Понятия большинства людей о поэзии так туманны, что туманность служит им определением поэзии. Поль Валери Лежание с книгой приятно не на скрипучей кровати второразрядного гостиничного номера, а дома на диване: так гораздо удобней и при¬вычней. Упомянутая мною кровать предназначена для самых разнообразных целей, даже безаппетитного поедания на ней холодных и чёрствых беляшей, пирожков и прочей немудрёной командировочной снеди, но отнюдь, уверяю вас, не для чтения: неудобно, потому как слишком уж узко, да и освещение какое-то тусклое и рассеянное; кружку с горячим чаем – если бы она была – поставить, кроме как на тумбочку, некуда. Даже принуждённо вдыхаемый гостиничный воздух, лишённый домашних вкусных и просто запахов – сухой и самый что ни на есть казённый, – к чтению, тем более занимательному, побудить не может. Постояльцу поздним зимним вечером, к тому же в одиночестве, остаётся лишь полёживать себе на боку или просматривать газеты, или, если уж совсем нечем себя занять, решать кроссворды. Этим я, кстати говоря, и занимался, когда дверь номера, простонав несмазанными петлями, вдруг открылась. Через порог легко перешагнул мужик невысокого роста, средних примерно лет, средней комплекции и ничем не примечательной – так мне поначалу показалось − наружности. Вскоре оказалось: украшением этой наружности была борода: чёрная с проседью, короткая, на манер шкиперской, она была не прямой и не раздвоенной, − словно бы отдуваемая неутихающим ветром, она росла и вперёд и немного вправо, отчего и всё лицо мужика казалось искажённым, словно виденное в кривом зеркале. Но этот недостаток (совсем незаметный, если его, конечно, не высматривать) мужика не безобразил, а его глаза, – живые, с заметной лукавой хитринкой, − придавали ему вид уверенный, неуловимо чем-то даже и значительный. Мужик поздоровался, поставил себе под ноги новую китайскую сумку, мельком, как всё временное, оглядел номер, заметил: «Ничего, жить можно!» − и стащил с нешироких плеч китайский же, повидавший виды, пуховик. Подошёл, протянул бугорчатую от закаменевших мозолей ладонь, представился: − Меня в нашей деревне все Петровичем зовут. Я недалеко отсюда живу, немного двести вёрст не будет. Узнав, что я обитаю от областного центра ещё дальше, чем даже он сам, и тоже – деревенский житель, Петрович хитро подмигнул и, промолвив: «Ну, тогда, если мы, оказывается, свои, за знакомство не грех и выпить», извлёк из сумки заткнутую пробкой бутылку, пластиковые стаканчики и поставил на столик у окна. Затем там же появились: каравай домашнего хлеба, увесистый кусок солёного сала, картошка в мундирах, пара луковиц, головка чеснока, пачка чая и, как бы завершением всего, соль в тряпице. Я добавил остатки от своего ужина и бутылку минеральной воды. Петрович сноровисто нарезал и разложил на недельной давности газете хлеб, сало и колбасу, причём ломтики сала и колбасы, припорошенные луковыми кольцами, он разложил на тексте интервью с Джорджем Бушем-младшим, поп-артовую пирамиду из картофелин соорудил на фотографии Барака Обамы, а худосочные прелести неведомой рекламной красотки присыпал солью, – одним словом, за какую-то минуту всё было им приготовлено. Осмотрев накрытый стол, он восхитился: «Ну, прям-таки по-царски!» − и одним ловким движением откупорил бутылку. Одуряющий смрад сивухи сейчас же опалил не только ноздри моего носа, но, как показалось, и уши. − Нет, − поторопился я отказаться, – нет-нет, спасибо, минералкой обойдусь. Петрович не стал настаивать, убрал бутылку. − Да я, можно сказать, и не пью, это супружница бутылку в сумку засунула, – возьми, говорит, вдруг в дороге пригодится. (Он задумался на мгновение.) Пойду, кипятку у дежурной попрошу, − кишки можно и чайком пополоскать. Вскоре он возвратился с электрическим чайником, сказал: «Добрые люди везде есть, да жаль, что не всем на глаза показываются», насыпал в закопчённую жестяную кружку заварку и залил её кипятком. Натёр долькой чеснока ноздреватый хлебный ломоть (промолвив при этом занятии: «Люблю я чесночок: палючий, аж глаза выскакивают, – ах, ты! а с хреном ежели – так куда с добром!») и с нетерпеливостью проголодавшегося человека въелся в него, немедля ухватил картофелину, кусочек сала и жестом предложил последовать его примеру. Я попробовал сало; оно оказалось изумительно вкусным. − Супружница сало солила, – заметил Петрович, увидев мой интерес к продукту. – Она по салу и вообще по дому – мастерица! Незаметно для себя самих мы разговорились. Беседа наша, прерываемая пережёвыванием, неспешно продолжалась; но вот Петрович от общих фраз круто повернул на крестьянскую тему, и мне поневоле пришлось из собеседника обратиться в слушателя. − Родители мои, − заговорил он раздумчиво, – потомственные хлеборобы. Их родители тоже издавна землю пахали. Ещё при Столыпине сюда, в Сибирь, из нечернозёмной полосы перебрались. Как дед мне, тогда совсем ещё пацанёнку, рассказывал, вроде бы откуда-то из-под Перми. Я сам, не хвалясь, скажу, что предков не позорю: на любой технике, хоть на тракторе, хоть на грузовике, работать могу. Ну да не в этом суть... Надумал я фермерством заняться. Сюда, в город, приехал насчёт кредита узнать: сколько дадут, и под какой процент. Если кредит дадут, можно бычков с тёлочками рóстить, тех же свиней. Пчёл разводить, говорят, прибыльно, да я в этом деле ни бум-бум... Короче говоря, чем-то заниматься надо, да как подступиться-то, с какого такого боку? И – самое главное – с кем? Братьёв у меня нет: все по городам разъехались, а одному фермерство никак не потянуть. А супружница – что она? Баба и есть баба, её на трактор не посадишь. (Выбрав картофелину, он принялся сдирать с неё кожуру.) Картошка, даже и холодная, с сальцем, да ещё и лучком – пробормотал он, жуя и причмокивая, − это такая, прямо сказать, вкуснотища! А тут ещё перекупщики к нам в район зачастили: понравилось им, видать, мясо по дешёвке скупать. Так он, перекупщик-то этот, попросту говоря, пришей-пристебай, и половинную цену давать не хочет! Я одному такому сказал (в прошлом году это было): «Нет, не продам бычка задёшево! Ты посмотри, бычок-то какой справный, нигде кости не торчат, шкура вон лоснится вся!» А он заухмылялся во всю свою наглую рожу: «А мне какое дело! Ты, мужик, или бери деньги, пока дают, или расходимся; другие тебе за эту скотину побольше не отвалят, не жди!» Кулаки у меня так и зазуделись; спрятал их, от греха подальше, в карманы. «Надбавь хоть немного...» − прошу его. Так он повернулся да и пошёл от меня, будто и не слышит. Что ему со мной, думаю, рядиться-то? Я откажусь, так ему далеко ходить не надо: он у соседа моего, Фёдора Семёныча, пару тёлочек купит. Он, Фёдор-то, рад был за этих тёлочек хоть какие-то деньги получить, чем вообще ничего, ведь у него старшая дочь и сейчас в институте учится, а младшая в десятом классе тогда была, да ещё и сын в восьмой класс ходил. (Очистив вторую картофелину, он занялся ею.) Да и мне деньги позарез нужны были. Я и подумал про себя, что если бычка вот этому прощелыжнику сейчас же не продам, так придётся следующего поджидать, а приедет ли – вопрос! В соседнюю деревню, тем более она к трассе поближе, заглянет, соберёт всю скотину по дворам – и в город... «Ладно, так и быть, – говорю перекупщику этому, чтоб ему провалиться, – забирай бычка». Тот обернулся и снова, гляжу, ухмыляется: «Так бы, мужик, сразу и говорил, а то все вы, хитрованы крестьянские, нажиться на мне хотите, да только время зря тратите!» Деньги он мне отсчитал, а потом с этаким, знаете ли, гонорным видом ещё сто рублей сверху пришлёпнул. «Вот тебе надбавка», − говорит. Как я ему по роже тогда не съездил, сам удивляюсь... (Он обиженно посопел, теребя бороду.) Да вам, наверное, уже надоело мои басни слушать? − Что вы, Петрович, − запротестовал я, – очень даже интересно! – И тут же поинтересовался, признаюсь, для поддержания разговора: – Почему вы сами свою продукцию в город не увозите? Колхоз был, значит, автомобили остались. При моих словах лицо Петровича покривилось; он хотел что-то сказать, но лишь махнул рукой; принялся было натирать долькой чеснока хлебную корочку, но отложил её в сторону. − Какие там автомобили! Многие технику, какая им при разделе колхозного имущества досталась, продали ещё в начале девяностых, чтобы как-то выжить. Да и колхоз наш был – так себе, как говорится, ни мёртвый, ни живой, – полудохлый, правда, название было куда как звучное – «Знамя коммунизма». Так что техника у нас почти вся неходячая: ни запчастей, ни топлива. Вот есть у меня тракторишко, из хламья всякого, на свалках да под заборами найденного, моими руками собранный, – ну и что? Как я на ём зимой – кабина не отапливается – двести вёрст с коровой в телеге или пусть даже и с мясом, в город попрусь? Я только по деревне раскатываю, а за околицу боюсь: летом, если трактор сломается, – ещё туда-сюда, а зимой запросто на дороге замёрзнуть можно: за цельный день две-три машины если по ней проедет – уже хорошо. Ладно, что это я, как пацан сопливый, жалоблюсь... Давайте лучше чай пить. «Недоговаривает он что-то», − подумал я, наблюдая, как Петрович разливает настоявшийся дегтярный чай по стаканчикам. − Вот вы говорили – фермерство... – сказал я вслух. (Петрович пролил чай на стол.) – Пчеловодством не будете заниматься: не умеете. Это понятно. Не пойму, чем же тогда. Петрович лишь вздохнул и снова принялся теребить бороду (его широкие клешневатые ладони постоянно были в беспокойном движении, и так и норовили ухватиться за что-нибудь; скоро я уже не обращал внимания на эту его странность). − Да не с кем заниматься-то! Друзья разлетелись кто куда, а те, кто ещё остались, пьют без просыпу, как будто все с ума посходили... Ну вот, снова в жалобах, как в грязи, застрял! Вы, как я жаловаться начну, меня сразу останавливайте... Стареть, видимо, начинаю: уже позабыл, о чём и говорил-то... (Оставив бороду, Петрович взялся за лоб.) А, вспомнил! Работать не с кем стало, понимаете? Пробовал я уже, знаю: как только мужики первые деньги получат – и в загул... никакими словами, никаким дубьём их потом не остановить! Вот знакомый у меня был, можно сказать, что почти друг – Сашка... вот с ним-то можно было бы сейчас развернуться! Всем был хорош, только одно его портило: стихи сочинял. − Что же в этом плохого? – удивился я. − Не знаю даже, как вам и сказать... – замялся Петрович и в тягостном раздумье почесал бровь. – На иное дерево взглянешь, так оно стоит вроде бы высокое, ровное; можно, думаешь, на дом его пустить или на баню, или просто на дрова. А спилишь его – внутри червоточина такая, что голова пролезет. Вот и Сашка был с червоточиной... Он и в школе был... странный, но тогда над ним ещё не смеялись и не сторонились. Странности начались, когда он в колхоз устроился, трактористом. Водку вообще не пил; а таких чудаков в деревне, кроме него, не было, − уже, можно сказать, заметный, как таракан на блюдце. Матерные слова в гараже или где-нибудь на гулянках тоже не употреблял. Ну разве это не странно? Петрович замолчал, взглянул на меня вопрошающе; я кивнул. − Если бы он в культурной какой семье вырос, где родители учителями или врачами работали, это было бы понятно, – ободрённый моим уже неподдельным интересом, продолжил Петрович свой рассказ, – а у Сашки отец всю свою жизнь трактористом вкалывал, а мать на ферме горбатилась. Культуры, какую в фильмах показывают, Сашка от своих родителей нахвататься ну никак не мог: шибко грамотными они не были, разве что и тот и другая матерились без ошибок. Насколько я знаю, во всей его родове этих... интеллигентных-то, сроду никогда не бывало, он первый. Как мой дед говорил: посеяли дураки овёс – вымахала пшеница. И откуда у него что взялось, если он сам в школе на тройки учился – вот что я до сих пор понять не могу! (Он ухватился за бороду и долго молчал.) Потом вдруг слушок по деревне пошёл: Сашка стихи сочиняет. Я не поверил; спрашиваю его самого: «Болтают: стишки пишешь... врут или как?» − «Пишу», − отвечает. «Зачем?» − снова его спрашиваю. Сашка посмотрел на меня... ну, так, словно бы ему сквозь меня ставни на доме тётки Агафьи разглядеть захотелось, потом говорит: «Для души, вот зачем». А где-то через месяц (на пахоте дело было) кто-то из трактористов подначил: «Почитай, Сашок, чего ты там втихую от нас пишешь». Ему бы сразу отказаться, мол, то да сё, на память не упомню... Так у него, дурня, ума не хватило: начал читать, как на уроке литературы, с выражением. Про природу, птичек там всяких... про солнце... Ничего, складно так у него получилось... Два стишка, как сейчас помню, прочитал. (Он отпил остывшего чаю, сморщился, отставил стаканчик и посмотрел на часы.) Ого, как, однако, поздно уже! Пора и на боковую... − Вспомните, понравились ли народу стихи, − перебил я его желание закончить разговор. Петрович завздыхал, завозился на стуле. − Ну, это трудно сказать... Народ слушал, переглядывался, похмыкивал... В ладошки, точно помню, никто не хлопал. Наверное, стихи всё-таки не понравились, если после этой читки начали в деревне Сашку сторониться. − За безобидные стихи – едва ли не бойкот... Не понимаю! Петрович принялся водить ладонью по крышке стола, расписывая её невидимыми узорами. − Тут дело-то вот в чём... Везде люди занимают своё место в жизни: этот – тракторист, этот – зоотехник, а эта – учительница. И всем понятно, как к кому из них относиться, с кем можно и не здороваться, с кем – обязательно, а перед кем из уважения к его должности надо издалека шапку снимать... А бывают и такие люди, которых ни на одно место поставить нельзя: на какое ни попытаются их поставить, то обязательно если не на то и не туда, так мимо, ну что ты будешь с ними делать! В никчёмные таких не определишь, в значимые не поставишь; то ли с ними здороваться, то ли молча мимо пройти, – поди, угадай... И вот ещё что вспомнил... В нашей деревне была, как будто для человеческого комплекту, дурочка, Парашкой прозывалась; её вскорости в жёлтый дом увезли. Я к чему всё это говорю... Не знаю, как и сказать... Я помог ему: договорил за него слова, которые он удерживал в себе, не решаясь выговорить. − Нетрудно догадаться: Александр занял место Парашки. Не возражая, Петрович продолжительно, шумно вздохнул и с силой, словно после долгого сна, провёл по лицу ладонями. − Никто в нашей деревне стихи никогда не сочинял; в соседних, насколько я знаю, тоже. Народ задумался: Сашка – это кто? где его место? как к нему относиться? С одной стороны на него глянуть – поэт вроде бы, а если с другой стороны посмотреть – так он же обыкновенный тракторист! На двух стульях, значит, посиживает. И решил народ, что если у Сашки места как бы и нет, обходить его стороной. Дурачком его за глаза не называли, больше писакой или стихоплётом, но Сашка всё равно обиделся. А потом свои стихи по почте в нашу районную газету отправил. Решил, наверное, всем в нашей деревне доказать, что он всё-таки поэт, а трактористом работает по совместительству. Недели где-то так через три очередной слушок по деревне гулять пошёл: в газете Сашкины стихи забраковали, сказали: слабые. Я эту газетку, если и на глаза когда попадётся, не читаю, а тогда, помню, от корки до корки смотреть начал. Супружница сразу это дело приметила, говорит мне: «Надо же, какой ты, Вася, у меня стал молодец! Этак ты скоро и книжки читать начнёшь». Да толку-то, что смотрел я эти газетки, ведь не было там стихов... Жалко им было хотя бы один стишок тиснуть, что ли... Это же районная, а не центральная газета, не «Известия» какие-нибудь. А мне хотелось стихи именно прочитать: на слух я только про движок могу сказать, карбюратор в ём подрегулировать надо или поршня поменять, или просто выбросить. Конечно, проще было бы попросить у Сашки тетрадь со стихами, но эту тетрадь, я знаю, он никому не показывал, даже от супружницы своей прятал. Хотя, если уж честно говорить, мое мнение такое: поэзия – штука совсем не нужная. − Василий Петрович! – только и смог я воскликнуть. Лицо моего собеседника снова покривилось, он нахохлился и сделался похожим на иззябшего воробья, залетевшего с улицы в освещённую и тёплую комнату. − Что с этой поэзии толку-то, скажите, пожалуйста? Вот, – он взял со стола ломтик сала и показал мне, – к примеру, обыкновенное сало... Его можно съесть и лечь спать не с пустым брюхом. − Он схватил сало крепкими зубами и начал разжёвывать его с такой быстротой, что борода чёрной челночной мочалкой задёргалась вверх-вниз. Звучно сглотнул, посмотрел на меня и хитро и вызывающе. – А прочитаю я стишок – и что? Где его теперь искать? Он незряче вытянул руку и пошевелил пальцами, изображая попытку нащупать то, что чувствовал только он, но не дано было видеть мне, затем, вздрагивая волосатыми ноздрями своего длинного шишковатого носа, чутко обнюхал вокруг себя воздух, − настолько, как самая настоящая собака, правдоподобно и презабавно, что я, наблюдая его импровизированную пантомиму, невольно рассмеялся. – Вам, я гляжу, смешно, а в жизни, если здраво рассуждать, стихи не кормят, денег в кармане не прибавляют. Как это говорится-то... суета сует, во! Да я и сам, если захочу, из баловства стишок придумать смогу, делов-то! Сейчас... (Он задумался.) Ага, вот уже и придумал! Как утро, значит, начинается... Слушайте. Ночь густо изгадила небо портяночной мозглостью туч; вдруг вижу: людя́м на потребу с горы прётся солнечный луч. − Да вы, Василий Петрович, поэт! – сказал я серьёзно. – Скажите, Александр тоже сочиняет нечто подобное? Кстати, вы почему-то не говорите, где он сейчас, чем занимается. При моих словах с Петровичем произошла разительная перемена: его глаза потухли, стали колючими, неприятно жёсткими; он напоминал уже не воробья, а старого ворона. − Если бы не поэзия, Сашка до сих пор был бы жив... Будь моя власть, я бы эту чёртовую поэзию вообще запретил. – Его голос звучал глухо, надтреснуто, словно включили заигранную граммофонную пластинку. – А сочинял он, я вам скажу, так, что куда там до него не то что всяким другим, а и многим некоторым... Боже мой... – произнёс он вдруг шёпотом, и некоторое время просидел молча. – Боже мой, а ведь я только сейчас, будто мне по голове чем-то тяжёлым ударили, сообразил, что неспроста мне сегодня с самого утра Сашка вспоминается! Ведь это он помянуть просит. С этими словами Петрович наполнил стаканчик самогоном. Я поспешил налить в свой минералку. Помянули, помолчали. Задумавшись, мой собеседник перебирал пальцами пустой стаканчик; казалось, он позабыл обо мне. Я уже и не надеялся на продолжение разговора, когда Петрович снова заговорил: − Как случилась вся эта история с газетой, Сашка пить начал. Сначала потихоньку, а потом – будто с цепи сорвался... Интересную штуку я заметил: интеллигент выпьет – и начинает куролесить: вместо того чтобы, как все люди, посидеть, поговорить о работе, о бабах, или песню спеть, в разговоры про политику ударяется или критикует всех подряд, или начинает про себя говорить, какой он весь из себя непризнанный умник... Простой человек пропьянствует недели две-три, встряхнётся – и снова живёт, работает, а интеллигентный, если уж запил, то остановиться не может. Через год от его интеллигентности мало что остаётся, а ещё через год с него вся эта культура слазит без остатка, как змеиная кожа. Пить, короче говоря, не умеют, а, скорее всего, водка интеллигентных не любит − не для них придумана. Вот и Сашку, как запил, скоро было уже не узнать... (Стаканчик в его руке начал потрескивать.) Не то чтобы опустился он, а как-то потерялся, что ли... На гулянках в разговоры не ввязывался, просто пил и молчал, будто и нет его. К зиме в одиночку пить начал. Встретишь его на улице и думаешь: в деревне никакого праздника нету, все вокруг вроде бы трезвые, а Сашка уже едва на ногах стоит. Говорил ему, мол, что же это ты делаешь. Так он уставится на мою шапку или ещё куда-нибудь и молчит, качается... А потом Сашка тетрадь со стихами в печку бросил... (Петрович смял в кулаке запищавший пластиком стаканчик.) Супружница его успела тетрадь из топки вытащить. Тетрадь была толстая, сразу не вспыхнула, только по краям обгорела. Так Сашка дождался, когда супружница в магазин уйдёт, и тетрадь эту дожёг... Хватит говорить, пора спать, – оборвал он себя и, взглянув на часы, выбрался из-за стола. − Что же произошло с Александром? – поинтересовался я. Петрович, разбирая свою постель, нехотя, словно по принуждению, ответил: − В прошлом году замёрз на улице в ночь на второе января. Улёгшись, он, наверное, решил не ждать моего вопроса, прибавил: − Мужики, как рассвело, поехали в соседнюю деревню Новый год праздновать. Возле самой околицы на Сашку и наткнулись. Взволнованный рассказом, я долго ворочался с боку на бок, стараясь заснуть. Поняв всю безуспешность своих попыток, подумал, как оказалось, вслух: − Страшная история! Самое страшное – невыдуманная. − Мгм... – вдруг отозвался Петрович сонным голосом. − Жаль, конечно, Александра... И как жалко, что не догадалась его супруга спрятать стихи, – наконец-то высказал я мучившие меня мысли. – Кто она, кстати, чем занимается? − Да замуж вышла... чем же ещё бабе в деревне заниматься... Год после Сашки прошёл, она и вышла... – совсем уже засыпая, невнятно пробормотал Петрович. – Её новый мужик тоже – Сашка, но стихи не сочиняет. 2009 |