Эх, что-то грустно, девушки, мне стало после утреннего чаепития с престарелым батоном вприглядку. Почесал я досадливо в затылке, позабыв на минуточку о непрочности моей шевелюры, и понизил густоту волосяного покрова примерно вдвое. Оглядел нехитрые пожитки за тридцать лет беспорядочной жизни нажитые и не обнаружил таковых в своей комнатенке коммунальной вовсе. Не кстати это, скажу я вам, когда поутру совсем нечего продать. Верный кот Христофор вернулся из очередного загула и привел с собой до неприличия потрепанных Нинью и Пинту. Продавать Христофора – честь и совесть не позволяет, а подружек он привел до того облезлых, что даже на самых сердобольных кошатниц рассчитывать было бы опрометчиво. Соседка, Серафима Ивановна, уже три дня не могла получить свою законную пенсию, поэтому как кредитор была совершенно бесполезна. Сосед Гаврила уже ушел на работу, а с Валькой его я порвал всякие дипломатические отношения после того как она прищемила хвост Христофору, уносившему от нее ноги и краденную сосиску. Весь этот незамысловатый набор привычных соображений быстренько проскользнул по моим извилинам. И тогда я собрал мысли в кучку и предпринял мозговую атаку. Штурмовать глубины своего сознания - это вам не Эверест брать или космос покорять. Занырнул я в свои мозги, а там…. то-о-пь. Тут главное успеть, пока воздуха хватит до прозрачных слоев доплыть. Это только снаружи мозги такие серые – просто вся муть от жизненного коловращения на поверхности скапливается: фильтры никто не ставит – вот отходы мыследеятельности и опутывают сознание догмами, штампами и стереотипами. А там, внутри, они чисты и прозрачны, как Валькин халатик. Вдруг вижу, фотография сквозь пелену проступает. И лица на ней смешные давно позабытые. Все вперемешку: и школьные, и дворовые, и институтские друзья. Волны на фото накатывают, оживляют лица конопатые, наивные, лопоухие… Тут воздуха мне хватать перестало, замахал я руками, чувствую, еще чуть-чуть и ласты откину. А куда я без ласт… Последнее что услышал – это страшный “мяв” то ли Ниньи, то ли Пинты, подобравшейся ко мне сдуру ногу нюхать. Потом шлепнулся на пол и пребольно ударился многострадальной головой. Но зато родил Идею! Полежал я немного на полу для порядка и от усталости. Потом встал уже посвежевший и даже чуть менее помятый, чем был, взял давно позабытую ценность, что последние годы бесполезно валялась, отряхнул от пыли, отскреб ногтем налипшую грязюку пищевого происхождения, скатал в трубочку, сунул подмышку, почесал на дорожку Христофорово брюхо и отправился со своей драгоценной ношей в путь. Размышлять о том, куда идти, нужды не было. Ноги, хоть и полусогнутые, а несли сами. Впрочем, все эти наши размышления на развилках дорог и судеб, эти наши решения мудрые и роковые – все это не более чем иллюзия, проистекающая от гордыни неуемной. Бог, или кто там еще, правит нами. И когда мы стоим, раздумывая направо пойти или налево – это лишь утеха нашего тщеславия, ничто иное. Или Бог на секундочку зазевался, забыл потянуть за ниточку – видно, дела были поважнее. А мы стоим и якобы решаем дилемму. И, наконец, вот оно выстраданное решение. Ха-ха-ха десять раз. Просто там наверху опять прикоснулись к твоей струне, дурачина. Конечно, бывают и сбои, ошибки в судьбе, но ведь Бог не машина. Нумер первый. Иду, можно сказать, туда, где родина начинается: “к хорошим и верным товарищам, живущим в соседнем дворе.” Давно он уже мне не соседний, меня с тех пор жизнь помотала по городу. Звоню. Вхожу в прихожую. Обмениваемся приветственными восклицаниями, похлопываниями по плечу, всякими там “привет старик”. Достаю из подмышки свой сверток драгоценный, в руках тереблю, протянуть не решаюсь. Сомнения начали одолевать: так ли уж он ценен? А он мне и говорит: - Ты извини, Алекс, я так рад, что ты проклюнулся. Столько лет, столько зим не был. Но у меня сейчас… в общем, не один я. Давай, заходи в другой раз, а? Вижу я в комнате за его спиной в зеркале какая-то фря стыдливо отражается. А он, немного понизив голос, доверительно поясняет: - Пока предки на даче, использую жилплощадь на все сто. А ты, я смотрю, чего-то принес? - Да не то чтобы… Я вот принес, вообще-то… Может, возьмешь, думал… Чувствую, как плешь моя испариной покрывается, и разговаривать мне с ним сложнее, чем с участковым объясняться. Из полустертых воспоминаний всплывает, как тогда мы тоже использовали жилплощадь на все сто… только вместе. Один раз чуть квартиру не спалили, когда играли в ночную бомбардировку. На полу карту разложили, свет выключили и с высоты своего носа сбрасывали бомбы (капсуль, прилепленный к острию отвертки с помощью хлебного мякиша). Каждый взрыв давал вспышку и оставлял черную отметину на карте. А как выяснилось впоследствии и на паркете тоже. - Ну, если хочешь, оставляй, а то - завтра приноси. Чего у тебя там? Шмотки? Толкнуть хочешь? - Да нет, не совсем. Ладно, я пойду. В другой раз как-нибудь… Он мне еще что-то типа: “извини, Алекс”, “рад был чертовски”, “но тут такое дело”, “завтра, мол, чтоб как штык и никаких гвоздей”, “посидим, вспомним детство золотое”, то-се пятое-десятое. Мы с ним на соседний завод за свинцом для биток как-то раз залезли. Там аккумуляторные пластины бесхозные повсюду валялись. Туда-то мы по дереву на забор забрались, а обратно – никак. Он меня подсадил, а его сторож сграбастал. “Мой первый друг, мой друг бесценный…” Номер второй – это мой сосед по парте. Андрюха по прозвищу Дэ-Дэ. Это он сам такую аббревиатурку придумал. Шибко грамотный был. Книгочей. Но и грамотному иногда требуется обругать своего одноклассника. Вот он и ругался так: “Дэ-Дэ”. А расшифровывалось так – Духовный Дикарь. Сильно-то он не изменился: только в очки влез, бородкой козлиной оброс. Такой же худой остался, да еще больше ссутулился. Жена его мне: “Здрасccьте,” и в другую комнату сразу – шасть. Это Андрюха, видать, от нее так сгорбатился. Он же в классе самый длинный был, а жена его – махонькая. Ему, чтобы ее в макушку поцеловать, в три погибели согнуться надо. Хоть и маленькая, а своим дылдой вертит. Она, значит, от моего вида неприглядного как свой носик, под очками неприметный, на бок свернула, так и Андрюха мой поскучнел. - Дружба, говоришь, дружба… - а сам ее так довольно брезгливо двумя пальцами щупает. Из рук у меня не берет. Только он ее нутром своим начал чувствовать: вижу, вспоминает наши школьные забавы… Тут из-за стенки его половинка закашляла – знак подает. - А крепкая она? – спрашивает. - Да вроде крепкая была, - отвечаю. - То-то и оно, что была. Вон она какая непрочная теперь. Чуть потянешь – рвется. - Да, - вынужден согласиться я. – Но может ее еще подзаштопать можно? И вижу, не возьмет он ее. Просто он так прямо отказать человеку не может. Хочет и овец не обидеть, и сам с усам остаться. Тут и жена его опять за стенкой зашебуршилась. Что означает, мол: “Фи, Андрюша, вы тряпка. Сколько времени вы можете тратить на этого оборванца. Вас ждут великие дела! Наука. Семья. И др.” - А размер-то какой? – спрашивает, и, развернув ее, этак двумя пальчиками за уголки держит, и вроде как к себе примеряет. - Ну, вот видишь, короткая, - с явным облегчением говорит он. - Я бы и рад… Потом ноги мои богопослушные привели меня к Шурику. Прямо на новую его квартиру, за железной дверью. Только Шурика веснушчатого и вихрастого я не застал. Встретил меня холеный, аккуратно подстриженный, с солидным брюшком Александр Стальевич. Сколько я не вглядывался, ни одной знакомой черты не уловил. Он вальяжным жестом пригласил меня в свои хоромы. Подробно описывать его квартиру не стану, ничего в ней особенного нет – просто все самое-самое, все по фирме и все в комплекте. - По какому делу? – спрашивает. Изложил я вкратце. - Да вон у меня этой дружбы сколько, смотри. Он нажал на какую-то элегантную клавишу, и дверцы серванта медленно раскрылись под отрывок из сороковой симфонии Моцарта. Не обманул, и правда стоят: новенькие, одна к одной пригнанные, как по заказу сделанные. По цвету и по размеру любовно и со вкусом расставлены. И все нужные, полезные, ни отнять, ни прибавить. Представил я себе, как моя старенькая дружба в этом ряду смотреться будет. Нет, не годится. И не то чтобы я, там, язык проглотил от увиденного, или, к примеру, у меня в зобу дыхание от зависти сперло, или он произведенным эффектом любуется – нет. Просто, сказать нам с ним друг другу абсолютно нечего. И воспоминания мои о том, как мы в строяке в Сибири гонялись за пестрой курицей, а потом, когда обезглавили ее, она еще долго прыгала и кудахтала, и поэтому мы не смогли ее есть – все это неуместно здесь и теперь. А он тем временем в баре неторопливо бутылки разнообразных форм и оттенков перебирает, этикетками наружу поворачивает. Вытянул лениво, словно генерал новобранца из шеренги вызвал, пузатую бутылку “Амаретто” и плеснул на донышко в два бокала. Тут у него в другой комнате свадебный марш заиграл – это, значит, телефон зазвонил. Он велел подождать и пошел под венец, к аппарату то есть. А я хлебнул этого “Амаретто” из горла, сколько в пасть уместилось, и тоже вышел. Возвращаюсь домой, напрочь разочарованный в товарных свойствах своей дружбы. К двери подхожу, ключ по карманам дырявым шарю. Смотрю, на один пролет выше женщина стоит, на меня глазеет. Хоть на лестнице и темно, я-то вижу, что она не наша – пришлая. Стала спускаться ко мне и неуверенно очень по имени меня хриплым голосом называет. - Ну, я, - откликаюсь. - Не узнаешь? Что, сильно изменилась, да? - Да ты сюда, барышня, спускайся. Как же я тебя в такой темноте узнаю? Спускается. Волосы сальные спутавшиеся, туфли ношенные-переношенные, кофта на одну-единственную пуговицу уцелевшую застегнута, юбка мятая, будто по ней рота солдат прошла. Губы, правда, подведены жирно алым цветом, но все равно сразу видно – шлюха магазинная. Как же я тебя, милая, признаю, когда с такими как ты уже в глубокой отключке дела имею, да и вы сами, дорогие барышни, к тому времени уже лыко не вяжете. - А я вот принесла тебе. Думала, вспомнишь – возьмешь. И сверток какой-то замусоленный мне протягивает. “Бойся данайцев, дары приносящих” – как говаривал перекупщик Юлий Капитонович, когда ему приносили что-нибудь из домашней утвари на продажу. Но не в моем положении дареному коню в зубы смотреть, будь он хоть трижды Троянским. Делаю реверанс и приглашаю бабу в апартаменты. Усадил я ее на разъединственный табурет, оглядел как следует, пристально и вспомнил… Вспомнил я всю нашу любовь мимолетную юную чистую, житейской копотью не запятнанную, превратностями судьбы не попорченную. Где же твои семнадцать лет, девочка? Где же твои локоны пшеничные, ножки загорелые, платьице белое в горошек? Даже царапину твою чуть пониже коленки вспомнил. Только вот на правой или левой ноге позабыл… Летом после девятого класса в колхозе – КМЛ называлось: комсомольско-молодежный лагерь. Бараки, в которых мы жили, понатыканы были впритык: окна в окна. Вот сквозь эти окна я ее и углядел. Занавеска импровизированная, из чьей-то юбки наспех сооруженная, не задернута была, а она у окна свою царапину на ноге только что приобретенную придирчиво осматривала. А я к своему окну прирос – от коленки ее глаз оторвать не могу. Потом она меня окаменевшего заметила – улыбнулась и задернула занавеску. Мария – так ее звали. Но все называли – Мэри. Весь месяц я ходил с одной мыслью: где бы ее лишний раз увидеть. Все высматривал ее: в столовой, на площадке, на танцах. Но подойти не решался. Мэри училась в другой школе, и вокруг нее вечно хоровод одноклассников околачивался, потому что она была самая красивая. Самая-самая. И так этот месяц незаметно пролетел, что я вдруг с ужасом осознал: вот он прощальный вечер, а завтра – отъезд. Решил, во что бы то ни стало пригласить ее на танец. Только медленный танец дали – я к ней. Но меня опередили. Ладно, думаю, еще не вечер, следующий танец уж точно мой. И опять опоздал. И в следующий раз. А там и танцы закончились. Ночью лежу на койке нерасстеленной, голова перегревается от безысходных мыслей. Встаю остудиться, лбом к стеклу холодному прижимаюсь. И вдруг юбка-занавеска отодвигается, и она, моя ненаглядная, прямо на меня смотрит. И знаки какие-то подает. А у меня в голове стучит, я ничего не соображаю. Но все-таки догадался, что выйти на улицу надо. Вышла и она. Оказалось, что я ей тоже давно нравлюсь. А я лапоть неотесанный, все подойти не решался. И это была упоительная ночь. Мы ходил взявшись за руки и болтали о том о сем, мы сидели на спиленном дереве, мы прятались под перевернутой лодкой от учительского патруля. И я поцеловал ее пять раз, а может, даже семь. И она не отворачивалась и не прятала губы. Мы были влюблены. Я взял у нее телефон, потому что после КМЛ она сразу уезжала к бабке на Украину до конца лета. Никогда я еще с таким нетерпением не ждал начала учебного года. Но в самом конце лета я подхватил желтуху и полтора месяца провалялся в больнице. После больницы, придирчиво осмотрев себя, я обнаружил, что мало чем отличаюсь от узника Освенцема, и решил немного окрепнуть прежде чем показаться ей на глаза. А когда позвонил, оказалось, что три дня назад ее отправили на Север к отцу, потому что с мамой приключилась какая-то неприятная история. Сначала я думал сразу рвануть за ней, потом решил, что после окончания школы, потом… Видно, на то была божья воля. Бог дал, Бог взял… И время на минуточку, как бы немного застыло, потому что она стала протягивать мне свою любовь сохраненную в сверточке веревочкой перетянутом, и вытянутая рука ее дрожала все сильнее и сильнее… А я услышал, как хлопнула входная дверь, и благодетельная моя соседка Серафима Ивановна засеменила к своей комнате, и я без труда определил по ее уж очень жизнерадостному шарканью, что она наконец получила пенсию. И я подумал, что в такой благоприятный момент она никак не сможет отказать мне в нижайшей просьбе ссудить некоторое количество рублей. - Ну, бери же, так, даром, - как-то резковато сказала Мэри. Дольше она не могла удерживать свою любовь на вытянутых руках. И я инстинктивно взял ее. Хотя получилось довольно гадко и глупо: вроде, взял тогда, когда оказалось что даром, а на самом деле я просто поддержал, чтобы она не выронила… А потом, когда под утро она ушла, я все не знал, куда бы засунуть эту любовь вместе с нереализованной дружбой в безобразно голой и пустой комнате, не оборудованной ни для любви, ни для дружбы, ни для банального проживания. Затем запихал их в щель между стеной и полом, туда где плинтуса уже давно не было, и пошел к Серафиме Ивановне ловить уходящее ее жизнерадостное настроение. Когда я вернулся, то нашел разбросанные по всей комнате обрывки безжалостно разодранной в клочья любви и дружбы, и Нинью с Пинтой синхронно блевавших в углу. Христофор, как всегда, оказался умнее своих подружек: он нализывал свою полосатую лапу и собирался идти на поиски Санты-Марии. А я взял ведро, швабру и занялся генеральной уборкой, потому что к вечеру Мэри обещала вернуться ... |