистую фольгу и не завязала ленточкой, а чтобы я отвязался – дала пуговицу от своей норковой шубы. Я не умею мстить. Я положил пуговицу в карман. Мне досталась большая коричневая пуговица от шубы. Один раз, когда я доставал в туалете платок, пуговица упала на кафельный пол и покатилась, но укатилась недалеко, я её подобрал и снова положил в карман. Другой раз ты, которая подарила мне эту пуговицу, вдруг спросила: - Ты, наверное, потерял или выкинул мою пуговицу? Тебе, она, конечно, была не нужна… - Как так, не нужна! - ответил я тебе, - Она мне очень, всегда нужна… я храню её у самого сердца. - Покажи! – не поверила ты. Я достал из правого кармана, из своих брюк, и показал тебе ту самую пуговицу. - Так вот где у тебя сердце! – рассмеялась ты. Мне было не до смеха, но пришлось тоже засмеяться. Потом я съездил в две или в три командировки и где-то там, в далёких краях, забыл и потерял полотенце, бритвенный станок с лезвиями и штук пять шариковых ручек, а пуговица от твоей шубы не потерялась и вернулась вместе со мной. Как и свойственно всем обязательствам: векселям, распискам, или пуговицам от шуб - моя пуговица тоже была весомо и расчётливо предъявлена её бывшей владелице, причём в соответствующей обстановке и в удобный момент. Ты никогда меня не любила, но была счастлива. Так могла быть счастлива только ты, живущая в торопливой, жадной, обыденной и благоустроенной суете – вдруг получившая в подарок маленькое, хорошее и смешное чудо, у которого, оказалось, нет цены. Потом я украл у тебя сердце. Потом ты у меня украла сердце. Всё-таки ты красивая. И единственная. И безрассудная. Ты можешь полюбить, а потом бросить. Можешь обмануть. И если бы какой-то юноша выбросился вдруг из-за тебя из окна, ты бы просто села на подоконник и стала печально смотреть в низ. И ты можешь случайно не прийти. Можешь прийти, раздеться, лечь, а потом вдруг попросить, чтобы я выпил твои глаза, потом съел кусочек твоего уха. И ты можешь неожиданно встать, одеться, уйти, и даже не позвонить… и когда плачешь – ты всегда закрываешь глаза рукой, чтобы не помешать случиться своему счастью. Счастье отнимает прошлое. - Я даже не помню, любимый мой, сколько дырочек было у той пуговицы от шубы… впрочем, это и не важно, ведь люди обнимаются и в одежде. Счастье лишает нас кожи. - Ты будешь весь чесаться от счастья, любимый мой. Ведь ты же в него вляпался по уши, как блудливый кот, всеми четырьмя лапами. Ты будешь чесаться и завидовать каждому телеграфному столбу, потому что именно столбам не надо чесаться – об них трутся свиньи и коровы. Счастье – это импотенция. - В тебе уже не хватает телесности, страстности плоти – а я ненасытна, как смерть, я презираю твою ничтожную духовность и фальшивую девственность. Я сгораю от страсти и умащаю своё тело всеми приторными благовониями, мятной водой, толчёными семенами укропа, птичьей кровью и бурым соком из корней лопуха… Свою любовь мне не спасти от твоего глупого счастья – вот поэтому я хочу прыгнуть в огонь и ослепительно сгореть, чтобы превратиться в небесную собаку и уже ни с каким мужиком, потом, не ложиться в постель: ни с тобой, ни с американским миллионером, ни со сперматозоидом из Млечного пути. В постели ты не оставляешь на себе одежду. Одежда делает тебя драматичной. В твоей одежде есть зловещая манкость. Ты никогда не носишь брюки. Любишь чулки. Свои костюмы и платья ты носишь так, словно ты идёшь по очень узкой, огненной лестнице… твоя тень выдаёт интуицию движений, пылкость и утончённую необузданность тела. Как бы ты не укладывала свои волосы, они пахнут снегом и слезами, и вызывают действительную, почти старомодную сентиментальность. Твои слова о любви - это такая терпкая смесь угроз и обещаний разного рода искушений, знойных галлюцинаций и первородных фетишей, что я в растерянности опускаю глаза и ласкаю взглядом твои ножки. Аметист, бирюза, розовый перламутр – это цвет твоих ног. Вчера ты забыла мне позвонить, а потом незримо пришла. И явилась тревога, которая меня давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, опасное будущее. И зарницы моего воспалённого воображения высвечивали для меня эту твою бестелесную ультимативность, ужасно сконцентрированную моим страхом, и утончённую многочисленными медитациями. - Тебе лишь кажется, что я тебя избегаю – это потому что ты никогда не просыпаешься ночью, чтобы со мной уснуть во сне, хотя каждый раз я прихожу во время. Любовь – это чёрная краска моей души, растворённая в зрачках твоих глаз, с её обжигающими бликами бесконечной снисходительности, с беспощадной многоликостью и непредсказуемостью. Мир желаний, или воображаемого единственного влечения… всё та же сумасшедшая сизифова работа моей души – тащить настоящий момент туда - где есть подробности прошлого, и я говорю с тобой о том, что было, или о том, что будет, и в упор не вижу того, что есть. - Я вижу во сне только музыку наших ночей. Потому что лишь одна часть сна вероятна, освещена и возможна. Я и ты обжигаем и освещаем друг друга, как поющие и танцующие свечи - светом друг друга высвечены только ты и я. Всё остальное для меня тьма и пользуется этим остальным кто-то другой, тот, кто знает смерти всех людей и смотрит сквозь нас, в самые пределы тьмы, разглядывает сущее чёрных дыр. Когда я смотрю в твои безумные, в серо-голубые глаза – я пью отраву жгучей прелести твоего изнеможения и мне кажется, что моя кровь леденеет. Мне остаётся молитва о… Нет! У меня есть конкретное требование. Откровенное требование одной тебя у всей вселенной, у самой вечности, значит много больше, чем неумолимый всеобщий закон бытия, скрытый под маской необходимости, тяготит много меньше, чем обман чувств или разума, пущенный в ход внешними силами. Мир сил – это только сравнение, указатель на то, о чём идёт речь. Мир не меняется, он всегда один, только один, только в нём, благодаря любви, мы обретаем язык, узнаём себя в нём, привлекаем к себе или отталкиваем, маскируемся или обольщаем. Мне никогда не разлюбить тебя. В Царстве Небесном нет мне причины искать тебя, там нет формы - внутренней структуры бытия, и нет там нужды в человеческих страданиях. Вот образец такой формы: «Зимним утром, где-то в великой Западной Сибири, проснётся женщина и увидит солнце». Она будет изумительно похожа на тебя. ГЛАВА ПЕРВАЯ Распустила по утру яблоня свой веер, Никогда я не умру – в этом я уверен. Владимир Ширяев … и не понять никак по-настоящему, Что яблоня его, который год, Поющая и вся плодоносящая, Лишь в нашей горькой памяти растёт. Владимир Соколов. Случилось так, что Виталий Соколов почувствовал боль в своём сердце именно в тот момент, когда смотрел в пустую могильную яму. Боль была приятная, лёгкая и недолгая. Конечно, нельзя прожить пятьдесят лет и чтобы ни разу нигде не кольнуло… однако это нелепое совпадение подарило ему ощущение невыносимой печали, печали о том, что он ничтожество, а его жизнь – чисто регрессивное доказательство человеческой плоти от поэтической страсти умерших уже… и в спиритуальном своём значении, всего лишь дегуманизированное и примитивное представление о свободе воли, даже моральной ответственности за Бога… Ничего неизведанного он теперь не хочет, ни о чём не мечтает. И ничего, намеренно, уже не совершит. Он, как последний бездомный, будет прилично сидеть на пороге своего дома. И жалостно смотреть в абсолютный проём неба, где под кривым горизонтом, без погрешностей и без людей, или даже без того грязного, негативного, которое очень могло бы принадлежать природе человечьей, но ещё было не отбелено, точнее, отмечено идеей небесной. В идее неба нет негативного. Для идеи божьей, даже умышленная гадость возможна на земле как благодать: как некое каббалистическое число, квинтэссенция из которого - откровенная телесность и слизь. Ведь его личное прошлое - это забытые горькие сны, от которых он давно бы отрёкся, не будь в этих снах одной игры, шутки, хохмы, наверно, довольно страшной. Прожитая жизнь – не иллюзия: все явления жизни прошли в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, оглядываться и смотреть, даже ни чего не стоит. И стихи свои он давно бы оставил, если бы не память крови, не первобытный ужас, который по вездесущим капиллярам, как адреналин, как наказание, каждую ночь проникает в голову и травит мозг, заставляя чувства кипеть, а отражения памяти меркнуть. Хоть он и умудрился сохранить в земных боях свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые ещё висят на костях, но уныло сознавал, что владеть этим добром осталось недолго. Стиснув зубы, он всё-таки будет до конца играть свою роль в пьесе, в которой для других актёров, живых людей, высвобожден лишь один смысл Творца – достижение Рая. Но, для земного, для яростного мира любви, и для наслаждений он, в сущности, ничто иное, как загнанная, ощетинившаяся кошка, с безумной гордостью ещё пытающаяся отбиться от стаи бешеных псов. И в самом деле. Ему уже не от кого ждать помощи, тепла или веры: он никогда не был более так бесполезен себе и так одинок, как сейчас. Так попасться! Выбрать настоящее по собственному невежеству, недоразумению, выбрать добровольно это настоящее, которое сродни безумию, предпочесть это настоящее – ушедшему лету или будущей зиме. Жизнь – это только то, что есть. А что есть прожитая жизнь? Бездна, равная всего лишь собственной человеческой жизни. Нет ничего более неправдоподобного, чем настоящее. В нём непрерывно размножается липкая, безобразная, чужая смерть и ещё собственный страх, будто смрад смерти. Сейчас он манифестационно это почувствовал, когда заглянул и увидел в самом дне, и в четырёх глиняных, аккуратно зачищенных стенках могильной ямы значительное количество маленьких отверстий, круглых и аккуратных. Именно из этих отверстий, он догадался, когда смотрел, исходил тихий, пронзительно-зазывный свист, призывающий побрататься с потусторонними тварями, которые тайными и запутанными ходами притащились к границе земного мира и глядят из своих дырочек зловеще и тупо, и высвистывают, зовут, и не успокоятся, пока в яму не опустят гроб с телом Клевтзова. Конечно, Соколов был теперь послушным мёртвому Клевтзову - поэту, который после своей смерти непонятно как завладел ситуацией. Да, да, да, послушен ему и внутренне терпелив, в ожидании его волеизъявлений, самых незначительных знаков или желаний покойного. Ведь Соколов знал, что Клевтзов погиб от настоящего самоубийства, когда остался один на один перед самоубийственным очарованием мировой пустоты. Соколов допускал, что Клевтзов подходил к делу по-военному, и это самоубийство было для него одним из многих. Ещё одним, когда он остался один в великом настоящем времени, хоть и омерзительном настоящем времени, но, тем не менее, самым обычном времени, и даже необходимым. Неизбежным для него времени – и так продолжалось до тех пор, пока не пришли новые критики, это последнее его самоубийство не обнаружили, и не отделили от массы прочих его самоубийств, и не предъявили ему отдельно. Его сердце поэта-пророка не выдержало: оно перестало биться из-за страха перед этой принципиальной одинокостью и однозначностью - оно не было готово и не хотело, как всё живое, каждую долю секунды болеть, даже с помощью реанимации и апперцепции. Потом, опять же из-за объявленных именно смертью Клевтзова стечений обстоятельств, из-за его лично-смертельного дружеского волеизъявления, Виталий Соколов познакомился с Татьяной Сивериной на старом городском кладбище в день усекновения главы Иоанна Предтечи. Одиннадцатого сентября был тихий и солнечный день, хоронили поэта Александра Клевтзова. Утром гроб стоял в доме актёра, где писатели и общественность прощались с поэтом, а в два часа члены писательской организации сели в отдельный автобус и поехали на кладбище. Приехали. Зачем-то по очереди посмотрели в свежевырытую для Клевтзова могилу и потом, до начала траурного митинга, разбрелись по кладбищу, посмотреть и вспомнить - где и кто покоится. Соколов отстал от компании, так как сначала засмотрелся на рабочих из похоронного бюро, на их суету и приготовления, потом тоже спохватился и индивидуально направился в краткое странствие по тенистым и очень узким аллеям, стиснутыми сильно раскинувшимися высокими травами, деревьями и кустарниками. Пошёл он без цели что-то обнаружить, открыть - без цели прочитать на могильной плите знакомое имя, скорее пошёл просто так. Скоро он понял, что отстал от всех только для себя, что эти десять или пятнадцать минут до начала траурной церемонии ему действительно хотелось побыть одному. - «Всё в тишине заоблокло, уж под крестами лето спит… Жизнь призрачней, чем лучи осеннего злата… Чем?, знаменит этот печально сгорающий день… Лето умерло… Никто уже мне не расскажет про секрет бесконечного солнца…» - бубнил он в такт шагам. Испытывая смутную тревогу как предчувствие лирического настроения, Соколов на ходу декламировал слова, только именно, как отголоски сочувствий, мыслей, каких-то зарисовок, пытаясь внутренне услышать непроизнесённые им фразы, сердцем почувствовать что-то новое в словах, вибрирующих сейчас в глухой кладбищенской вселенной. Но слова и звуки отскакивали от могильных плит, возвращались к нему не только пустыми восклицаниями, но и возмутительными своей невыразительностью и прискорбным отсутствием гражданской скорби. Тут уже его поразила мысль: «Как же он может взять этой скорби оттуда, куда мы так отчаянно и обречено стремимся? Не всё ли это равно, что обратиться к мертвецу, который, допустим, вылезет вдруг из вон той могилы, с требованием: «Воскреси меня!»». Нет, никакая скорбь давно не воодушевляла его. Напротив, только беспросветность и нищета, которые он так остро стал чувствовать в последние пять лет, заставляли его, по временам, вырываться, выплывать вверх из глубин своего отчаяния, пробивать будничный лёд, чтобы хоть полминутки подышать чистым и свободным воздухом поэзии. Вышагивая и прислушиваясь к звукам кладбища и к эху своего голоса, он только тогда замолчал и остановился, когда неожиданно упёрся и увидел прямо перед собой сидевшую у скромной могилы одинокую женщину. Их разделяла невысокая оградка. Он подошёл слишком близко. Она уже, конечно зло и откровенно, уже разглядывала его. В глубине её ответного взгляда, напоминавшего взгляд опасного зверя из клетки, таилась нежность, страсть, дикая сила, и сознание обречённости. Властный, непобедимый зов пола горел в том взгляде. Отклониться, пройти мимо и незаметно теперь было невозможно. На него снизу, в упор смотрели зелёные глаза, от которых так и веяло силой, духовным здоровьем и откровением потревоженной женщины. Она была почему-то во всём белом и из-за ржавой могильной оградки показалась ему неземным существом, ослепляющим гипсово-безнадёжной красотой. Короткая белая юбка и белоснежная блузка, отделанная какими-то морозными кружевами, являлись подлинным шедевром декорации обнаженности её безупречной фигурки, подповерхностно-прекрасной, соблазнительно-поверхностной, шокирующей взгляд, и лёгкое её тело, словно печным огнём нагретый кирпич, казалось, невидимое излучало тепло. Соколов физически ощутил это её тепло и снова почувствовал боль в своём сердце, такую же, как и четверть часа назад, когда он смотрел в могильную яму. Ах, эта боль… Изысканно точные изгибы её рук и запястий перетекали вниз, на обнажённые коленки, будто выточенные из алебастрового стекла, они излучали какой-то таинственный свет: мертвенно-белый, грязно-зелёный и кроваво-красный, напоминающий мерцание свечей в мутных гадальных шарах. Трепетные, любовные прикосновения пальчиков одной руки к этим коленкам тут же встречались и переплелись с пальчиками другой… Нет, нет, всё это может и не выглядело бы таким загадочным или откровенным, если бы так сильно не расходилось с внутренним ритмом Соколова, с его обеспокоенным сердцем – застывшие руки, поражавшие безупречной чистотой линий, странно неподвижные, как будто и не руки это… да и ноги тоже, так по-летнему обнажённые. - Извините, что помешал, - тихо, с выдохом, сказал Соколов. - Да ладно. Уж что сделали, значит сделали. Помешал… Хорошо. Благодаря вам я теперь очнулась. Вы, наверно, меня о чём-то сейчас спрашивали? - Нет. Это я тут прогуливался и декламировал. Настроение, знаете ли, вдруг, настигло. - Прогуливались на кладбище? - Нет, я сюда специально приехал… Для того, чтобы похоронить друга. - Это кладбище закрыто. Тут уже никого не хоронят. - Правильно. Я тоже про это знаю. Всех покойников хоронят теперь на Южном кладбище, но мой друг был поэт. Поэтов здесь ещё хоронят. Минут через пять начнётся траурный митинг. А вы соскучились или с целью к нему пришли? – Соколов посуровел и приосанился против могильной плиты, боком к которой сидела женщина. Она согласно кивнула и тут же Соколову пожаловалась: - Сама не знаю, кем я для него была. - Выходит то, что он, Дмитрий Лаврин, который лежит здесь, вам не муж и не брат. - Конечно. Наверно… Мне раньше казалось, что он жил только для того, чтобы мне всякие неприятности устраивать. - Своя печаль у инобытия. - Хорошо. Вам расскажу. Потому, что вы, как я догадываюсь, поэт. Правильно? - Да, я действительный поэт, Виталий Соколов. - Таня. - Что ж, рассказывайте. Раз вам нужно сейчас поделиться. - Наверно вы меня осудите. Не знаю. Лучше расскажу вам подробности. Сегодня ведь одиннадцатое сентября. Так вот. Восемь лет назад, такого же одиннадцатого сентября этот человек, Дмитрий Лаврин, покончил с собой из-за несчастной любви ко мне. А у меня к нему не было никаких чувств. Единственно, помню, что он мне всё время ужасно надоедал. И потом, он везде лез, от него были только одни неприятности. Он был лучшим другом моего любимого человека, потом мужа. И пользовался этим своим положением самым бессовестным образом…. А потом он взял и выбросился из окна. - Мёртвых любить легче. Можно безнаказанно терзать память о них. - Я даже на похороны к нему не пошла. Это позже, совсем по другому случаю, я была с Василием на этом кладбище и он, тоже, не знаю, думаю, что не умышленно, показал мне его могилу. - Мир праху его, и девять небесных дворцов для души его. - Прощай, Дмитрий Лаврин, - без горечи в голосе сказала Татьяна и поднялась с лавочки. Оказалось, что за её спиной, на оградку, поверх пёстренького плаща был брошен чёрный платок. Она отвернулась, надела платок, плащ и потом подошла к Соколову, - Проводите меня к выходу с кладбища. Траурный митинг у могилы Клевтзова, судя по отдалённым звукам, начался, когда Соколов и Таня стеснённо и медленно пошли по заросшему, как лес, кладбищу на голос печального оратора. Вышли на чистое место. На большую поляну, по краям которой ещё иногда хоронили по особому распоряжению городской администрации. И от этой поляны начиналась асфальтовая дорога к главным воротам кладбища. Обычно пустая, эта дорога сейчас до самых ворот была заставлена транспортом: катафалк, потом автобусы и легковые автомобили. Таня и Соколов подошли к траурно митингующим, остановились с краю и стали слушать. - Почему он умер? - У поэта могут быть три изнурительные причины для смерти: стихи, сердце и водка. Стихи убивают бездарных поэтов, водка - даровитых. Бывает, правда, но я не видел, что поэты умирают от старости. От любви к женщине, как твой Лаврин, думаю, поэты не умирают никогда – от любви они страдают, пьянствуют или сочиняют сопливо-слезливые опусы. - Ох, не зарекайтесь, Соколов, - Татьяна сильно сжала его локоть, - а вон того мужчину с фотоаппаратом в руках вы не знаете? - Это фотокорреспондент из областной газеты. Лично не знаком. Могу для вас спросить, как зовут и прочие атрибуты личности. - Не надо… а он будет присутствовать на поминальном обеде? - Обязательно. Если Светлана Адамовна будет. Этот фотограф сегодня работает с ней. Кстати, Светлана Адамовна заведует отделом культуры в «Сибирском Крае». Поминки же состоятся как раз в столовой редакционного комплекса. - Я поеду с вами. - Вы меня удивляете. - Давайте послушаем, что говорят о покойном. И они стали внимательно слушать надгробные речи, Татьяна даже спросила у Соколова про некоторых из выступавших товарищей поэта: «Прощай, друг мой, духовный брат мой в годины исканий. Вот ты и пришёл к окончательному пределу. Так случается с каждым, кто живёт на Земле, наверно про это записано в Книге судеб. Твой высокий путь исполнился - я говорю тебе «Прощай!» Ты был один из тех, кто юным избрал тернистую дорогу и прошёл её целиком, не уберёгшись от ошибок и разочарований. Ты был поэтом, который изобретал свой особый язык и, быть может, самонадеянностью, грубостью пытался заглушить в себе чувство одиночества, сомнений в себе самом, но в горький час ты, друг мой, защитил меня от неверия в собственные силы, поддержал и помог обнаружить в себе настоящие и серьезные струны. Заставил понять, что в жизни каждого из нас есть свой сентябрь – сердцевина нашей жизни, судьбы. А для истинного поэта - это уже время прощаться и пожинать плоды. И теперь я печален ещё потому, что в Эдем моей душе возврата не будет… Господи! Я всего-навсего разнесчастный, истосковавшийся по простой жизни человек, но когда я думаю о тебе, меня охватывает гордость поэта и твоего друга. Мир праху твоему. Девять небесных дворцов душе твоей». Позже, когда все приехали с кладбища, и ожидали когда пригласят в большой и холодный, но пропитанный острыми запахами пищи, зал… Где столы были сдвинуты бесконечной лентой, и многие туда заглядывали, но никто не входил, и все толпились в фойе, в вестибюле, возле гардероба и туалетов. Девочки налево, мальчики направо, мыли руки, прихорашивались у зеркал. Потом подходили друг к другу, снова здоровались, уже с теми, с кем не успели или постеснялись обменяться приветствиями на кладбище. Уже пошли в ход разные любезности, обычная болтовня, о том о сём - ни о чём. Татьяна скромно держалась возле Соколова и повторяла одно и то же – всем, кто к Соколову подходил и через него ей представлялся: «Очень приятно. Таня». Пригласили за стол. Усаживались, пересаживались, проталкивались, переставляли тарелки, скоро, наконец, успокоились. Соколов тоже несколько раз пересаживался, чтобы получился свободный стул рядом с ним. Он осмотрелся, когда уже все разобрались, но Татьяны не увидал, попросил соседей посторожить оба места и выглянул в вестибюль, а там никого не было. Подумал: «Наверно ушла». Неожиданно почему-то расстроился. Поэтому прошёл мимо гардероба к зеркалу - взглянуть на себя. Для того, чтобы успокоиться, примириться с фактом и окончательно вернуться за стол. Остановился возле зеркала и услышал приглушённые голоса. Разг |