АРИАДНА СЕРГЕЕВНА ЭФРОН – ЦВЕТАЕВА. "Судьбы разорванная нить".. Главы из недописанной книги. 18 сентября 1912 года. Москва - 25 июня 1975 года. Таруса. ПРОЛОГ. Девочка! - Царица бала! Или схимница, - Бог весть! - Сколько времени? - Светало. Кто-то мне ответил: - Шесть. Чтобы тихая в печали, Чтобы нежная росла, - Девочку мою встречали Ранние колокола!" М. Цветаева. "Стихи к дочери." В час ее рождения, в половине шестого утра, восемнадцатого сентября 1912 года, действительно, гулко звонили колокола замосковореченской соборной церкви к заутрене, словно предвещая золотоволосому новорожденному младенцу значительность и звонкость судьбы, под охраною Божьего крыла.. Ясность ее. Поначалу все так и было. Значительность, ясность, звонкость. Серебристые нити ее пути скомкались, сбились уже потом, гораздо позднее, на середине жизненного лабиринта, в пору двадцатилетия. Она росла окруженная любовью и пристрастно – теплым, даже ревнивым, вниманием женщины, которую она сама воспринимала, как необыкновенную фею или волшебницу, и которую все вокруг называли "Мариночка, Марина" – никак иначе. Первым впечатлением детской жизни маленькой Ариадны, которое она точно, осязательно, запомнила, были тонкие серебряные браслеты на родных руках, длинные , чуть холодноватые пальцы, унизанные бесконечными кольцами, и золотисто – пушистые легкие, чудные волосы, которые рассыпались от прикосновения - дуновения мягкой волной, как то причудливо искрясь на солнце.. Она обожала "такую волшебную Марину" тянула к ней ручонки, едва завидев: - "на – на", с трепетом ожидания, и только - только научившись лепетать, гладила крохотными ладошками родную золотистую голову, заглядывала в зеленоватую, манящую прохладу глаз и шептала трогательно:" Ма, ми" - что означало, должно быть, "мама, милая!"- и было отражением отцовской польщенной улыбки: кроха - дочь повторяла его жест, жест вечно влюбленного или - вечно любимого юноши, ставшего на долгие годы потом их общим с матерью "романтическим героем".. 1. Они стали ее родителями рано. Пожалуй, даже – слишком рано. Марине Цветаевой не было тогда, в 1912 - том году, еще и 20 лет, Сергею Эфрону, ее мужу, – лишь на год меньше. Марина была девушкой, бросившей в седьмом классе гимназию, и уже выпустившей в Москве книгу нашумевших стихов "Вечерний альбом". Сережа же был только недоучившимся гимназистом, потом – студентом. Они встретились в Крыму, в Коктебеле, 5 мая 1911 года. Марина гостила у своих друзей – Максимилиана Волошина и его матери Елены Оттобальдовны. В то майское утро она собирала на берегу моря камешки. Сережа Эфрон, лечившийся в Крыму от туберкулеза легких, и тоже пришедший тогда на берег, (Случайно ли? Он знал, что у Волошиных гостят сестры Цветаевы! – автор.) стал молчаливо помогать ей - высокий, болезненно бледный, с выразительно – глубокими глазами – (его потом все и всю жизнь узнавали по ним – глазам!). Она тотчас загадала, каким то вещим проникновением сердца вглубь Судьбы: "Если он найдет и подарит мне сердолик, то я выйду за него замуж!" Стоит ли говорить, что сердолик был найден и оказался в ладони Марины? Там же оказалось и сердце Сережи Эфрона. Надолго. Если не на всю жизнь, если - не навсегда, что бы там не говорилось потом, когда нити уже совместной их Судьбы запутались, а некоторые и вовсе - порвались, не выдержав непомерной тяжести обстоятельств! Но это было - позднее. А пока начиналась не предыстория гибели, а предыстория рождения Семьи. И рождения первенца – Дочери. 27 января 1912 года (старого стиля) Марина Цветаева и Сергей Эфрон обвенчались. В эти же последние недели января 1912 года произошло еще несколько радостных событий: Марина Цветаева получила тогда первую и единственную в своей жизни литературную премию – "Пушкинскую", за стихотворение "В раю". А в задуманном ею совместно с мужем издательстве "Оле – Лукойе" вышла вторая книга ее стихов: "Волшебный фонарь". Книгу весьма прохладно встретили критики, считая, что автор "перепевает стихи из первого сборника", но Марину тогда критика не задела. Она была счастлива. Недолго - недели три - путешествовала с мужем по Италии и Франции. Покупала новый дом на Большой Полянке – первое семейное гнездо, обставляла его с тщанием и любовью: синяя люстра из горного хрусталя на потолке гостиной, кресла красного дерева, секретер с любимыми книгами в два ряда. И еще Марина тихо наколдовывала внутри себя желанную дочь: " маленькую, хрупкую и черноволосую, - как ей мечталось, - "с огромными Сережиными глазами и пышными косами!" Все и вышло так, как гадала изумрудноглазая, своевольная поэтическая волшебница, только волосы Али всю жизнь оставались светло – русыми. И рано поседели. 2. Словно зная заранее, как мучителен будет дальнейший путь выросшей светловолосой "красавицы со Звезды" – Алечки Эфрон – небеса подарили ей удивительное детство, чарующее, первое ее "до –семилетье"! Все вокруг нее тогда было похоже на сказку: детская - большая, светлая комната в сорок метров, куклы, в четверть ее, годовалой Алечки, роста, мягкая, серебристо - серая волчья шкура , брошенная на пол около белой ажурной кроватки, (такая же была и в комнате самой Марины) замысловатые тени на стене от листьев раскидистой пальмы в кадке, теплый круг абажура ночной лампы на резном столике в середине комнаты. "Сказки Шарля Перро и "Священная история" с иллюстрациями Гюстава Доре на полке – книги еще ее бабушки, виртуозной пианистки Марии Мейн ….. Даже крестины девочки, состоявшиеся 20 декабря 1912, года были в чем то – удивительны, единственны в своем роде! Крестной матерью маленькой Ариадны Эфрон стала Е. О. Волошина, женщина с невиданной для того времени короткой, мужскою стрижкой волос, отличавшаяся к тому же еще и совершенно необычной самостоятельностью, невиданною резкостью сильного характера, и ношением такой весьма своеобразной одежды – татарских кафтанов собственного шитья, украшенных бисером и непременных шароваров, - что изумленный священник сперва всерьез принял ее за мужчину, и не хотел допускать к обряду! Профессору Ивану Владимировичу Цветаеву, почтенному директору Музея Изящных Искусств, пришедшему на крестины первой своей внучки в полном парадном (генеральском) мундире, пришлось проявить немалую выдержку и такт, чтобы как то сгладить возникший холодок недоразумения между чудаковатой крестной и строгим священнослужителем. 3. Аля с самого раннего детства была отчаянно влюблена в родителей, и даже крохою понимала, что они, каждый по своему, – удивительны! Папа Сережа умел рассказывать сказки и превращаться во льва – лицо на глазах свирепело и покрывалось морщинами – складками. Отца Аля немножко боялась, при звуке его шагов мгновенно стихали ее капризы и сонный плач. А Марина. Марина вообще была центром детской Вселенной Али. Наказывала она ее редко. Разве что - за разорванную нечаянно книгу, да за мокрые штаны на прогулке. Но и не баловала. Самым большим "баловством" для большеглазой, неуклюжей немного девочки – Аля начала ходить очень рано, но весьма неуверенно, широко расставляя ножки и отчаянно боясь высокой домашней лестницы, - было приглашение " погостить" у Марины в комнате, где на столе было столько замечательных и таинственных вещей: перья и карандаши, пюпитр для писем в форме ладоней, замысловатая статуэтка девы Марии, с дверцами, полая внутри, чернильница с портретом красивого молодого человека с золотыми шишечками - погонами на плечах. Марина называла его ласково и странно: "Тучков - четвертый" - будто знала его давным – давно и он был ее близким другом.. Аля любила гладить лаковый " нежный лик" чернильницы своими тонкими пальчиками. И еще много – много чего было на столе у "мамы – Мариночки", но трогать это руками запрещалось категорически! Разве что, иногда, затаив дыхание, осторожно, с верхнего края листа, рассматривала крохотная Аля толстые тетради - альбомы с портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой, тетради, где непонятными закорючками – птичками на белоснежных листах - страницах чернели слова. Марина говорила:" это – стихи". Впрочем, читать Аля научилась рано, лет с трех, сразу - словами, осмысливая их про себя, с помощью той же требовательно - нежной "Ма - ми". Сказки и волшебные истории они часто читали вместе. Это тоже было наградой за хорошее поведение, в"китайскую туфельку" которого, Аля если честно, не очень любила влезать, по ее собственному, позднему, признанию! Она писала позже, почти перед концом своего пути, со щемящим чувством потерянного и вновь обретенного в чреде воспоминаний, далекого детства: " Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах «Корсиканского жасмина», шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух — сказок, баллад Лермонтова, Жуковского... Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося: «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят», думала, что "флюгеране" — это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло". (Ариадна Эфрон. Страницы воспоминаний. Из самого раннего.) "Ма - ми, Мариночка" читая ей, терпеливо разъясняла непонятные картинки, но иногда любознательная Аля ухитрялась объяснять всё и сама. Например, в четыре года дала такое "поэтическое" пояснение к иллюстрациям еще"старшего - страшного" для нее гоголевского "Вия", изображавшим панночку, семинариста, бесов и летающий гроб: "Это барышня просит у кухарки жареных обезьян!" Марина немедленно забрала у расшалившейся дочери книгу, строго наказав не трогать ее без позволения, но столь непомерная живость воображения девочки так ее потрясла, что она записала толкование Али в свой дневник и рассказала в следующий же вечер гостям. Записывала она за Алей всегда и многое: ее первые детские слова, дату первых шагов и первые осмысленные фразы. Даже не осмысленные, а глубокомысленные. Например, такую: "У меня тоже есть книга – Толстого Льва. Как Лев от любви задохся". (*Вероятно, после прочтения рассказа Л. Толстого "Лев и собачка" – автор.) А потом за Алей уже не нужно было и записывать, к неполным шести она научилась писать по старой орфографии, и уже вполне самостоятельно вела свои первые детские тетради – дневники. В этих тетрадках, о которых она позже отзывалась с присущей ей насмешливо - строгой мудростью : "они, как скрижали и старинные хроники, всегда - повествовали!" – очень много яркого, неповторимого, мимолетного, переданного с непосредственностью, смелостью и непогрешимостью ребенка, окутанного очарованием открываемого им, ребенком, большого Мира. В них, давних записях, прозрачно видна пленительная, нежная, сказочно мудрая душа. "Вечная душа Психеи", попавшая в тело девочки. Душа, жившая рядом с большим Поэтом. Берущая от него. И – дающая ему. Родная ему Душа. Душа с великолепным даром Художника, едва не загубленном в холодном, безликом восемнадцатилетии сибирских лагерей и поселений! Многие из взыскательных читателей не верили позднее, что это были записи всего лишь шестилетней крохи, часто прозрачной от вечного недоедания в голодной, замученной смутами, затопленной разрухой, кровью и холодом Москве, настолько летяще - легка, точна, осмысленна, завершенно - прекрасна, великолепным русским языком написана была эта проза! Вот одна из самых ярких"детских новелл" Али (привожу ее не сокращая): "Был теплый и легкий день и мы с Мариной гуляли. Она рассказывала мне сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб — как она, чтобы перейти ручей, наступила на хлеб. Про то, какой это был большой грех. Я сказала: «Марина! Сейчас, наверное, никто бы не захотел так согрешить!» Марина ответила, что это потому, что сейчас стало так мало хлеба, а раньше его не доедали и выбрасывали. Что наступить на хлеб — такой же грех, как убить человека. Потому, что хлеб дает жизнь. Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на нее перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти. Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был легкий туман. Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растет клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в темной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зеленых рамах. Я села на корточки и стала искать четырехлистник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей свою добычу. Она обрадовано рассмотрела мой четырехлистник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку". (Ариадна Эфрон. Из детского дневника. "Четырехлистник" август 1918 года.) 4. Но в счастливую, наполненную магией слов и впечатлений, почти волшебную жизнь девочки постепенно разрушающе проникал мятежный дух времени. В доме покойного дедушки Ивана Владимировича и дяди Андрея, сводного брата "мамы Марины" в Трехпрудном переулке, с 1914 года , с начала войны с Германией, знала Аля, размещался госпиталь для раненных солдат, а в театре - студии Павла Антокольского, который Аля с неугомонною Мариною часто посещали, то и дело разыгрывались спектакли в пользу лазаретов и детей сирот. Театр, кстати, произвел на чрезвычайно эмоциональную Алю совершенно неизгладимое впечатление. Позже, на склоне дней, она вспоминала об актерах и театральной студии : "Как же все они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее, и ее же серьезностью, даже важностью — в деле. А дело их было — игра. Игра была их, взрослых, делом! — я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, петому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им.. …Гости наши – актеры и чтецы – всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутора - этажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова», сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой — и темной — из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа. (* отца и мать, по давней детской, восхищенно – равной привычке Аля часто называет просто по имени – автор.) "Чердачный дворец мой, дворцовый чердак! Взойдите: гора рукописных бумаг... — Так! — Руку! — Держите направо! Здесь лужа от крыши дырявой. Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук, Какую мне Фландрию вывел паук. Не слушайте толков досужих, Что женщина может без кружев..." - писала Марина в те годы.. И точно - каких только "кружев" не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, — каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов... А какими Жар -Птицами пролетали в этих вечерних разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фамира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп» (* Перечисляются названия пьес в репертуаре театра – студии П. Антокольского – автор). Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с не устоявшимся восторгом или досадой текущего часа... Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена» в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато -зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка.* (*персонажи пьесы – автор.) Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки... " (Ариадна Эфрон. "Страницы воспоминаний. Из самого раннего". ) Но кроме театрального, стихийного, книжного вихря, пребывала маленькая Аля в вихре и всех иных забот Марины, в вихре всех непомерных ее увлечений, страстей, домашних дел.. Еще совсем маленькою крохой девочка то и дело заботливо укрывала коричнево - золотистым пледом ноги отца, читающего в кресле толстые тома разных университетских дисциплин, старательно училась мерить ему температуру, осторожно несла для него из кухни стакан горячего молока с корицею и медом, словно затвердив восприимчивой душою строки, давно написанные матерью и выражающие суть характера Сережи Эфрона и суть ее (да и Алиного, пожалуй! – автор.) отношения к нему: Будь вечно с ним: пусть верности научат Тебя печаль его и нежный взор. Будь вечно с ним: его сомненья мучат. Коснись его движением сестер... ("Следующей") Маленькая Аля часто в те годы брала в руки листки отцовских писем из больницы*, (*чахотка, тлевшая в нем, время от времени вспыхивала слабым пожаром, и вновь начиналось обострение губительного процесса, несмотря на всю тщательность домашнего ухода – автор.), чтобы "прочесть" их заплаканной Марине, даже когда еще не знала твердо всех букв. Письма эти она читала совсем "по – своему": прижимая их к груди, ходила по комнате, ласково что то бормоча и беспрерывно подбегая к матери, чтобы погладить ее по щеке, волосам, потрогать пальцами мягкие губы. Так всегда делал отец. Марина сдержанно улыбалась ласке сквозь грусть. И за разговорами с дочкой забывала о тревоге за своего другого "вечно большого ребенка, больше сына, нежели мужа." (В. Швейцер, "Быт и бытие Марины Цветаевой".) Когда же у Али не получалось совсем утешить мать, она просто давала ей в руки огромного светло - серого, пушистого кота Кусаку, любимца, с которым вместе росла. Марина погружала лицо в мягкую шерсть, кот успокаивающе мурлыкал - совсем похоже на старую музыкальную шкатулку. Слезы высыхали. Огонек сине – хрустальной люстры притушено мигал, создавая на потолке причудливые узоры – тени, а притихшая Аля доверчиво засыпала на плече няни, несшей ее наверх, в детскую, по певуче – скрипучей опасной для детских ножек лестнице. Не о чем было беспокоиться. Можно было спать. Ведь "Ма – ми" уже не плакала! 5. Она была бы почти "образцовой дочерью", идеалом, в который Марина жадно, безостановочно, вкачивала "всю себя", то, чем она жила и дышала, весь свой огромный, безмерный Мир. Была бы…. Если бы иногда не дралась самозабвенно с приходящим в гости двоюродным братом Андрюшей или другими мальчиками во дворе, не бегала вприпрыжку по двору с палкой, отрывая кармашки и пуговицы на нарядных платьицах, и не гасила беспомощно – яростными слезами вспыхивающую где то в середине крохотного сердечка и жегшую ее неустанно, ревность, которую она не могла осознать! Поняла позже. Находившемуся всегда в центре требовательного, неустанного, страстного внимания такой матери, какою была Марина, такому ребенку, как Аля, очень трудно было делить ее с другими, увы… Непрошенный пожар в сердечке вспыхивал чаще всего, когда они с Мариной ходили в гости и Аля кормила с ладони орехами проказливую обезьянку Софии Парнок, подруги Марины, с которой та часами просиживала в гостиной, читая ей стихи или споря взахлеб о поэзии. Две одинокие их души, родные в раннем сиротстве, как то очень быстро сошлись, вспыхнули, переплелись, загорелись.. Может быть, со стороны Софии Яковлевны Парнок это и было нечто больше, чем просто - дружба, но Марина, с головой окунувшись в душу подруги, и мгновенно разгадав или исчерпав ее едва не "до дна", уже знала о скором "уходе души" и уже заранее создавала ей как бы "поэтический реквием" - цикл стихотворений "Подруга". Да, Аля не понимала тогда еще полностью своего странно – взрослого чувства, да и нельзя было никак ей обижаться на красивую, обаятельную, всегда - немного грустную – одолевали болезни, - и внимательную к ней Соню, тем более, что та очень Алю любила и баловала без конца: то вкусным печеньем, то книжками с яркими картинками, то занимательным разговором, то игрою на фортепьяно веселых детских песенок. Но как же часто из прохладной Сониной гостиной с низкими потолками и мебелью красного дерева, хотелось синеглазой девочке, с закушенной от ярости и тайной боли губою, стремительно выйти на простор московских переулков и аллей, и, держа за руку свою безмерно любимую Марину, снова одной разговаривать с нею, снова всецело владеть ее вниманием, душой, сердцем, зная, что никто уже не будет следить за ними внимательным, чуть обиженным и тоже – ревнивым - взором! 6. Вспыльчивая, но легко отходившая от обид, дочь не знала еще, что обожаемую маму Марину просто нельзя спасти от безмерности ее чувств и от безмерности восприятия Мира! Тонкое чутье девочки подсказывало ей только, что порывистая, стремительная, часто уходящая вглубь себя, не признающая ни в чем и ни в ком " облегченно - глупого " золотоволосая ее, зеленоглазая, "фея строчек и букв" "Ма – ми" способна увлекаться беспрестанно, любить – многих, в любви на первое место неизменно ставя – Душу, все грани ее, очерк ее крыльев, иногда едва - едва заметный. Жаром своей собственной безмерной поэтической Души стремилась Марина дочертить контур этих крыльев, сделать его более ясным, и не ее вина, что крылья любимых душ не желали впитывать ее жар, поднимающий их ввысь, и часто опадали, так и не раскрывшись полностью! Тогда Марина отчаянно страдала от разочарований и еще глубже уходила в себя, писала ночами строки, в которых маленькой Але еще не все было понятно: Безумье - и благоразумье, Позор - и честь, Все, что наводит на раздумье, Все слишком есть - Во мне. - Все каторжные страсти Слились в одну! - Так в волосах моих - все масти Ведут войну! Я знаю весь любовный шепот, - Ах, наизусть! - - Мой двадцатидвухлетний опыт - Сплошная грусть!.. Не было понятно все до конца в "необыкновенной Марине" и мужу, обожаемому "Сереженьке". Ее страстное поглощение дружбой с невесть откуда возникшей на ее пути Софией Парнок, ее болезненное чувство нежности к умиравшему от туберкулеза в Москве его собственному старшему брату, Петру Яковлевичу, (Марина ухаживала за ним, не отходя, до самой его кончины, и тоже посвятила ему цикл стихов. – автор.) повергало Сергея Эфрона , вообще - то никогда не выплескивающего своих эмоций наружу, романтичного, немного нерешительного, но страстно – ревнивого и болезненно страдающего от вечно кажущегося ему недостатка внимания со стороны семьи (тоже, вероятно, - комплекс раннего сиротства – автор.) в полное отчаянье, и толкало к решительным, не совсем обдуманным шагам. Едва закончив первый курс университета, он подал прошение о приеме добровольцем в армию, и был призван на фронт, сначала в качестве с санитара в лазарете, а потом - и слушателя школы прапорщиков…… Марину все это погрузило в неописуемую тревогу и ужас, она с трепетом ждала каждой весточки с фронта, внушая себе мысли одну за одной хуже : он будет убит, ранен, в тяжелых условиях у него возобновится чахотка! Сергей отлично знал, что плохие вести о нем будут гибельны для Марины, но - мальчишеское упрямство, обида, гнев, гордыня, жажда подвига, взяли окончательный вверх в натуре "вечного версальца и пажа". Действительно, не так ли доказывают неверным дамам в старинных романах пылкие рыцари свою правоту? Но что было делать? Сама человек "внушенного сердцем и совестью долга", Марина отговаривать мужа ни от чего не могла, не считала – возможным, хотя и умоляла знакомых (например, В. В. Розанова и декана Московского университета, знакомца покойного отца.) предпринять шаги по оставлению Сергея при кафедре университета. Без всякого, разумеется, успеха. Записанный в петергофскую юнкерскую школу и выпущенный из нее прапорщиком, Сергей Яковлевич уже в разгар военных действий попал на фронт. Как воспоминание о той огневой поре его личной биографии, а вместе с нею и – биографии всей семьи, остались сдержанно – сухие строки самой Марины Цветаевой из письма.. Лаврентию Берии в октябре 1939 года, письма, поражающего своим полным отчаянием понятия безнадежности Судьбы и наивностью отчаяния Надежды, вопреки всему очевидному и не очевидному – аресту дочери и мужа, допросам, стоянием в бесконечных очередях на Кузнецком с мешочками тюремных передач! Вот эти строки – биография Любимого, написанная самой пристрастной и самой хладнокровной, самой любящей – ибо Любимый - отвержен и отчаян, оторван от всего! – рукой: " В Октябре 1917 – ого он, (то есть – С. Я. Эфрон - автор.) только что выпущенный из школы прапорщиков, сражается в Москве, в рядах белых, и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых двухсот человек. За все Добровольчество ( 1917 г. – 1920 г). – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен. Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог,- забирал в свою пулеметную команду.. В Добровольчестве он видел спасение России и правду.." Пока Эфрон сражался за трагические призраки России и правды, они обе – Аля и Марина – две любящие его без меры! - писали своему Добровольцу в неведомое куда то, вовсе не надеясь, что письма дойдут, и словно вторя друг другу – детская и взрослая Души , - как Сестры…. Аля: " Милый папа! Я так медленно пишу, что прошу дописать Марину. Мне приятно писать Вам. Часто я ищу Вас глазами по комнате, ища Ваше живое лицо, но мне попадаются только Ваши карточки, но и они иногда оживляются, потому что я так внимательно смотрю. Мне все кажется, из темного угла, где шарманка, выйдете Вы с Вашим приятным, тонким лицом.. Милый папа, я буду Вас бесконечно долго вспоминать. Целая бездна памяти надо мной. Я очень люблю слово" бездна", мне кажется, что люди, которые живут над бездной и не погибают в буре.. И теперь я уже без страха. И, опираясь на мамину руку, я буду жить. Целую Вас от всей моей души и груди. Аля." (27 ноября 1918 года. Москва.) Марина: " Я написала Ваше имя и долго молчала. Лучше всего было бы закрыть глаза и думать о Вас, но я – трезва! – Вы этого не узнаете, а я хочу, чтоб Вы знали. – (Знаю, что Вы знаете!). Сегодня днем – легкий, легкий снег – подходя к своему дому, я остановилась и подняла голову. И подняв голову, ясно поняла, что подымаю ее навстречу Вам.. " Это – одно из последних писем. Потом был долгий обрыв незнания. Молчания. Звенящая пропасть тишины. Они обе тогда не смогли, просто не посмели написать ему о своем страшном бытовании в Москве, в полуразрушенном, опустевшем, холодном доме в Борисоглебском. В нем не работали водопровод, отопление, часто гасло электричество, почти не было еды. Но так жили тогда все. И ничему не удивлялись. Разве, после всего, что было , такая – не жизнь – могла как то удивить?! 7. Не написали Аля и Марина своему " отважному версальцу" и о смерти маленькой сестры и дочери Ирины, родившейся в апреле 1917, уже после страшной, окончательной разлуки с Сережей, (* Семья весьма недолгое время, раннюю осень 1916 – ого, провела вместе в Александрове под Москвой, у сестры Марины, Анастасии, и в Феодосии, в Крыму, у Макса Волошина. Потом, по настоянию мужа, уже беременною, Марина возвратилась вместе с Алей в Москву. Ирина, вторая дочь, родилась 3 апреля 1917 года. Сохранились четыре записки Марины для Али из московского родильного приюта – автор.) и умершей в Москве в феврале 1920 года, от голодной слабости. Марина оставила все это на "потом", для загаданной страстно ею - встречи! И для своей книги :"Земные приметы. Чердачное". Для осмысления того страшного опыта,"небытия", который они с Алей вдвоем, в избытке, получили. Для его - не забвения. Алины детские записи Марина вообще планировала включить в качестве второго тома в издание своих горчайших "Земных примет." Чердачного". Тогда - не сбылось. Я читаю сейчас несколько страниц из нее, составляющей, как бы в едином ключе - и дневник, и страстное, ошеломляющее обнаженностью правды, свидетельство о времени, в котором они, две одинокие "птицы – странницы , бесприютные" жили, любили, надеялись и пытались еще творить: "Пишу на своем чердаке,- кажется, 10 ноября, с тех пор, как все живут по – новому, не знаю чисел… Живу с Алей и Ириной (Але – шесть лет, Ирине – два года 7 месяцев), в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда! Мой день: встаю – верхнее окно еле сереет – холод – пыль от пилы, ведра, кувшины, тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку ложкой, самовар старинный, кран витой, ни гвоздю, ни шпильке не поддавался, наконец, кто – то из нас как то – выдул! Самовар ставлю горячими углями, которые выдуваю тут же, из печки. Хожу и сплю в одном и том же, коричневом, однажды безумно – севшем, бумазейном платье, шитом еще весной 17 – го за глаза в Александрове. Все прожженно от падающих углей и папирос. Потом уборка… Угли, мука от пилы, лужи (от мокрого белья и пеленок, вероятно, ведь Ирина еще мала!) - автор. И упорное желание, чтобы пол был чистым. За водой к Гольдманам (*соседи снизу), с черного хода. Прихожу - счастливая: целое ведро воды и жестянка! ( "И ведро и жестянка - чужие, мое все украдено", - пишет Марина. А что уцелело - выменяно на продукты, добавлю я от себя. – автор.) Потом стирка, мытье посуды, поход за даровыми обедами. Не записала самого главного – веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа – все стены исчерканы строчками стихов и NB – для дневника и книги (не было насущного – бумаги!), не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, - в бывшую Алину детскую – за какой – нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось…Не записала своей вечной, одной и той же – теми же словами! – молитвы перед сном. Но жизнь души – Алиной и моей – вырастает из моих стихов – пьес - ее тетрадок. Я хотела записать только день! (Марина Цветаева "Чердачное". Отрывки. 1917 – 1920гг.) В этих днях и вечерах, "счастливых иногда – хлебом" - рождались стихи и пьесы Марины и такие вот, поражающие удивительные по силе чувства и внутренней жизни Души! - ее разговоры с шестилетней Алей: "….Я рассказываю: - Понимаешь, такая старая, старинная, совсем не смешная. Иссохший цветок – роза! Огненные глаза, гордая посадка головы, бывшая и жестокая красавица. И все осталось – только вот – вот рассыплется.. Розовое платье, пышное и страшное, потому что ей семьдесят лет, розовый парадный чепец, крохотные туфельки.. И вот, под удар полночи – явление жениха ее внучки. Он немножко опоздал. Он элегантен, галантен, строен, - камзол, шпага.. Аля, перебивая: - О, Марина! – Смерть или Казанова! (Последнего знает по моим пьесам "Приключение" и "Феникс")… Объясняю ей понятие и воплощение: -Любовь – понятие, Амур – воплощение. Понятие – общее, круглое, воплощение – острие, вверх! Все в одной точке, понимаешь? - О, Марина, я поняла! -Тогда скажи мне пример. - Я боюсь, что будет неверно. - Ничего, говори, если будет неверно, скажу. - Музыка – понятие, голос – воплощение. (Пауза) Доблесть – понятие , подвиг – воплощение. – Марина, как странно! Подвиг понятие, герой – воплощение. Они обе думали об одном и том же.. Не называя имен, не говоря, внутри, душою. Вспоминая. И молясь. Алина, счастливо записанная Цветаевой, молитва была такая: " Спаси, Господи, и помилуй; Марину, Сережу, Ирину, Любу ( последняя няня или прислуга? – автор.), Асю, Андрюшу (сестра М. И. Цветаевой и ее сын, оставшиеся в Крыму - автор), офицеров и не – офицеров, русских и не – русских, французских и не - французских, раненных и не - раненных, здоровых и не – здоровых, всех знакомых и не – знакомых". Но чистая детская молитва все же не спасла младшую сестренку Али. Дети почти все время голодали. Аля, в придачу ко всему, начала безнадежно хворать – приступы лихорадки ее почти не оставляли. Чтобы как то уберечь трехлетнюю малышку от постоянного недоедания, Марина, по торопливо – небрежному совету знакомых, в ноябре 1918 года, отвезла Ирину в Кунцевский сад - приют для детей – сирот, где давали горячую баланду - суп раз в день – так называемое "питание"! Приют этот считался тогда образцовым и снабжался продуктами американской "Армии спасения". Но, вероятно, они разворовывались, увы… Безнадежная, отчаянная соломинка: вороватый приют - попытка спасти ребенка, частицу любимого ею Сережи. Марина описала тот день, когда они прощались с Ириной. Немногими, скупыми словами. Их старательно обходят вниманием почти все именитые "цветаеведы". Еще бы. Ведь этот маленький карандашный абзац в дневнике рушит их стройные теории о "нелюбви" Марины к младшей дочери , о не памяти о ней: "14 ноября в 11 часов вечера, - в мракобесной, тусклой, кипящей кастрюлями и тряпками столовой, на полу в тигровой шубе, осыпая слезами собачий воротник, – прощаюсь с Ириной. Ирина, удивленно улыбаясь на слезы, играет завитком моих волос. Аля рядом, как статуя воплощенного - восторженного горя. Потом поездка на санках. Я запряжена, Аля толкает сзади. Бубенцы звенят – боюсь автомобиля. Аля говорит: - " - Марина! Мне кажется, что небо кружится. Я боюсь звезд!" 8. "Я боюсь звезд!" – на всю жизнь осталось в душе Али, пусть и подсознательно, это горестное ощущение – воспоминание безнадежной поездки в Кунцево и боязнь черноты ночи. Чернота никогда, за всю ее жизнь, не сулила ничего хорошего. Такою же, звездною, черною ночью, 27 августа 1939 года придут с обыском на дачу в Болшево. И уже на рассвете Алю увезут на Лубянку. Но это будет позже. А сейчас – ноябрь 1918 года*. (*Кстати, по некоторым документам и книгам, обе девочки были временно помещены Мариной в Кунцево, но Алю она вскоре забрала из – за болезни. Найденная мною дневниковая запись противоречит общепринятым фактам, но, разумеется, не меняет сути Судьбы и обстоятельств. – автор.) Через несколько недель после тягостного расставания с сестрой, Аля окончательно слегла. Малярийная лихорадка, плавно перешедшая в тиф, тогда едва не лишила ее жизни. Марина ни отходила от нее ни на шаг почти два с лишним месяца, а, опомнившись, едва Але стало немного легче, бросилась в Кунцево, к Ирине. Но ее встретили там равнодушными словами, что "Ирина Эфрон скончалась от слабости несколько дней тому назад"…. После смерти Ирины многие легковесно обвиняли Марину Цветаеву в том, что она была беспечно – жестока к малышке, не занималась ею, и даже – била! В последнее, зная душу Марины и ее отношение к детям – чужим, своим, трепетное и внимательное, строго – заботливое, - тому пример: переписка с Ариадной Берг и Алиными друзьями, Ириной Лебедевой, Ниной Гордон, и другими, - поверить – невозможно! Верится больше - и сразу - в другое. В горечь безысходного одиночества матери двоих маленьких и очень больных девочек в ледяной пустыне привычных уже всем смертей, голода, безразличия. Безразличия из инстинкта самосохранения. Он ведь обостряется в пограничных ситуациях, как известно. Марина старалась не судить людей. Просто ее горе говорило за нее. Вот строки письма к В. А . Звягинцевой, от 7 февраля 1920 года, написанные через три дня после смерти младшей дочери: "… Живу со сжатым горлом, как на краю пропасти.. Временами забываюсь совсем, радуюсь тому, что у Али меньше жар, или погоде – и вдруг – Господи, Боже мой! – Я просто еще не верю!.. У меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь и вот, Бог наказал..<…> Другие женщины забывают своих детей из - за балов – нарядов - праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из – за стихов забыла Ирину, я два месяца ничего не писала! И самый ужас, что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: "Аля, как ты думаешь…" И все время собиралась за ней, и все думала:" Ну вот, Аля выздоровеет, займусь Ириной! А теперь - поздно!" ( Данное письмо М. Цветаевой В. Звягинцевой цитируется по книге Анри Труайя: "Марина Цветаева" Роман – биография. Стр. 159 – 160. Личное собрание автора.) Да, было поздно. Паек, который Цветаева получила уже после смерти Ирины, благодаря хлопотам приятелей и знакомых – сослуживцев по "Монпленбежу" – комитету, где Марина недолгое время служила переводчиком и учетчицей, не мог утешить надорванное горечью сердце матери. Но с помощью этого мизера продуктов Марина смогла уберечь Алю от смерти, поставить ее на ноги. Она часто говорила дочери: "Ешь. Без фокусов. Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух - не смогла. Тебя "выбрала". Ты выжила за счет Ирины." Аля помнила это всегда, а Марина.. Марина хранила все в себе, молчала, и лишь однажды, уже во Франции, в 1931 году, горько призналась Н. П. Гронскому: "У меня в Москве, в 1920 году, ребенок от голода умер. Я в Москве элементарно дохла, а все – дружно восхищались моими стихами!" Согласитесь, огромна боль, неизбывна и - незабываема, если выплескивается она, ни с того ни с сего, в разговоре с молодым человеком, не сверстником, который не был в те годы ни в Москве, ни вообще - на свете. Который, быть может, – не мог ни представить, ни сопереживать.. Но когда слишком больно.. … 9. Если бы я писала лишь строго биографию, а не попытку "истории души", то мне почти нечего было бы добавить к тому периоду времени, который отделял Алю от смерти ее младшей сестры, и до самого того момента -11 мая 1922 года -, когда они с Мариной пришли на теперешний Рижский вокзал и сели в вагон поезда, уходящего транзитом в Берлин. В другую жизнь . Письма и Марины и Али, во всей их полноте, дневниковые записи, воспоминания самой Ариадны Сергеевны, какие то книги о ней, для меня недоступны и по сию пору.. Лишь - обрывки. Неполные копии, цитаты, воспроизведенные по прихоти тех или иных исследователей.. Пристрастные перетолкования.. Недомолвки. Что же, приходится довольствоваться ими, за неимением – лучшего! Успокаиваю себя тем, что душу нельзя все равно спрятать ни в какие недомолвки и урезанные цитаты. Она проглянет отовсюду, живая и неповторимая. Тем более, такая, как у Ариадны Эфрон…………. Она и вообще, удивляла многих, Алечка.. Тем, например, что могла свободно писать изящно – точные, совершенно пленительные, почти дамские, – и все же - по детски наивные, - письма взрослым, в том числе, Константину Бальмонту, где полушутливо обсуждались совершенно серьезные вопросы: природа Вдохновения или его, Поэта, женитьба! Поддерживать "взрослый" разговор, например, с Александром Блоком (передавая ему стихи по поручению Марины), чистить картошку и варить ее, одновременно что то сочиняя или рассуждая вслух о Марии – Антуанетте и ее возлюбленном кавалере Лозэне. Мыть пол, танцуя, со шваброю в руках, и по детски вздыхать при этом:"Марина, как прекрасен бал!" Она многих пугала, Аля Эфрон. Знанием наизусть стихов: по - русски и по - французски. Своим серьезным взглядом на вещи, и мудростью принятия взрослых такими, как они есть. Многие считали, что у нее вообще не было детства и обвиняли в этом Марину. Да, детства не было. Да и как могло оно быть? Те времена, вообще, были очень жестокими к нему, безмятежному и беспечному детству.. А Марина.. В дневниковой ее записи за 1918 год я отыскала упоминание о выменянных на вещи продуктах: "мука, сало, немного пшена". (Для этого Цветаева ездила, подчас рискуя жизнью, в разные подмосковные деревни, в эшелонах, переполненных всяческими темными личностями, среди которых было немало отпущенных в те годы из тюрем уголовников, да и просто бесприютных, жуликоватых людей – автор.) И выбиваются из этого, сугубо меркантильного списка, следующие слова: "янтарь и три куклы для Али".. В такое время – куклы?! Марина, как могла и умела, пыталась сохранить уходящее, уползающее, израненное, испуганное жестокостью мира, детство дочери.. Ни ее вина, что не все могли понять это. Да она и не требовала того от - чужих. Ей достаточно было, что понимает - Аля, и вместе с нею несет тяжкий крест быта, слагая из него осколки невесомого бытия. А что душа Али взрослела, не по годам, а по - минутам.. … В том, пожалуй, и драгоценная уникальность, и трагедия Судьбы ее, да! С этим - не поспоришь. Но иначе - она не была бы дочерью Поэта! Не была бы и просто – Ариадной Эфрон. А бытие, после получения неожиданной вести о том, что их "милый доброволец" жив, и короткого от него письма, которое хранили, как драгоценность!, - было подчинено лишь одной цели: быть рядом с ним. Марина пишет Илье Эренбургу, который и принес радостные вести им с Алей о том, что Сергей Яковлевич жив и ждет их с Алей в Берлине: "Узнала от Ю. К Балтрушайтиса*, (* тогдашний посол Латвии в РСФСР, помогавший многим в делах эмиграции – автор.) что до Риги - с ожиданием там визы включительно - нужно десять миллионов. Для меня это все равно что: "везите с собою Храм Христа Спасителя". – Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево, (то есть – мебель, ее остатки – автор.) и две книжки (сборничек "Версты" и "Феникс" – "Конец Казановы") - с трудом наскребу четыре миллиона, - да и то навряд ли, в моих руках и золото - жесть и мука – опилки.. Но поехать я все равно поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на билет.. Не пишите С., что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу только потому, что мне больше некому это сказать, и потому, что знаю, что для Вас это только знакомая иллюстрация к революционному быту Москвы 1921 года". Они оставляли его, этот быт, и ехали в – неизвестность.. Сбывалась Алина детская мечта: из мрака пережитого и вечного страха потери, выплывало к ней вновь лицо отца, как надежда на будущее. Каким оно будет, это будущее, она еще не знала. Просто, затаив дыхание, ждала встречи. 10. Алю ошеломила встреча матери с отцом в Берлине 7 июня 1922 года. И через много лет она могла описать ее во всех подробностях. Они опоздали с Мариной к встрече поезда* (*телеграмму о приезде С. Я. Эфрона в Берлин из Праги, где он учился в университете, принесли не в срок. – автор.) и неслись из гостиницы, где жили, к вокзалу, сломя голову, но все равно – прибежали к пустому, ослепительно белому под палящим солнцем, перрону. Растерялись. Лицо Марины мгновенно померкло, она стала нервно искать в карманах сигареты и спички, до боли сжимая пальцы, Аля уже собиралась плакать. "И тут мы услышали Сережин голос:" Марина! Мариночка!" – писала позже Аля, - "Откуда то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я знала, что это - папа, еще не узнавая его, потому что была совсем маленькая, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее – иным, и пока тот образ – моего младенческого восприятия – пытался совпасть с образом того, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину.. Долго – долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез…" (Ариадна Эфрон. "Страницы воспоминаний". Цитируется по книге Анри Труайя. Указ. издание. Стр. 203 - 204. Личное собрание автора.) Вскоре после встречи Сергей Яковлевич вновь уехал в Прагу – подыскивать квартиру для семьи, устраивать быт, Родители решили, что лучше всем им жить в Праге: и жизнь дешевле, - эмигранты из России имели возможность получать специальное пособие от правительства Чехии, при предоставлении, разумеется, нужных документов, - и Алечка сможет, наконец – то, учиться в одной из хороших русских школ, например: гимназии в Моравской Тшебове, где в качестве педагогов воспитателей работали бывшие однополчане Эфрона по Добровольческой армии. В последнюю неделю пребывания в Берлине Марина решила - таки отвести дочь в Луна – парк и показать Зоосад. Но Але почему то больше запомнилось, как они с Мариной качались на качелях и усаживались на траве, на краю парка, у крохотного озерца, расстилая салфетки для маленького пикника, вытаскивали из корзинки нехитрую снедь, дружно угощая сопровождавшую их Л. Е. Чирикову, и как Марина вдруг сказала загадочно:" По – моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? – торжественности? – и весь грохот и все кружения – позади? – Но ведь это и есть отдых! - возразили ей…" (А. Эфрон."Страницы воспоминаний" в книге А. Труайя. Указ. издание. Стр.206.) 11. "Прочь от вечного кружения и грохота Времени, туда, где можно отдохнуть усталому сердцу!" – стремилась с надеждою Марина.. "Назад, в счастливое бытие потерянного детства!" - летела за нею Аля. 31 июля 1922 года семья Цветаевых – Эфрон выехала в Чехию. Именно там, в Чехии, и, правда, отыскались будто бы призрачные, крошечные осколки детства Али. Ее почти тотчас поместили в школу – гимназию. Марина, разлучаясь с дочерью, очень опасалась, что такой "домашний ребенок" не сможет вписаться в среду классической гимназии. Но опасения оказались совсем напрасными: девочка была в восторге от возможности играть с ровесниками, быть в курсе школьных событий, писать пьесы для детских спектаклей и оформлять декорации, учиться и танцевать в школьном кружке, возможности поболтать, пошалить, подразниться и тотчас помириться с подругами! О том, что Аля не сразу сошлась с детьми, и они, поначалу враждебно приняв ее, устроили ей темную – накинули на голову одеяло и избили, - Марина, конечно, не узнала никогда. Она писала своему другу, молодому литератору А. В. Бахраху с растерянной гордостью матери, чей ребенок, как то неожиданно для нее начинает вдруг быстро расти: "Аля.. счастлива, ее глаза единодушно объявлены звездами, и она на вопрос детей (пятисот!) кто и откуда, сразу ответила:"Звезда - и с небес!". Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить все, потому что она ни в ком не нуждается. Я всю жизнь напролет любила сама, и еще больше - ненавидела, это было трудное детство и мрачное отрочество, я в Але ничего своего не узнаю, но знаю, что она будет счастлива.. Мой десятилетний опыт снят, и я вновь начинаю свою жизнь без ответственности за другого, чувство ненужности делает меня пустой и легкой, еще меньше вешу, еще меньше - есмь". Несмотря на глубину и отчаянность этого поразительного по точности описания мук своей, ревностно – любящей материнской души, Марина прекрасно понимала, разумеется, как нужны дочери такие вот, возрастные, естественные перемены. В редкие свои приезды из Праги в Моравскую Тшебову, в гости к Але, Марина пыталась не только накормить дочь нехитрыми домашними лакомствами, и дать хрупкой девочке бесконечные и немного надоедливые материнские наказы беречь здоровье, но и растормошить ее, вывести на прогулку по городу, узнать ее мнение о книгах, друзьях, местах, где она бывала с одноклассниками на экскурсиях - бывшая маленькая московская затворница, давно и основательно позабывшая вкус не только апельсинов и яблок, но и просто – горячего кофе с молоком – так нуждалась в новых впечатлениях! Девочке же все в гимназии - пансионе и в его живописных окрестностях безудержно нравилось. В ответ на некоторые скептические замечания матери, Аля увлеченно рассказывала ей о своих "зачарованных открытиях детства," восторженно и эгоистично, не замечая, что та, как будто, немного удивлена и уязвлена всем услышанным от нее, хотя и старается не показать виду. Позже Аля писала в "Страницах воспоминаний": " Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счет моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я дитя ее души, опора ее души, подлинностью своей заменявшая ей Сережу все годы его отсутствия; я, одаренная редчайшей способностью любить ее так, как ей нужно было быть любимой: я, отроду понимавшая то, чего понимать не положено, знавшая то, чему и не была обучена, слышавшая, как трава растет, и как зреют в небе звезды, угадывающая материнскую боль у самого ее истока; я, заполнявшая свои тетради ею, я, которой она исписывала - свои.. – я становилась обыкновенной девочкой"… Вопреки желанию сердца, души, быть может, даже - разума, Марина отпускала эту новую, "обыкновенную девочку" на волю. И отпустила бы и совсем, если бы летом 1923 года дочь не захворала. У Али внезапно повысилась температура, она несколько недель пролежала в лазарете, очень ослабела, кашляла.. Перепуганные родители, приехавшие по вызову педагогов – друзей, четы Богенгардт, немедленно повезли Алю в Прагу, на рентген. Обнаружилось затемнение в одном из легких. Давала знать себя плохая наследственность, пережитый московский голод. Отчаянию Марины не было предела. У семьи было не очень много средств: жили на студенческую стипендию Сергея и литературное пособие Марины в 1000 чешских крон. Этого было очень мало для срочной поездки в Италию, которую усиленно рекомендовали Але врачи. Сергей, сломя голову, кинулся искать знакомых, которые могли бы взять Алю на отдых в деревню хотя бы на две недели. Нашел. Марина же, со своей обычной молчаливой решимостью, все – таки занялась сбором средств на лечение и усиленное питание для Али среди всех, кто мог как то помочь. Рассчитывала и на свои гонорары, и литературные вечера. Предлагала кому то помощь в переписке набело рукописей. Деньги были почти собраны и довольно быстро – Цветаевых, особенно – Марину - знали и любили многие, но, к счастью, поездка не понадобилась! Аля, проведшая полтора месяца на деревенском воздухе, в горах, на молоке и твороге, окрепла, и губительный процесс в легких стремительно пошел на убыль, оставив, однако, в душе Марины, вечную, подсознательную тревогу, необъяснимый почти страх при малейшем недомогании ее, Али, а потом и маленького сына Мура – Георгия. С тех пор неукоснительной традицией семьи стало выезжать летом на отдых: в горы, на морское побережье, в деревенскую глушь, куда угодно, хотя бы на две недели, хотя бы и на последние гроши! На эти же последние гроши вечной их: вшенорской, парижской, а потом, и снова – московской, нищеты покупались для детей котлеты, мясо, молоко, творог, яйца, фрукты.. И как то меркнет, гаснет, тускнеет во всей этой властной, неудержимой Марининой тревоге, суете и хлопотах о здоровье дочери, в потоке ее отчаянных, нежных, вопросительных писем к знакомым, у которых Аля жила в деревне, весь пыл ее трехмесячного романа с К. Б. Родзевичем, о котором так неумолчно и взахлеб пишут до сих пор все маститые исследователи творчества Цветаевой, вот уже многие и многие годы! Он, несомненно, был значим, этот роман. Для пути Цветаевой. Для ее души. Для творчества. Не спорю. Но вот одиннадцатилетняя Аля почти ничего не знала о нем. Он ее никак не коснулся. Даже крылом не задел. Мучительно переживавшая драму собственного, несостоявшегося, "чисто женского", быть может, счастья - хотя – в чем оно, и возможно ли вообще для Женщины такого масштаба, какою была Цветаева? - Марина оберегала дочь, и воспитанная в традиции достоинства и уважения к любым чувствам родителей, Аля – не расспрашивала… По вечному благородству своему, много позже она даже постаралась придать в своих воспоминаниях весьма банальному и заурядному облику возлюбленного матери и друга отца – обычному до тошноты и довольно эгоистичному – слишком романтизированные, героически благородные черты. Аля, в своих воспоминаниях, тактично касаясь этого трагического эпизода биографии Марины, никоим образом не пытается судить или оправдывать мать, считая, что та, как Гений, как Бетховен, например, имела право на все, в том числе, и - на ошибку сердца .. Но, быть может, Марина ее и не совершала, эту ошибку, сразу, вещим прозрением вещей Души Поэта уяснив для себя человеческую суть Родзевича? Кто может знать и понять всю остроту чувств Поэта, который всегда воспринимает мир всеми нервами и "содранною кожей", тем более, через столько лет?! В одной из дневниковых записей Марины, обращенных к Константину Родзевичу, после очередной встречи с любимым, который не принимал и не понимал ее творчества, ( что само по себе удивительно для истинного чувства, и настораживает сразу!!– автор.) появляется характерная, обреченная строка: "Ты просишь дома". Цветаева всегда очень точна в употреблении слов. Просишь, не "предлагаешь" дом, не - "зовешь", не - "приглашаешь".. Именно – "просишь". За этим глаголом в настоящем времени, употребленном любимым человеком, Марина, всеми струнами обожженной – обнаженной своей поэтической души, ощутила многое, и главное, - то, что разящей сутью своею и оттолкнуло ее от любимого. Она снова была опорой отношений. Как и в своем браке. Очаровав ее поначалу страстною нежностью, чувственностью, показавшимся, быть может, ей признанием в ней вечно упрятанной вглубь, скрытой, но тем не менее, потрясающе пленительной женственности, - качестве, что было ей присуще в полной мире, – (тому огромное количество свидетельств современников даже в последние труднейшие ее годы! ), Родзевич вскоре эту самую женственность, раскрывшуюся перед ним подлинность, суть, потребность души Марины, изо всех сил стремившейся к нему, - своею, казалось бы, обыкновенною "просьбою о доме" легкомысленно, мимоходом, не думая, просто - стер.. Он так и не дал ей быть пленительно, если так можно сказать, "сильно - слабой". Не позволил стать ее истинной Сутью. Просто Женщиной до конца. А это было то, чего ей всегда не хватало. Родзевич предпочел быть слабым сам. Выбрал ту роль, от которой Марина за всю свою жизнь уже немного устала. Ей вполне хватало одного такого "слабого" рядом – непрактичного, болезненного, романтичного, привязчивого, безумно ревнивого Сергея Эфрона, с вечными его прожектами изучать теорию кино, создавать собственный журнал, играть в театре студии. Она любила его без меры и прощала ему все слабости, но.. быть может копилось в уголках души недоумение, боль, усталость, разочарование.. Копилось и прорвалось.. В финале романа с К. Родзевичем, а позднее и в расколе семьи в тридцатые годы?. И, кстати, не думала ли Марина сразу же и о том, а будет ли в этом "выпрошенном", непрочном, никак ни защищенном мужскою силою духа доме, место для ее любимой дочери? Расстаться с нею она не мыслила. Но Родзевич к Але был совершенно равнодушен, более того – чуждался ее, даже и с некоторою долей недоумения : что нужно от него этой большой девочке с косою до талии и ясными глазами, смотрящими словно вглубь души?! Ему было неприятно от взгляда Али при их редких встречах. Он всячески избегал их. Марина не могла не заметить этого. И сама сделала выбор. Тяжелый и горький для себя. Навсегда. Это произошло 12 декабря 1923 года, в среду.. В дневнике и Марины после этой даты стоят слова: " …конец моей жизни. Хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли". "Чувств обезумевшая жимолость, Уст обеспамятевший зов….. Так я с груди твоей низринулась В бушующее море строф…. ( М. Цветаева. "Тезей".) Расставшись с К. Родзевичам она пришла к вершинам своего творчества: драме "Тезей" и двум поэмам.."Конца" и "Горы" Вот и все, что осталось от Любви… "Все – осталось", - как всегда любила говорить она сама, выделяя в чем - либо главное.. Изложенное сейчас на этих страницах - всего лишь догадка, не более, кто то может строго назвать ее "авторским домыслом, нелепым и слабым". Пусть так. Не спорю. Но в итоге все сложилось так, как сложилось. Марина навсегда осталась рядом с любящими ее и самым отрадным воспоминанием Али долгие годы были картины тихого осеннего или зимнего вечера, когда она, вместе с матерью сидела у стола за шитьем в уютной маленькой комнатке с зелеными шторами и слушала чтение отцом вслух романов Диккенса, Толстого, прозы Пушкина. Это было для Алечки тихим праздником души: видеть родителей вместе, слушать их разговоры, пить с ними чай, раскрашивать картинки в альбоме, повторять с отцом немецкий урок, а с Мариной – французские глаголы, вслух учить смешно – непонятные чешские слова. Алю, кстати, вскоре забрали из гимназии, не было денег платить за обучение, а отцу еще нужно было закончить курс и продолжить занятия при кафедре для филологической диссертации. Выбрали из двух зол меньшее. Девочка особо не страдала, с Мариной ей было гораздо интереснее, она знала слишком многое, больше, чем в гимназии, и к тому же пришлось переехать из Праги в пригород - деревню Вшеноры, где родители нашли более дешевое жилье. Окна старого домика из трех комнат и террасы выходили прямо в лес. Але там нравилось: был изумительный воздух, пение птиц по утрам, журчание ручьев, долгие прогулки с Мариной по горным тропкам. Марина много писала в то время. Читала Але завораживающие строчки из "Поэмы Горы" и трагедии "Тезей". И горько подводила итог своей жизни. Но оказалось, что подводить его, вообще – то, рано. Внутри израненной души Поэта медленно зарождалась новая жизнь. Нужно было еще выпестовать ее. Марина жадно вслушиваясь в первые ее звуки, очнулась, радуясь, но не сразу решилась сказать дочери. Та, узнав, пришла в восторг. И они все вместе стали ждать. Сергей и Марина – сына, Аля – брата. Что будет мальчик – никто не сомневался. Ни минуты. 1 февраля 1925 в воскресенье, года в семье Цветаевых - Эфрон родился еще один малыш с чудными «эфроновскими» глазами, поражающими взрослой глубиною. У Али он вызвал зачарованный восторг, был таким же крупным, как ее игрушечный мишка, спокойным, на головке его сиял светлый хохолок мягких волос. Она пленительно - тревожно описала в своей тетрадке приближающийся час его рождения, но горько пожаловалась в конце, что целые "полчища дам – фей, (*Наверное она восприняла рождение брата как сказку, не иначе! – автор) прибежавшие с бельем, простынями и платьем к Марине, в конце концов, выпроводили ее из дома, уведя к соседям", и как он появился, она так и не узнала, тем более что никакого шума и крика из комнаты не слышалось. Тяжелые свои роды - довольно поздние, за тридцать - Марина перенесла мужественно, без единого стона, и только потом узнала, что не случись Сергею найти быстро доктора Г. Альтшуллера, они могли бы потерять младенца. Он родился обвитый пуповиной и не сразу закричал.. 12. Аля любила брата. Иначе просто не могло быть. Впрочем, слово "любила" весьма мало подходит для выражения сути их отношений. Она принимала и понимала его натуру, его ужимки, повадки, улыбки, почти с полуслова, с полу - взгляда, жеста. Ходила гулять с ним и безропотно совершала многочасовые поиски хвороста, чтобы согреть ему ванну к вечеру, упорно пичкала его сладкой смесью (крупного малыша рано пришлось прикармливать) и кашами, которые он не любил. Рисовала для него на бумаге смешных человечков и солнышко со щеками, которые он старательно закрашивал красным карандашом. Она спрашивала:"Что это, Мур, румянец? Он, двухлетний, не вынимая карандаш изо рта, важно отвечал, пыхтя : -"Нет, это сиянец.." Сколько забавных словечек, эпизодов его детской жизни записывала в свои тетрадки Аля, не сосчитать! Мур и сам любил Алю - более сдержанно и более – молча, как и подобает маленькому мужчине, но когда она болела или хмурилась – первую конфету или пирожное нес ей, гладил ее по лицу ладошками и не шел спать, допоздна засиживаясь возле нее, несмотря на ворчание отца и недовольство Марины. Они дрались иногда, не поделив, чего - нибудь: карандаша, красок, бумаги, картона, пирожного.. Но все это было по детски, весело безобидно на пол часа. Аля серьезно обиделась на брата лишь один раз, когда он, расшалясь совсем уж непозволительно, порвал ее любимую книгу. Марина, обычно никогда не решающаяся даже голоса повысить на своего долгожданного любимца, в этот раз сама рассердилась несказанно, чем Мур был явно озадачен. Он мгновенно притих. А Аля поняла, что Марина вовсе и не делает Мура "центром земли", как ей казалось раньше.. Просто он еще очень мал. Подумав об этом, Аля немедленно пошла просить у Марины прощения за хулигана. Она знала, что он не любит играть с девчонками, немного важничает перед ними - может быть, от затаенной робости? Однажды спросила его с улыбкой:" Как же ты играешь со мной, ведь я девочка?" На что Мур глубокомысленно ответил, засунув палец в рот: "Ты - моя Аля!" Против этого ей нечего было возразить! Ежедневные заботы о быте семьи поглощали почти все Алино время. Она постоянно помогала матери: стирала, убирала, топила печь, искала хворост, носила воду из колодца. Марина очень тяжело переживала, что у дочери вместо кистей и красок, книг и карандашей в руках постоянно ведро и тряпка, кастрюли, молочные бутылочки и утюг, но она сама и была "кухаркою" не меньше Али – денег на домашнюю прислугу не всегда хватало, почти все делали они вдвоем. Сергей постоянно отсутствовал, он учился в Праге, а когда приезжал на выходные домой, то и Марина, и Аля заставляли его больше отдыхать: на фоне общего переутомления у него, к тому же, развивалась сердечная астма. Марина писала о ней в своей рабочей тетради: «...Ей тоже трудно, хотя она не понимает. Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться? Единственное развлечение — собирание хвороста. Я вовсе не за театр и выставки — успеет! — я за детство, то есть и за радость: досуг! Так она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, потому что она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно».. Но Марина ошибалась. С ясной мудростью ребенка, пережившего ужасающий голод, нищету, страх и близость смерти, Аля очень отчетливо понимала, что если у матери не будет хоть немного свободного времени, чтобы писать, они не смогут сносно прожить – стипендия отца – студента и пособие эмигрантов были слишком малы для семьи из трех человек, а неплохие гонорары Марины - в Чехии печаталось почти все, что она писала, – служили большим подспорьем для семьи. Поэтому она почти безропотно принимала домашние тяготы на себя, рисуя только поздними вечерами, приткнувшись где – нибудь около Марины. Да, мать первая заметила в ней, любимой Алечке, эту "изумительную легкость отказа" от всяческих благ, готовность жертвовать собою другим. Сперва это тревожило ее, пока она не поняла с течением времени, что черта эта – не от врожденной мягкотелости, - восковости, как говорили и считали многие, а совсем от другого - от сильно развитого чувства, потребности помогать другому, от родового, их мейн - цветаевско – эфроновского: "Нельзя оставить человека в беде!" Она узнавала в Але себя, Сергея, покойных отца и мать, сестру Асю. Все они делились с нуждающимся всем, что имели, особенно, если понимали, что нуждающийся стоит того. Скольких бедных студентов обучил в университете ее отец. Скольких больных выходила в Воскресенской общине сестер милосердия перед своей собственной болезнью и смертью мать. Скольких они с Асей, в голодном Крыму и Москве спасли от отчаяния и неминуемой гибели?! Не счесть, да Марина и стеснялась считать! Знакомые часто упрекали ее, что она не оставила Але выбора, жестоко, не по – матерински, обрекла ее на незавидную "кухаркину долю".. Откуда им, пражским, вшенорским, и парижским знакомым, было знать, что пройдет совсем мало времени, и Аля в душе станет благодарить мать за преподанные ей уроки "домашнего труда". В тюремной камере никто лучше Али не умел вымыть пол, в лагере в Коми АССР, на гиблом Княжьем погосте, никто лучше нее не умел из старой мешковины сшить красивую юбку, в Туруханске, в ссылке на покосе, никто лучше Али не мог укладывать снопов, так легко, будто это была – вязанка с хворостом. И никто другой, кроме Али, не мог так вот, с улыбкой, вставать после тяжелого ночного допроса с привинченного к полу табурета: "Гражданин следователь, если Вы открутите мне голову, как же я тогда буду отвечать на Ваши длинные вопросы?" Гордый, материнский, поворот головы, взмах ресниц, насмешливый блеск глаз, - неважно, что после этого могла она отлететь от молниеносного удара кулаком, резиновой дубинкой в другой угол комнаты, потерять сознание. Неважно. В ней, внутри, была та самая стальная пружина, позволившая вынести все то, безумное, возможное и невозможное, что выпало на ее долю.. Пружина воли, вместе с высокой легкостью отказа от «благ земных». Цветаевские кровь, порода, характер. Вот где они выявились и распрямились в полный рост! Как бы ни говорили потом, что Лубянка сломала ее.. Легко судить нам , не испытавшим, из не понимающей дали времен…. Может быть, она и сама не догадывалась сколько в ней силы! Иногда несправедливо считая себя всего лишь податливым воском в руках матери. (Это старательно внушали ей некоторые из знакомых, и на это были у них свои причины, о которых скажу ниже. – автор.). Но мать то у Али была слишком необычна чтобы довольствоваться дочерью - «слабым воском»! Она не потерпела бы подобного «бледного оттиска» около себя! Неужели нельзя понять этого? Всю жизнь истово преклонявшаяся перед Даром, необычностью, индивидуальностью человеческой, и искавшая таких людей около себя, «растившая» их – духовной, а то и материальной поддержкой, - примеры тому: А. Штейгер, Н. Гронский, А. Бахрах, Ю. Иваск, Е. Тагер – она не позволила бы себе подавить, растоптать чьи то духовные ростки.. Больно подумать, какого совершенства мог бы достичь переводческий и художественный дар Али, если бы Марина могла быть с нею еще долгие годы.. Но «бы» у истории, у жизни - не бывает. Все свои духовные и жизненные «Эвересты» Але в дальнейшем пришлось покорять в гордом одиночестве…. Какое счастье, что она не могла знать заранее всей горечи такого «покорения»! 13. Именно из – за Али и маленького Мура Марина и Сергей, в конце концов, приняли решение о переезде в Париж. Подрастающим детям нужна была другая среда. Потрясающие художественные способности Али требовали развития . Сразу же по приезде во Францию Марина старалась найти для дочери домашнюю учительницу и сама по прежнему давала ей много уроков русского и французского, прося ее по утрам делать переводы. Аля ленилась, но исполняла просьбы. По прежнему много и успешно работавшая в парижских журналах и газетах Цветаева, познакомившись с художницей Н.С. Гончаровой, (Позже она написала о ней изумительный очерк – автор.) попросила ее давать Але уроки рисунка. Уроки стоили дорого, но были оплачены. Гончарова нашла, что у девочки огромный талант. Посоветовала записать ее в художественную школу при Лувре.(*Аля училась сначала в Ecole de Luvre, затем в Art et Рublicite, окончание которой давало возможность вполне профессионально заниматься искусством. Смешно читать в некоторых публикациях заявления о то, А. С. Эфрон не имела никакого образования - автор!) Школа тоже была дорога, но Марина без колебаний записала туда дочь, радовалась каждому ее успеху, тщательно берегла рисунки*. (*Их отобрали при таможенном досмотре по возвращении семьи в Москву, 18 июня 1939 года, вместе с карикатурами Мура. – автор.) Марина безмерно гордилась, когда Аля, заняв первое место в конкурсе рисунка, смогла, в качестве приза, получить право обучаться на бесплатных курсах граверов, все в том же Лувре. В маленькой квартире Ольги Черновой, на Рю 8, где временно поселились Цветаевы, и днем и за полночь не умолкал смех, беседы, споры. Аля вместе с подругами – Натальей Зайцевой, Ариадной Черновой и Ириной Лебедевой - ходила в синематограф, гуляла по Парижу и вскоре знала его наизусть, как свои пять пальцев, могла быть хорошим гидом. Что и исполнила, когда в 1935 году в Париж приехал Борис Пастернак. Она росла, становилась вдумчивой, серьезной, потрясающе красивой девушкой, с мягкими плавными движениями, блестящим чувством юмора. Она по прежнему много помогала матери во всех ее делах. Девушку хорошо знали в эмигрантских литературных кругах, она часто исполняла различные поручения матери: получала гонорары, привозила пакеты с рукописями, проверяла корректуры. Для неосуществившегося издания поэмы «Крысолов» она сделала великолепные иллюстрации и ряд гравюр. Все привыкли к тому, что во время литературных вечеров Марины Цветаевой ее большеглазая красавица - дочь сидела в кассе, продавала билеты, а потом в зале часто слышалось ее тихое, характерное покашливание.. Но она не всегда и не во всем слушалась мать, особенно, когда дело касалось ее здоровья: сигареты, прогулки по вечерам с друзьями – ничего вольного, просто вечерний Париж был очень красив! - беседы за полночь. Марину все это несказанно волновало, она ведь постепенно забывала, какою была сама «в апофеозе папиросы», в дни молодости – вечный грех всех взрослых! Но жизнь семьи Эфрон - Цветаевых все же была весьма и весьма далека от идиллии, о которой читатель может подумать, читая эти строки. Материальное положение в семье было очень тяжелым, особенно в 1930 году, после возвращения семьи из Савойи, курортного местечка Шато д Арсин, где лечился около девяти месяцев Сергей Яковлевич, от вновь вспыхнувшего переутомления туберкулезного обострения. В обстановке экономического кризиса охватившего тогда Францию, безденежья и безработицы, семье нужно было возвращать долги за лечение, платить за жилье, хотя бы и самое дешевое! Цветаевы все эти годы постоянно переезжали, живя в менее дорогих пригородах Парижа: в Медоне, Кламаре; на самых высоких этажах, в тесных квартирках, без лифта и балкона. Экономили деньги на всем, кроме питания , учебы и летнего отдыха детей. Аля никогда не сидела без дела, постоянно подрабатывала шитьем и вязанием, делала рисунки для модного журнала. За это платили весьма сносно, но денег все равно не хватало: молодой девушке хотелось одеться, пойти на концерт, в синематограф, посидеть с друзьями в кафе, да и просто – купить моток красивой шерсти для вязки своих заказов. Неизбывная нищета действовала на Алю угнетающе, она становилась раздражительной, резкой, все чаще отвечала апатией и упреками на просьбы и требования матери… Устроилась в Париже на курсы медтехников, в надежде жить отдельно от родителей, иметь приличную зарплату, но, проработав два месяца в качестве медсестры и уборщицы в кабинете предприимчивого дантиста (мыла полы и инструменты по ночам, а днем слушала учебные лекции), вынуждена была уйти, по настоянию Марины Ивановны. Та никак не могла позволить, чтобы Аля, при ее слабом сердце и малокровии, не спала по ночам. Аля спорила и плакала, но переубедить Марину не смогла. Просто потому что та была слишком матерью. Увы, даже и для взрослой дочери! А, может быть, Аля просто – напросто пожалела мать, когда то глухо обронила, посерев лицом: « я не хочу потерять тебя, как Ирину. Я так боюсь разлуки…»?..... Продолжение следует… 16 - 23 марта 2003 г. Макаренко Светлана. АРИАДНА СЕРГЕЕВНА ЭФРОН. «СУДЬБЫ РАЗОРВАННАЯ НИТЬ». ЧАСТЬ III. ГЛАВЫ ИЗ НЕДОПИСАННОЙ КНИГИ. Але дано повторить судьбу древних богинь. Вместо пролога к третьей части. М.Цветаева. «Сводные тетради». Неминуемая и страшная для Марины разлука все же наступила. Семья Цветаевых - Эфрон раскололась на две части. Одна из них, самая трепетная, щемящая и значимая для Марины, – муж и дочь - оказалась с 1937 года в Советском союзе, в Москве, вторая – не менее значимая – Мур и она сама, - до июня 1939 года, до оккупации немецкими войсками Чехии, и крушения всех, оставшихся еще, крохотных осколков надежды, – во Франции, в Париже. Как это произошло? Что все - таки предшествовало расколу семьи и началу страшной трагедии? Почему, покидая навсегда Францию, Марина пророчески обронила стихотворную строку: «Дано мне отплытье Марии Стюарт…»? То есть – отплытье - на смерть?! Или трагедия Семьи тогда и - не начиналась, а лишь - продолжилась? Или это была уже не трагедия, а - фарс? Кто - то невидимый, подобно року в древних пьесах, разыгрывал действие их жизней, акт за актом, старался превратить начертания их судеб всего лишь в ниточки, за которые неторопливо дергают кукол - марионеток. Этот, невидимый, все рассчитал правильно. Это был необыкновенный расчет. Математический. Логический. Психологический. Чрезвычайно дальновидный. Трезвый. Хладнокровный. И - прежде всего - основанный на знании глубоких «пружин» семьи и почти всех ее «секретов в шкафу». То, что я сейчас скажу здесь, на этих страницах, может вызвать у кого - то легкую усмешку недоумения, у кого – то – шок, у кого - то равнодушное пожатие плечами: очередные домыслы! Что ж! Пусть так. Не смею спорить. Не собираюсь. Просто начинаю очередную главу из жизни Али Эфрон. Попытку приближения к истине. Пусть и робкую. Итак.. 15. Аля постепенно все более погружалась в отчаяние. Сжилась с ним. Немудрено было это «сжитие». Они с матерью тщетно боролись против «посеребренной» своей, всегдашней, надоевшей до оскомины, до боли, нищеты. Боролись неустанно. Пытаясь вовремя платить налоги неумолимому фининспектору и вносить ежеквартальный терм за снимаемую квартиру. Часто - с помощью друзей (Дм. Святополк – Мирского, С. Андронниковой, Р. Ломоносовой, А. Тесковой, Ариадны Берг) и случайных меценатов. Или же - с помощью жалкой горсти франков, вырученных за сшитые Алиными руками зайцев и мишек, и за связанные ею же прелестные вещицы, в виде жакетов и жилеток с орнаментом из зеленых листьев на голубом фоне – входил в моду в том весеннем парижском сезоне мягкий мохер. Аля писала упорно статьи в кинематографические журналы – обожала кино, как и Марина, особенно – Чаплина! Писала отлично. Но за это платили смешные, грошовые гонорары раз в три - четыре месяца. Ее переводы тоже мало кому были нужны. От отчаяния болело сердце, голова, просто - опускались руки. Мать же часто была резка и излишне требовательна, и ее усталые от забот глаза глядели как - то и куда - то сквозь Алю. Или Але – грезилось это? Она то жалела Марину и Сережу, то – злилась на всех и вся. Душа ее разрывалась. От казавшегося совсем нестерпимым материнского равнодушия в такие вот трудные моменты безысходности все чаще клонилась она головой и душой на плечо обожаемого ею отца – мягкого, добродушного, внимательного, никогда не повышавшего на нее голоса, страстно и вечно увлеченного своими делами: еженедельником « Версты», главным редактором которого он являлся, евразийским движением, кинематографическими курсами, занятиями в театральной студии, встречами с товарищами! Нищета словно и крылом его не касалась, ему самому всегда весьма мало было нужно, а семью он как то никогда и не умел обеспечить, да никому и в голову то не приходило – тяжкий воз добытчика вечно на себе везла неутомимая Марина: то писала – переводила на заказ в газеты и журналы, то устраивала литературные вечера, то занимала какие - то суммы у друзей и знакомых.. А Сережа.. Что ж! Сережа слаб, быстро устает, в нем неугасимо горит чахоточный огонек, ему надо беречь силы! Одно только евразийское движение и еженедельник - газета сколько времени отнимает, недаром же друзья и Марина в шутку зовут его «евразийскою лошадью»… Друзья отца. Аля не очень близко знала их, но отчетливо помнила, что в 1931 году, когда «папа Сереженька» слег внезапно, с новой вспышкой туберкулеза, то девять месяцев продержаться -пролечиться в Шато д Арсин и снимать комнату поблизости помогал семье не только Красный Крест, но и папины друзья – «евразийцы»! Они то и уговорили Сергея Яковлевича чуть позже, в 1935 году, основать в Париже «Союз возвращения на родину», выпускающий собственный журнал «Франция – СССР » на русском языке. В этот журнал и писала Аля потом свои первые репортажи из Москвы - эмоциональные, радостно - ликующие.. Знала ли она? Должна была знать...О чем? О том, что наивные эмигранты, работавшие, как им казалось, в своих союзах и журналах, против идеи большевизма, претившей им по сути, ибо ни признавали никогда – карающей власти большинства, разделившего все и вся, - на самом деле работали на НКВД? Должна была знать.. Но - не знала? Или.. Закрыла глаза? Попробуем разобраться. Виктория Швейцер, кстати, пишет в своей обстоятельной и прекрасной книге « Быт и бытие Марины Цветаевой», что мать и дочь разделили не политические взгляды, а «нищета, переплетенная с политикой. Все это бесконечно уродовало их отношения». И я готова была уже согласиться с утверждением писательницы, много лет изучающей жизнь и творчество Цветаевой и недоступные долгое время архивы семьи. Если бы не одно «но»… Не совсем обычное «но», найденое и понятое мною, после долгих вчитываний в тексты писем и дневников, мемуаров и протоколов допросов совершенно неожиданно. Попытаюсь пояснить. Начну же со смелого утверждения, что Аля, конечно, обо всем прекрасно знала. Иначе не могло быть. Ей все рассказал в откровенной, нечаянной, беседе сам Сергей Яковлевич. Когда она повзрослела. В 1931 году. Вот как она вспоминает об этом: « Однажды я осталась с отцом дома вдвоем. Он лежал на постели, ему было плохо. Он попросил меня сесть рядом на кровать, обнял, погладил по голове и вдруг - расплакался. 16. "Я очень испугалась, - вспоминает Ариадна Сергеевна, - и начала плакать тоже... Он сказал: "Я порчу жизнь тебе и маме". Я решила, что он мучается тем, что нам живется трудно материально, и что он не может этому помочь, и стала утешать его и говорить, что живется нам совсем не хуже, чем другим, и что материальное положение наше, хотя и тяжелое, но не до такой степени, чтоб приходить из-за него в отчаяние. Тогда папа сказал: "Ты еще маленькая, ты ничего не знаешь и не понимаешь. Не дай тебе Бог испытать когда-нибудь столько горя, как мне". Я ему на это сказала, что горя, конечно, было немало, но что, наверное, потом будет легче и все тяжелое пройдет. Папа сказал мне, что для него жизнь может пойти только хуже и труднее, чем было раньше. Я думала, что весь этот разговор был связан с заболеванием отца, и сказала, что когда он поправится и сможет работать, то все, несомненно, пойдет лучше. Тогда папа опять повторил о том, что я маленькая и ничего не знаю, о том, что он боится, что погубил жизнь своей семьи, и прибавил: "Ты ведь не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело, запутался, как муха в паутине, и пути мне нет". Потом сказал мне, что я должна учиться и работать, стараться пробить себе дорогу в жизнь, стать настоящим человеком, что я слишком пассивна и недостаточно думаю о своем будущем, о своей жизни. Потом прибавил: "А не лучше ли было бы, если бы я оставил вас и жил бы один?" Это меня испугало, и я сказала, что ни в коем случае он не должен делать этого, что мы одна семья и что нам вместе легче все переносить. Тогда он спросил, люблю ли я его. Я сказала, что, конечно, да. Он задумался и прибавил: "И твоя мать очень любит меня, и мы с ней много прожили. Я не знаю, что мне делать с собой и со всеми вами". После этого он попросил не рассказывать об этом разговоре матери, чтобы не волновать ее, я обещала и действительно не рассказывала...» Вскоре после этого разговора Сергей Яковлевич уехал лечиться в Савойю, в пансион "Chаteau d'Arcine". Дочь навестила его и с месяц прожила там. (Марина с Муром снимали комнату поблизости.) Он по-прежнему был в депрессии, несколько раз порывался начать с ней какой-то серьезный разговор как она поняла, об уходе из семьи, разводе с матерью, что ей было совершенно непонятно: ведь отец с матерью всегда жили в согласии и дружбе и очень любили друг друга. Но в Париж Сергей Яковлевич вернулся окрепший и бодрый. Казалось, все его душевные терзания отступили вместе с болезнью, он перешел какой-то важный рубеж, да и внешне жизнь его круто изменилась. Ариадна Сергеевна вспоминала: «Постепенно мне становилось все более и более очевидным, что отец, а также его товарищи по евразийской группе ведут какую-то секретную работу. Отец стал часто отлучаться из дому, а иногда уезжал на несколько дней. Определенной работы у него, равно как и у его товарищей, не было, однако люди как-то продолжали существовать. В доме появились советские газеты, журналы, беседы между отцом и его товарищами велись на советские темы. Поведение этих людей, разговоры неоднократно наводили меня на мысль, что они ведут большую работу для Советского Союза. Со временем смогла определить, кто из них на каком участке работает, кто с кем связан, а также, как кто относится друг к другу. Таким образом, я узнала, что часть этих людей связана с французскими кругами, часть с белоэмигрантскими. Про отца мне стало известно, что он ведет руководящую работу в «Союзе Возвращения на Родину», а потом, что эта его явная работа служит лишь прикрытием для работы секретного порядка. Я неоднократно обращалась к отцу с просьбой привлечь меня к своей работе, но он каждый раз либо отводил разговор, либо отвечал мне отказом, мотивируя это тем, что работа очень опасная, что я слишком молода, что работать так, как работает он, значит всегда рисковать жизнью...» (*Цитируется по книге: В. Шенталинский. «Марина, Ариадна, Сергей. Рабы свободы» Журнал «Новый мир» № 4.1997 год.) … Итак, что же все - таки случилось с «романтичным версальцем», верным рыцарем Марины и Али, и вечным «добровольцем – заложником «воли к смерти»? Какими путями он пришел к своей «плахе в роковые времена»? ( М. Цветаева) По словам все той же Виктории Швейцер, «понимая силу эмиграции - особенно в первое десятилетие, - большевики не только вели внутри нее пропаганду не меньшую, чем внутри страны, но и устраивали всякого рода провокации.. Об этом страшно думать, но нельзя забывать». (В. Швейцер. «Быт и бытие Марины Цветаевой». Изд - во «Молодая гвардия». серия «ЖЗЛ». 2003 г. Стр.398 - 99. Личное книжное собрание автора) Да, если этого ни на миг не забывать, то все становится понятным! Вся дальнейшая Голгофа семьи Эфрон – Цветаевых. Различные эмигрантские организации - подобные эфроновскому прекраснодушному и бичующему себя в грудь за проваленную идею Добровольчества «евразийству» - были абсолютно уверены, что крепко связаны с Россией, с неким «подпольем». Они пылко распостраняли там свою литературу и посылали эмиссаров, устраивали съезды и конференции, и никто, никто из них даже не подозревал, что вся их «кипучая деятельность» инспирирована органами НКВД, да и финансируется ими же! Часто семьи эмигрантов брались под усиленный «колпак» наблюдения и обработки почти сразу же по прибытии на Запад. Особенно - в Париж. Не сомневаюсь ни чуть, так было и с Цветаевыми - Эфрон. Тонко прощупав все начала и нити, связывающие семью (* вполне возможно, что это было сделано и через К.Б. Родзевича, попавшего в центр вербовки НКВД чуть раньше С. Я. Эфрона - уже в 1922 -23 годах в Праге, - вот, кажется, и ошеломительная разгадка непонятного, скоротечного Марининого романа: не сломал и не сломил, не подобрался!! – С. М.) и сразу точно определив духовный, моральный, главный центр ее – Марину, некие абстрактные и неабстрактные «кукловоды» и начали действовать, разрушая незримые связи семьи и с сердцем безмерно Любящего человека, какою всегда, всю жизнь свою, была Марина, и с огромным полем ее неустанного влияния! Постепенно, сами того не желая, домочадцы превратились в марионеток. На время, на краткие мгновения, дляшиеся в вечности - годы, но - превратились. Отошли от Любящего, вещего Сердца, покинули его… Отвратились. Только на миг.. Подобно Лотовой жене.. Но какою ценою расплатились! И первою такой «марионеткой – куклой» стал обожаемый Маринин кумир - Сережа. Ее Лебедь Белого Стана и Тихого Дона. Сергей Яковлевич Эфрон. Кто знает, может быть, «роковая податливость воска» изначально крылась в его натуре, в комплексе раннего сиротства, в вечной изнеженной защищенности его огромными безбрежными крылами сильной, пылкой и гордой Марининой души. Иногда, часто, всегда, эта «защищенность» - давила мешала, жгла, как бы исподволь, незаметно, и были срывы, ссоры, уходы: в мечты, вечные прожекты, неоконченные писания, войну, ревность, романы с другими женщинами, кинематограф. Он искал себя, метался, он не хотел быть только верным стражем - спутником блистательной поэтессы, ему хотелось быть и кем то еще. Но - кем? Профессором – фиолологом с кафедрою – не случилось. Актером - не вышло. Писателем – усидчивости не хватило, как не пыталась жена помочь отполировать грани его несомненного таланта! Очаровательный и умный, наблюдательный, но вовсе не способный в малом видеть - большое, а в большом – малое, т.е. - обобщать, болезненно – чувствительный, ревнивый, бесконечно романтичный, увлекающийся, и…»постоянно нуждающийся в «вожаке», (* слова К. Б. Родзевича!) он дал увлечь себя хитросплетением пустых идей, яркой бумажной оберткой «лже – конфеты» «советского коммунистического счастья» лишь потому что не смог в своем Союзе с Мариной принять от нее Дух равенства, который она предлагала ему. Это всегда очень сложно - принять дух равенства и отказаться от комплексов ревности, ранимости, ненужности, незначимости.. чего то еще. Он не смог принять Равенства, щедро протянутого на ладони, но она все равно осыпала его им, сказав на допросе во французской полиции значительные слова: «Его доверие к кому -то могло быть обмануто, мое к нему – никогда!» Зная, притворилась, что - ничего не знает, имея право на самый горчайший в мире упрек – ее Лебедь преступил заповедь! – ни в чем не упрекнула. До смерти. Алю тоже всячески пытались использовать. Хотя бы и не навязчиво, естественно, просто - на почве юношеского, девического своеволия, и быть может, кажущегося ей обидного миража материнской «нелюбви», усиленно поддерживаемого со всех сторон знакомыми, на поверку оказывающимися скрытыми агентами НКВД – пример тому: Вера Сувчинская – Трейл, два года тщетно уговаривающая Сергея Яковлевича изменить судьбу, покинуть семью, и жить только новой жизнью (*надо полагать – агентурной? –автор), а когда это ей - не удалось, принявшаяся усиленно играть на Алином хрупком самолюбии, на ее жажде самостоятельности и независимости – такой обычной у всех молодых людей! Впрочем, что это я бездоказательно тешусь словами? Лучше уж открыть «Сводные тетради» самой Марины, где есть такая запись: «Пришлось узнать, невольно ! – что два года спустя получения моего письма, (*где Марина длинно и обстоятельно объясняла В. Сувчинской, за что ее любит, как человека и подругу, С.М.) - она старательно и цинически уговаривала С. со мной разойтись … и хуже! ( Что – «хуже»? Пытаясь соблазнить Эфрона? Не смею предполагать! –С. М..) В жизни продолжая ласкаться. И я ничего не чуяла – и ничего не чуя – разлюбила – и даже – отвратилась - и постепенно превратила ее в нарицательное – пустоты и низости: - «Вот и вырастешь - Верой Сувчинской!» Это она первая развела меня с Алей, на которой навсегда ее печать – пустоты. Теперь вижу, что над этим «разводом» – работала. И над этим. И здесь – удалось. Кстати, единственный в моей жизни случай женского предательства, женского заспинного удара.. А письмо мое – хранит (Документ? Патент на благородство?. Но - кому я его не выдавала?! Скорее – примета обратного!)» Франция. Понтайяк. 21 - 24 –го августа 1928 года.» (Марина Цветаева. « Сводные тетради». Тетрадь третья. Стр.399. Личная библиотека автора.) Какие горькие фразы, какие странные знаки препинания! Словно краткая пауза выдохов между словами в пелене слез. Но Цветаева в те годы плакала еще очень редко. В тетрадях разве что.. Нервными многоточиями и тире. Марина здесь, в этой записи, конечно, несправедлива к Але. «Пустоты» в ней никогда не было. Вряд ли она и вполне поддалась на жаркие лепеты «дружбы» Веры Сувчинской, ибо любила мать слишком глубоко и прекрасно понимала ее значимость, как Творческого человека, и многое, очень многое, могла ей простить. Научена была тому с детства. Голодом и смертями.Разлуками и равнодушием людским. Сама она такой, равнодушной – не была. Это ее и погубило, в конечном счете.. 17. В ней, Але, было еще и другое – то, что сама Цветаева выразила простыми и искренними словами в своем письме – завещании детям, написанном зимою 1937 - 38 года в Ванве. Последней французскою зимою. Как жаль, их опять никто не читал, эти слова?! Вот они: «Никогда не бойтесь смешного, ( читай : и глупого, трагического?), и если видите человека в смешном, глупом, (трагическом? – разрядка моя – С. М.) положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если это невозможно -2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам – по половинке на каждого.». И Аля прыгнула.. С головой. Вместе с отцом она стала активно работать в парижском «Союзе Возвращения на родину» и писала статьи для журнала при этой же организации : «Франция – СССР». Не думается, что она стала стопроцентным агентом – вербовщиком союза , слишком пленительно – ясна и добра, мудра и горька была для этого ее душа. Слишком сложна, изысканна для обмана. Но раскол в семье совершился. За Алей потянулся и Мур. С юношеским максимализмом и пылом. Или он тоже – увидел слабого? Прыгнул – с головой в омут. Дети Марины умели чувствовать то, чего не замечали другие. И знали материнский девиз: «Не снисхожу».. Мать не снизойдет со своих вершин Духа. А они? Им было – чуть проще. Или казалось, что – проще….. А Марина. .. Впервые в жизни -( или – всегда?) – она - снизошла. Сперва ей суждено было остаться одной. В стране приютившей ее на 14 лет. И отвернувшейся. Вмиг отказавшейся печатать, как жену провалившегося советского агента, да еще и - убийцы! Страна эта была по своему – права. Марина понимала это. Но надо было еще и - принять. А потом – идти вслед за всеми. Любимыми и отвратившимися от нее. Лишь на миг. Подобно Лотовой жене.. Она и пошла за ними – прощая, теряя все и готовясь внутренне - к смерти. «Но теперь - не тяжело. Теперь уже – Судьба!» - говорила она в письме к А. Тесковой. Не протестовала. Горько и мудро принимала явное. «Быть рядом с тем, кто нуждается в заботе». Дети ведь только шли по ее стопам, жили ее нравственным кредо, внешне дуясь, споря, плача втихомолку по ночам, бросая ей в лицо нелепые фразы, о которых потом, быть может, - жалели. Ей ли было их упрекать.. Дети тянулись к отцу, хотели быть рядом. Так и должно было быть. Кто может идти против столь естественных законов? Зова крова? И просто – любви? Ведь совсем не секрет, что Аля, как и мать, была пылко влюблена в отца. Это было в ней естественно, как дыхание. Воспитание Марины: дочь должна быть влюбленной в отца, сын – восхищенным! Они и были – влюблены и восхищены. Трагически. Давным - давно поседевшим, усталым, больным человеком, попавшим в ловушку собственной призрачной мечты и пылких нереализованных амбиций... Вечным «сыном – мужем» своей гениальной жены. . О, как же ему всегда, подсознательно, хотелось вырваться из плена ее «вольтеровски – дьявольского» (его собственное определение, ибо – любил – без меры, и знал – как свои пять пальцев душу ее! – С. М.) ума, ее силы, ее характера, ее воли, ее, хоть и притушенной старым вязаным или ситцевым платьем - яркости, перешагнуть самого себя – слабого, трагического, пленительного романтика . Он попытался вырваться. Сделал отчаянный шаг в пропасть. Потому то и стал секретным сотрудником НКВД. Невольником. Рабом. Пленником «призрачной» свободы. В ложной надежде обрести силу. Стать равным. Выйти из тени Любящей женщины Ошеломительной Марины. В нем была истинная настоящая сила. Была. Дарованная Небесами. Выпестованная Любимой. Та, о которой он и не подозревал. Она проявилась позже, на мучительных допросах в Лефортово и Бутырках, когда он, теряющий сознание от ударов по лицу и телу, упорно отрицал, и на очных ставках с предавшим его П. Толстым, и на одиночных многочасовых допросах, что его жена, поэтесса Марина Ивановна Цветаева вела вместе с ним в Париже упорную «антисоветскую агитацию». Да. Он закроет ее своим перебитым «лебединым крылом», оставшись навсегда ее верным рыцарем и хранительной тенью. Но она этого уже никогда не узнает. Не знали этого и мы. До недавнего времени. Девяностых годов двадцатого века.. 18. Как отмечала сама Марина, в упоминаемом уже мною письме к Берии, С. Я. Эфрон начал свою работу на Советский Союз «приблизительно в 1930 году». (Возможно, чуть ранее, год 1928 – 29 – С. М.) Ему платили весьма недурное жалованье, посылали в секретные командировки, он тщательно готовил агентов для отправки комбригад в Испанию, и только на выпуск очередного номера журнала и газеты своих евразийцев получил от «красных эмиссаров» около 40 или даже - 60 тысяч рублей! Впервые в жизни он почуствовал себя что – то значащим. Впервые в жизни он был сам по себе – Сергей Эфрон, редактор журнала «Версты», газеты «Евразия», основатель парижского общества эмигрантов «Союз Возвращения на родину», а не просто - только муж знаменитой поэтессы Марины Цветаевой! Он мог содержать семью. Впервые Мур учился в школе на его деньги. Он сумел - таки вырваться на волю, буквально жил, «горел своею работой»(*выражение Марины Цветаевой из того же письма Л. П. Берии - С. М.) и не замечал, упорно не замечал, (не хотел, отмахивался, зажмуривался?) как петля искусно устроенной ловушки из возросшего чувства его собственной значимости, его неустанного поиска личного пути, и из его же неизменного чувства верности, пусть и ложному, но - Долгу, и раз и навсегда принятым обязательствам, становилась все крепче и крепче! Циничные кукловоды продолжали терпеливо, расчетливо дергать веревочку. И она - затянулась. Смертельным узлом. Закончилась - замкнутым кругом страха, вины, полного крушения всех надежд. Убийством 4 сентября 1937 года своего же «товарища», спецагента Игнатия Рейсса, посмевшего выступить в западной печати с разоблачениями политики Сталина в Советском союзе и о страшном режиме репрессий. Посмевшему робко раскрыть глаза. После выполнения такого задания «на грани» пути назад Эфрону уже не было. Вне зависимости от доли его участия в нем, задании! Ему оставалось лишь одно - бегство. От парижской префектуры, допросившей, и пока - не обвиняющей его ни в чем - официально, но продержавшей и Марину, и Мура на утомительном допросе 10 часов, от всепонимающего – но прощающего ли? - взгляда жены, от молчания соседей и «правой» части членов редколлегии, евразийцев, от пустоты одиночества вокруг... От самого себя. К самому себе? В пустоту ночей и молчаливых утр Он бежал из Франции в сентябре - октябре 1937 года. Ему спешно предписано было возвратиться через Гавр в Москву, строго определенным маршрутом, и осесть на подмосковной даче в Болшево. Все эти дачи были казенными, находились за глухими заборами, в них входили только по пропускам. Ведала ими тоже – Лубянка. Да, конечно, он мог бы выбрать швейцарскую или французскую тюрьму, остаться за границей, но в Москве - то уже жила невольная заложница – Аля! С 15 марта 1937. В болшевском своем оцепенении - аресте Сергей Яковлевич почти год пролежал в постели, его преследовали сердечные припадки, он совершенно не спал по ночам, рыдая, о чем свидетельствовали его коллеги и соседи – чекисты, например, Нина Николаевна Клепинина (Львова), часто вызывавшая Эфрону «скорую помощь» и делавшая сердечные поддерживающие уколы. У Сергея Яковлевича развился на почве нервного потрясения – «прозрения» обширный сердечно - вегетативный невроз. Марина же во Франции ни о чем абсолютно не знала. Ей не писали об этом ни он сам, ни Аля. Сергей Яковлевич боялся втянуть остатки семьи в свою гибельную «паутину», хотя и понимал, что сие – неотвратимо, неизбежно. Аля, влюбленная, веселая, солнечная (или – искусно скрывающая тревогу? – С. М.) , навещала отца, привозя продукты и вороха газет и журналов. Раз в две - три недели приходили по дипломатическим каналам письма от Марины и Мура. Просмотренные и прочитанные НКВД на сто рядов. Ими он жил. И чувствовал себя все более задыхающимся и смертельно одиноким. Петля затягивалась. Аля еще не понимала этого. А он – может быть? – и не ощущал конца, с обреченностью одурманенного, смертельно загнанного в угол страшного капкана зверя? 19. Але нравилось в СССР. Или она старалась себя убедить, что нравилось? Со своей натурой - «цветаевски-максималистской и эфроновски – рыцарской» - как пишет В. Шенталинский, она никак не могла приспособиться к реальностям советской жизни, которую издалека все – таки идеализировала. Марина , настороженно вчитываясь в письма дочери, писала о ней знакомым, В Лебедеву, в частности: «От Али постоянные письма.. Жизнью очень довольна, хотя были уже маленькие разочарования, о которых – устно, но которые она первая же приветствует, ибо «никогда нельзя проявить достаточно бдительности» (по моему – доверия). Круга людей, среди которых она живет, - я не вижу: пишет только о родных и не называет ни одного нового имени, а зная ее – сомневаюсь, чтобы их не было. В общем – довольна, а наладится служба (пока была только эпизодическая работа) – вживется и сживется и совсем ( со всем )». (* Цит. по книге В. Швейцер. Стр. 455. письмо от 23 июня 1937 года.) В компании своих молодых друзей, таких, как Алексей Сеземан или Эмиль Фурманов, она чувствовала себя белой вороной, и это ее мучило. Те считали Ариадну старомодной и советовали ей не церемониться, найти какого-нибудь парня и "жить как все". "В спорах на эти темы, - исповедуется Ариадна,- они часто доводили меня до слез, я уходила, хлопнув дверью... И опять через некоторое время начиналась та же пропаганда. Били меня по чувствительным местам: мол, мои взгляды на любовь мелкобуржуазны, брак как таковой, не существует, люди сходятся и расходятся иногда на ночь, иногда на месяцы, редко - на долгий срок. "Ты чудачка, все наши товарищи на тебя косо смотрят, ты держишь себя не по-товарищески, не по-советски, как заграничная штучка". Мне всячески внушалось, что тот стиль жизни, в котором живут они, это и есть стиль жизни всей страны, всей молодежи, и что если я веду себя иначе, то я оказываюсь чужим, враждебным человеком. Фурманов посмеивался и над моей работой, над тем, что я пересиживаю положенные часы, что я стараюсь делать больше и лучше, чем полагается по моим служебным обязанностям. "У нас литераторы так не поступают, говорил он мне. Надо быть круглой идиоткой, чтобы сидеть в редакции дни и ночи за четыреста рублей в месяц. Да и что твой журнал, никто его не знает! Нужно выдвигаться, писать рассказы на советские темы, печатать их в журналах, получать большие деньги..." На мои возражения, что советской жизни я не знаю, он мне советовал "выдумывать так, чтобы было похоже". Весь энтузиазм, всю радость моей работы... окружающие старались осмеять и разбить... Доходило до того, что я действительно начинала сомневаться в своей правоте, думала, а вдруг в самом деле вести себя иначе, чем эти люди, прожившие всю жизнь в Советском Союзе, это и быть мелкобуржуазной? Но все же я должна сказать, что за все это время я не позволила себе ничего такого, за что могла бы впоследствии стыдиться..." В конце концов – сообщает Аля, - отношения мои с Фурмановым кончились тем, что он вдруг предложил ей стать его женой и получил отказ. После этого наше общение сошло на нет». А "парня" она в Москве все же нашла и влюбилась всерьез! Этот самый близкий ей человек - журналист Самуил Гуревич. Последние месяцы ее перед арестом были озарены короткой и сильной вспышкой счастья. Счастья, которое началось с ярко – оранжевого апельсина, что положила молчаливо Аля перед столиком Гуревича, одиноко и потерянно сидевшего в редакционном буфете, после большого «пропесочивания» на каком то очередном собрании. Положила и тихо вышла. Опять Маринино: « прыгайте, как в воду»? Да, похоже.. Ошеломленный Самуил смог найти Алю только на следующий день в редакции. Они оба заговорили так, словно знали друг друга сто лет. Ему давно нравилась эта красавица с глазами газели, тихая и сдержанная. Не такая, как все. Так начался их роман в смертельной петле НКВД. Только намечавшейся. 20. Да, Алина петля – еще только намечалась. Вырисовывалась в кольце рук опытных кукловодов. Потом эти две петли свяжутся в один гибельный узор. Их арестуют почти вместе: Алю - 27 августа, Сергея Яковлевича – 10 октября 1939 года. Аля еще надолго воскреснет из небытия лагерей и поселений в 1953 году. Обожаемого же ею отца – «версальца, рыцаря Долга и Вечного романтика» расстреляют осенью, 16 октября 1941. И реабилитируют лишь 22 сентября 1956 – «за отсутствием состава преступления». В галлюцинациях последних, мучительных предсмертных недель, в камере Орловской пересыльной тюрьмы он будет явственно слышать голос жены, читающей ему строчки своих стихов.. Может быть, этих? «Что ты - любим, любим, любим, любим! // Расписывалась радугой небесной…» ___________________________ Продолжение следует…. Макаренко Светлана. 4 - 8 апреля 2004 г. Семипалатинск. Ариадна Сергеевна Эфрон. Судьбы разорванная нить. Часть IV. Главы из недописанной книги. 21. Аля и Самуил пылко строили совместные планы на будущее: после ранней, неудавшейся женитьбы на студентке медицинского института, журналисту престижного объединения «Жургаз» Гуревичу хотелось чего - то серьезного и основательного. Аля его безумно привлекала и, казалось, совершенно подходила для новой жизни. То, что Гуревич оставался формально женатым, не смущало его, поскольку с женою – врачом – он откровенно объяснился, и та его уходу никак не препятствовала. После нескольких бурных недель встреч: кино, бульвары, парки, прогулки, длинные разговоры и мечты, молодые люди сняли комнату для того, чтобы жить вдвоем. Самуил, естественно, умалчивал о том, что являлся секретным агентом НКВД и был приставлен «патронировать» семью Эфрон – Цветаевых. К слову сказать, он встречал с Алей на вокзале Марину и Мура, и проницательная, усталая Марина сразу заподозрила неладное, но скрыла от дочери догадки, радушно ответив на приветствия Самуила. Впоследствии, узнав его глубже и лучше, она очень тепло отзывалась о нем, считая его близким и родным человеком. А Самуил .. Попал в очарованный и волшебный круг всего, чем жили Цветаевы. Алю и ее мать он не мог забыть до самой кончины своей, расстрела в 1952 году. Помощь его Муру и Але - после смерти Марины - была неоценимой! Рискуя и головой и служебным положением – весьма высоким - он не раз спасал Але жизнь. Но об этом - немного ниже. Итак, Аля уже готовилась окончательно перевезти вещи к Самуилу. После приезда матери и брата в Москву, 18 июня 1939 года, она меньше беспокоилась за больного отца, который на глазах начал поправляться, оживать, интересоваться какими - то делами. Несколько раз он выезжал в город, но быстро возвращался. В сопровождении Али встречался с товарищами. Упорно надеялся вернуться к работе. Надеялся, что все наладится и семье удастся…. выжить в петле. Когда и кому это удавалось? «Версальцам» и романтикам, строителям воздушных замков? Пожалуй. Для них любой «змеиный искус» особо сладостен и гибелен. 22 Змеиная удавка - лассо низко кружила уже и вокруг Марины, еще не решаясь осесть на горле. Ей несколько месяцев не могли выдать советский паспорт. Приезд ее держался в строжайшей тайне от всех, и когда кому - то в редакции, друг Али, сын соседей Эфрон – Цветаевых по даче, не думая, сказал об этом, его родителей вызвали на Лубянку и велели передать сыну, что если он не прикусит язык, его арестуют. Марина почти никому и нигде не показывалась, жила с зажатым, полным горечи сердцем. Ее отказался навестить даже любимый друг Б. Пастернак. Правда, прислал в Мерзляковский переулок, к Лилечке Эфрон, сестре Сережи, кого то из общих знакомых, чтобы выразить привет. Марина была как раз там. Ей передали. Услышав, она сжала губы и махнула рукой. Позже, встретив ее где – то мимоходом, Пастернак, коснувшись руки ее, неслышно прошептал, страдальчески изменившись в лице: «Ни ко времени, Марина! Сквозняки здесь!» Она задохнулась слезами. Но - довезла их до Болшева. Скупые слезы свои она теперь роняла не в тетради и стихи, а в посудный таз с горячей водой. Аля….. А что же Аля? Она разве не замечала глаз матери, полных слез, недоуменных, вопрошающих взглядов Мура, нервной приветливости соседей - Львовых – Клепининых, натянутости разговоров по ночам в огромной общей гостиной с камином? Не решаюсь гадать или давать утвердительные ответы… Камин ярко пылал. Марина своею умелой, привычной к огню, жилистой рукой, поворачивала поленья, но холодом веяло на Алю, она ежилась, втягивала голову в плечи, все сильнее куталась в купленный матерью подарок: чешский красный платок – шаль. Силясь казаться невозмутимой, разбирала парижские фотографии с Антониной Николаевной Клепининой - Сеземан – выдержанной, всегда подтянутой, несколько суховатой женщиной, дочерью бывшего царского адмирала флота, давала пояснения, описывала открытие своей единственной маленькой выставки в Париже, получившей высокую оценку В. Билибина и М. Добужинского, Н. Гончаровой и И. Шухаева – признанных мастеров кисти и гравюры. Или смеясь, вполголоса рассказывала Антонине Николаевне, что издание «Ревю де Моску», где они работают вместе с ее сыном Алексеем Сеземаном, печатается на отвратительной бумаге, запах такой, что в редакцию войти невозможно, что же скажут читатели за рубежом, особенно противники советской власти? Им же это только на руку – недостатки! Потом, холодея, изумлялась: откуда ее сугубо домашние разговоры становились, известны в прохладных коридорах «белопогонного ведомства» – перевернутые наизнанку и звучащие особенно издевательски?! Она старалась не думать, старалась бывать на даче реже. Не получалось: беспокоилась о родных. Да и Марина нервничала, если подолгу не видела ее, а - увидевши, раздражалась: дочь непроницаемо, «энигматически весела»! Аля удивлялась про себя. Не понимала разве «Ма - ми – зеленоглазая колдунья», что за непроницаемостью такой легче было спрятать душивший сердце – страх? Не должно было быть такого. Для Марины – немыслимо сие, казалось Але! Но, истомившейся от сердечной боли отчаяния и одиночества внутреннего Марине, очевидно, хотелось открытости чувств, хоть на минуту! – Она бы в них кинулась, как «в огнь – синь» (*собственное выражение Цветаевой) и боль бы переплавилась и утихла.. Аля понимала душевные терзания матери, но - не могла ответить, не решалась - смягчить... Она словно закаменела. Может, Маринина же выучка сказалась: «сдержанность и сжатые зубы - внешне». Еще с голодной Москвы. Внутренне же Але становилось плохо, и сердце млело, едва только она входила на террасу болшевского дома. Ровная и приветливая с тяжело больным «папой Сереженькой», которому страшно было смотреть в глаза – такая там разверзлась огромная бездна отчаяния; измученная роковой неопределенностью судьбы семьи; Марина легко теряла контроль в спорах и разговорах с Муром. И четырнадцатилетний подросток, чуткий, нервный, самолюбивый, нередко вставал из – за стола с блестевшими от гнева и смущения глазами, красными щеками, а однажды, отчаявшись после очередной ссоры с матерью, всерьез вздумал уйти из дому. Как и она, Аля, когда - то, в Париже. О, горячность молодости! 23. Растерявшаяся Марина тотчас побежала следом за сыном, а заплаканная Аля металась по террасе до тех пор, пока они не вернулись. Вдвоем. Маринины глаза были красны, Мур, осторожно обнимавший ее за плечи, был молчалив и бледен.. Что Марина сказала ему в тот момент, Аля не знала, но сердцем чуяла , что он понял – все - и даже много больше, чем его сверстники. Хотя внешне был сдержан, холоден, ни с кем и ничем не делился, даже с Димой Сеземаном – Клепининым – своим лучшим другом. Одноклассники Мура в новой его московской школе и вовсе ничего о семье его не знали. Каков был этот крест «молчания в петле», под силу было понять лишь ей, Але. И она теперь - понимала. Как жаль, что поздно! Глаза брата в страшную ночь Алиного ареста с 27 на 28 - ое августа 1939 года сказали ей много. Слишком много. Потом, в гулкой пустоте одиночества, они снились ей по ночам, полные любви и тоски. И сердце разрывалось от боли, глухо стуча в стенах деревянного домика в Туруханске, на Енисее, в Тарусе, на Оке, в сжатом пространстве маленькой московской квартиры…. До самого конца! 24. Десяток лет спустя Ариадна Сергеевна, уже вернувшись из ссылки, и разбирая рукописи, тетради и черновики матери, готовя очередное издание ее стихотворений, отыскала дневниковую запись рукой Марины о жизни семьи в той страшной для них болшевской, первой «русской» осени тридцать девятого. Вот она. От записи этой, что то холодеет в уголке сердца и сейчас, семьдесят с лишним лет спустя, у меня, посторонней. А что же чувствовала Аля, читая это?! Привожу запись почти полностью и прошу прощения у читателя, что добавляю к ней свои поясняющие комментарии: «18 июня 1939 - го – приезд в Россию. 19 – го – в Болшево свидание с больным Сережей. Неуют. За керосином. Сережа покупает яблоки. (*Чтобы отвлечь Марину, сделать ей приятное: она так любила яблоки? Или это - наивная попытка думать, что все идет, как всегда? - С.М.) Постоянное щемление сердца. Мытарства по телефонам. ( * Чтобы вызвать «скорую», позвонить знакомым. – С. М.) Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг (*паспорт, удостоверение личности – С. М.), никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. ( *Как любила Марина сына! Думала, что прочтет через много лет эту запись и все поймет! Потому и добавила это оправдание – прилагательное: «любимый». Не довелось, не прочел. Но понял - и так. Зря Марина говорила, что не поймет, «ибо – бежит такого!» - С. М.) Торты, ананасы – от этого не легче. Прогулки с Милей. ( *Соседка по даче – С. М.) . Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон – унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут. (*Перегородку – т.е. возможность иметь отдельный, личный кусочек кабинета - гостиной. Не пришлось – ибо было – не положено? Стены прослушивались? – С. М.) Мурину школу – дни идут. (*Семья не имела московской прописки – С. М.) И отвычный деревянный пейзаж. Отсутствие камня, в данном случае – просто - прочности, устоя. Болезнь Сережи. Страх его сердечного страха. *(*Страха - чего? Только ли болезни? - С. М.). Обрывки его жизни без меня – не успеваю слушать, полны руки дела, слушаю на пружине. (*Так понятно - страшен рассказ, точнее - обрывки?! – С. М.) Погреб – сто раз в день. Когда писать?? Девочка Шура. Впервые чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что Сережа бессилен, совсем, во всем. ….» И здесь Марина резко обрывает, останавливает себя, ибо силы на исходе: (Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче: ) 27 - го в ночь арест Али. Аля веселая, держится браво. Отшучивается. Уходит, не прощаясь. Я: Что же ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант, старик, с добротой -: Так лучше. Долгие проводы – лишние слезы». (Марина Цветаева. Собрание сочинений. Изд - во «Терра» М. 1997 г. - Т. 4. кн. 2. стр. 197 – 98) Аля приехала в тот роковой, августовский вечер на дачу, осталась ночевать. Что - то чувствовала сердцем? Кто знает? Марина сказала ей, что накануне приходил кто - то, уточняя, здесь ли проживают такие - то. Может быть, они и поняли все, что следует понять, – молча. Наверное – поняли, две ведуньи. Иначе – быть не могло. Но…..Теперь уже никто не откроет тайн души. Внутренне Аля казалась даже готовой к аресту, шутила с теми, кто по - разбойничьи нагрянул - нырнул в сонный, притихший дом, спокойно, с достоинством, отвечала на вопросы. С обыском задержались до рассвета. Упорно просматривали книги и тетради, вырывая листы с надписями, расспрашивали у Али, где же ее девический альбом. «У нее его нет,- отвечала она. - Как нет? – учтиво изумлялись «белые погоны», - у каждой барышни должен быть! Аля же только холодно, через силу, улыбалась, смотря, как бесстыдно ворошат ее любимые книги, рисунки, вещи… Горечь нахлынула на нее позже, уже в машине. Она ее не стыдилась, благо, было сумеречно. Сквозь пелену слез видела, как машут руками вслед «воронку» отец, мама и Мур, стоящий, как всегда, позади Марины. Чтобы поддержать. Аля прильнула к стеклу, жадно впитывая, запоминая родные черты. Знала все – таки, внутри себя, наитием, наверное, что видит их всех - в последний раз. Знала, но не верила до конца. В это невозможно было поверить! Как и во все то, что случилось с нею дальше. 25. …Первый, пробный, допрос, проведенный старшим следователем, лейтенантом Н. М. Кузьминовым, не дал ничего: все обвинения Ариадна отвергла. Неделю ее не трогали, а потом «взяли в оборот». О том, что происходило с ней на Лубянке, сама Ариадна скажет только через пятнадцать с лишним лет, в своих заявлениях властям (они тоже сохранились в деле): "Когда я была арестована, следствие потребовало от меня: 1) признания, что я являюсь агентом французской разведки, 2) признания, что моему отцу об этом известно, 3) признания в том, что мне известно со слов отца о его принадлежности к французской разведке, причем избивать меня начали с первого же допроса. Допросы велись круглосуточно, конвейером, спать не давали, держали в карцере босиком, раздетую, избивали резиновыми "дамскими вопросниками", угрожали расстрелом и т. д.". В другом заявлении она добавляет: не только угрожали, но и проводили инсценировки расстрела. На все просьбы предъявить хоть какие-нибудь доказательства ее вины, дать очную ставку со свидетелями преступления следовала брань. Если сам нарком, товарищ Берия, интересуется твоим делом и подписал постановление на арест, никакой надежды для тебя нет, выход один: признать себя виновной. Делом Ариадны Эфрон и ее отца, Сергея Яковлевича, действительно интересовались «на самом верху». Вот что пишет В. Шенталинский в своей книге «Марина, Ариадна, Сергей. Рабы свободы.» .Цитирую почти полностью: «В документах следствия вся подноготная суть ожесточенных допросов – пыток ( т.е. карцеры, избиение, лишение сна, ледяная вода на голову, издевательства и изнасилования! – С. М.) конечно, скрыта. Но по всему видно, что на первых порах Ариадна держалась стойко, допросы в течение семи дней, иногда по восемь часов подряд, закончились без результата. Тогда-то к ней и применили более сильные меры: посадили голую в карцер, инсценировали расстрел. Потом, измученную, снова привели к следователям, дали бумагу и приказали: не хочешь говорить, пиши! Она написала чистосердечно и о себе, и о семье в годы эмиграции, то, что знала о деятельности отца в евразийском движении и журнале «Версты». Придраться было не к чему. «Белопогонники» и вовсе - взбесились 27 сентября 1939 года разъяренный Кузьминов и его подручный, младший лейтенант А. И. Иванов, тащат Ариадну на решающий допрос. Сколько он продолжался, в протоколе не указано. Что на самом деле говорила своим палачам измученная Ариадна, мы тоже никогда не узнаем перед нами только написанная следователями бумага, под которой ее вынудили подписаться. Ясно, что черновиком для протокола послужили ее собственноручные показания, "творчески" переработанные и дополненные тенденциозными формулировками и обвинениями. При этом следователи сделали попытку втянуть в преступную цепочку отца, дочь и любимую ими обоими – безмерно - Марину: Из протокола допроса Ариадны Эфрон: "...Вопрос: Только ли желание жить вместе с мужем побудило вашу мать выехать за границу? Ответ. Конечно, нет, моя мать, как и отец, враждебно встретила приход Советской власти и не считала для себя возможным примириться с ее существованием... Вопрос. Состояли ли ваши родители в белоэмигрантских организациях, враждебных СССР? Ответ. Да, моя мать принимала активное участие в издававшемся за границей журнале "Воля России", помещая на страницах этого журнала свои стихи..." Вот все, что удалось выжать из Ариадны о «преступлениях» ее матери. …. «А теперь покажите, какие мотивы побудили вас вернуться в СССР? Я решила вернуться на родину, - отвечает Ариадна. - Я не преследовала цели вести работу против СССР...» Это ее последний правдивый ответ на допросе. Мы можем только представить себе, что за ним последовало. Но дальше в протоколе идет фраза, которой столько добивались следователи: "Я признаю себя виновной в том, что с декабря месяца 1936 г. являюсь агентом французской разведки, от которой имела задание вести в СССР шпионскую работу..." Наконец-то! Признание было вырвано, следователи могли торжествовать: на полях протокола против этой ключевой фразы стоят ликующие восклицательные знаки. И дальше следствие уже покатилось в заданном направлении. Одна ложь потянула за собой другие. Сломленная пытками девушка больше не сопротивлялась, подписывала все, что от нее требовали.. Но ведь мало признать себя виновной, надо еще доказать это. Тут опять пошли в ход ее собственноручные показания. В них Ариадна вспоминала о своем сотрудничестве в парижском журнале "Франция СССР", дружбе с его редактором Полем Мерлем, который предложил ей перед отъездом в Советский Союз стать собственным корреспондентом журнала. Этот Поль Мерль должен был сразу показаться Лубянке лицом подозрительным. А вы не боитесь ехать? - спросил он Ариадну в последнюю встречу. Чего мне бояться? - Ну, вы же знаете о тех судебных процессах, которые происходят в Москве. Можно себе представить, с каким недоверием встретят там человека, прибывшего из-за границы. Я боюсь, вам там трудно будет устроиться... Кстати, о процессах: отчего это все обвиняемые признались вот что я не могу понять. Люди идейные, борцы, вдруг не только подтверждают свои преступления в суде, но и раскаиваются. Я не понимаю, что с ними всеми сделали на следствии. Если бы их били и мучили, то велики были бы шансы на то, что они разоблачили бы это во время суда. У нас говорят, что их загипнотизировали, но это уж слишком глупо звучит. Неужели следствие велось таким образом, что обвиняемые искренне признались в своих преступлениях против Советской власти?.. Как в воду глядел редактор, напутствуя неопытную сотрудницу! Теперь-то она уж смогла бы ответить ему. И счастье француза, что он жил в Париже! Ибо следствие велось "таким образом", что и он сам, не ведая того, стал преступником. Протокол допроса Ариадны бесстрастно повествует: "Вопрос. Как вы были привлечены для шпионской работы в пользу французской разведки? Ответ. К сотрудничеству с французской разведкой я была привлечена Полем Мерлем незадолго до моего отъезда в Советский Союз. Вопрос. Кто такой Поль Мерль? Ответ. Поль Мерль формально является редактором журнала Франция СССР. Вопрос. А в действительности? Ответ. А в действительности, хотя прямо он не говорил, мне стало ясно, что Мерль является резидентом французской разведки..." Вот так вербует французская разведка не говоря, что она разведка. И вот что интересует французскую разведку: материалы об антисоветских настроениях выдающихся работников советского искусства, театра и других представителей советской интеллигенции, о жизни и работе отдельных заводов и колхозов... Никаких конкретных примеров шпионской деятельности Ариадны следователи, при всем их воображении, придумать не смогли. Да, видимо, и не пытались: зачем? По блестящей формуле советского правосудия, признание обвиняемого – «царица доказательств!» Зато на том же допросе они получили подпись Ариадны под еще одним крайне важным для них показанием, возникшим в протоколе неожиданно, без всякого наводящего вопроса: "Не желая скрывать чего-либо от следствия, должна сообщить о том, что мой отец Эфрон Сергей Яковлевич, так же как и я, является агентом французской разведки..." Доказательства? Снова берутся и препарируются в нужном духе ее собственноручные записи сцены разговоров с отцом во время его болезни . Лирику долой, остается фраза: "Отец ответил, что своих преступлений перед Советским Союзом он искупить никогда не сможет, что он работает не только на СССР, но и на других..." и получает в протоколе допроса такое продолжение: "Вопрос. На кого именно он работает? Ответ. Отец не сказал, но для меня и без того ясно, что речь идет о французской разведке..." Опять, как и с Мерлем: «не сказал ничего, но и без того ясно»... Истинную подоплеку истории сотрудничества с парижским редактором Ариадна раскрыла много лет спустя, в заявлении Генеральному прокурору - оно подшито в той же папке следственного дела и, по существу, перечеркивает всю обвинительную его часть: "Под давлением следствия была вынуждена оговорить себя и признать себя виновной в шпионской связи с французским журналистом Полем Мерлем... Несмотря на то, что мои показания являлись сплошным вымыслом, они удовлетворили следственные органы, что явилось лишним доказательством того, что органы не располагали никакими компрометирующими меня материалами. На самом же деле знакомство мое с этим журналом сводилось к следующему. Незадолго перед своим отъездом в СССР я получила от тов. Ларина, секретаря «Союза Возвращения на Родину», предложение сделать несколько переводов и очерков по материалам советской прессы на темы литературы и искусства в журнале "Франция - СССР", и Ларин познакомил меня с редактором этого журнала Полем Мерлем. Указанную выше работу я выполнила, и она была напечатана в журнале. Поль Мерль, узнав от меня о моем скором отъезде в СССР, предложил мне быть корреспондентом этого журнала в Советском Союзе. Свое согласие я дала лишь после того, как Поль Мерль, обратившийся по этому вопросу в советское посольство в Париже, получил официальное разрешение от тогдашнего полпреда (кажется, это был тов. Майский)... Применяя указанные выше недозволенные методы следствия, следователи Кузьминов и другие выколотили из меня ложные показания против моего отца. Несмотря на все давление следствия, я тотчас же отказалась от этих показаний и требовала прокурора, а последний зафиксировал мой отказ только много времени спустя, т. е. тогда, когда показания эти сыграли свою роль при аресте моего отца..." В других своих заявлениях властям Ариадна дополняет: "На протяжении всех лет своей разведывательной работы отец пользовался доверием и уважением своего руководства, как за границей, так и в СССР. Но с приходом Берии в органы НКВД отношение к отцу и к приехавшим с ним товарищам резко изменилось. Все прежнее руководство было арестовано, а новое занялось раздуванием вражды, сплетен, склок среди этой небольшой, недавно сплоченной и дружной группы людей, натравливая их друг на друга, собирая у одних ложные, компрометирующие сведения о других и т. д. Так, помню, т. Клепинин - Львов, живший вместе с нами в Болшеве, стал расспрашивать моего отца, не был ли тот дворянского происхождения, много ли у него было недвижимого имущества до революции, и старался добиться утвердительных ответов. Отец же, никогда не бывший ни дворянином, ни капиталистом, был удивлен и удручен таким "допросом"….. В те годы мне, человеку тогда молодому и малоопытному, невозможно было разобраться в истинных причинах моего ареста и ареста отца. Я знала, что обвинения были ложными, была убеждена, что об этом не могли не знать органы НКВД, но не могла понять, кому и для чего все это было нужно. Только разоблачение Берии дало мне на это ответ. Я упоминаю здесь о деле отца, потому что думаю, что именно оно являлось причиной и объяснением моего дела. Я была арестована без малейших серьезных данных, с тем чтобы, признав свою вину, скомпрометировать отца, с тем чтобы, дав против него под давлением следствия ложные данные, помочь Берии уничтожить целую группу советской разведки. Это также является доказательством того, что следственные органы не располагали фактическими материалами против моего отца, иначе они не нуждались бы в ложных показаниях..." Ариадна верно определила причину своего ареста: она была нужна НКВД лишь как орудие против ее отца. И теперь они могли отправиться в Болшево за следующей жертвой. А что делалось тем временем на болшевской даче? Осень. Там наступила осень. С хмурого неба зачастил холодный, беспросветный дождь. ….8 октября день их рождения, и Марины, и Сергея: ей - сорок семь, ему - сорок шесть. Было не до праздников. Полтора месяца в семье ждали чуда: вот распахнется калитка и появится улыбающаяся Аля...» (В. Шенталинский. «Марина, Ариадна, Сергей. Рабы свободы». Журнал «Новый мир», № 4. 1997 год) 10 октября, рано утром, калитка, и правда - распахнулась... Вежливые истуканы в форме, ордер с подписью Берии, очередной беспорядок обыска, какие - то формальные подписи, вещи первой необходимости в рюкзачок. На прощанье Марина осенила Сергея широким крестным знамением... Последний раз. 26. Потом начались ее письма Але, передачи в тюрьму, зябкое, рассветное стояние на Кузнецком мосту, скитание по снимаемым московским углам. Мне приходится отдавать предпочтение письмам, потому что они - правдивее, резче и сильнее всех тех немногих документов, что оказались сейчас в моем распоряжении. Преданная, верная подруга, Ада Федерольф, знала Алю уже в годы ссылки в Рязани и Туруханске, да и нет смысла пересказывать здесь ее замечательную книгу воспоминаний слово в слово. Мария же Белкина в трех главах своей эпопеи «Скрещение судеб» (Изд – во «Книга» 1998 год. ), посвященных Але, рассказывает больше о посторонних, тех, кто сидел рядом с Алей в камере: о Надежде Канель, ее сестре Дине.. О многих, многих.. Аля же для нее, Белкиной, – только наивная девочка с русою косою, сидящая на полу у дверей камеры: «сейчас дверь откроется, и ее выпустят!» - на что - то надеющаяся, питающая какие то иллюзии. Но, господи, - какие?! – кричу я беззвучно. Какие иллюзии и надежды можно еще было питать там, в кабинетах и камерах на Лубянке, после ужаса многочасовых «бесед с дамскими вопросниками», издевательств, избиений? Могли ли они остаться? Алю приводили с допросов синей и окровавленной, в полубессознательном состоянии. Много позже у нее вырвется фраза, при разговоре о пережитом: « Я не могла поверить, что это была – я, и что я смогла вынести все это!» О лагерях вспоминать Аля не любила. А если вспоминала, то неизменно – с тонким, саркастическим юмором, от которого у присутствующих сжималось сердце. Но что же именно она вспоминала? … Небольшое отступление. 27. Вспоминала то, как из всего эшелона: 14 - ти человек женщин - довезли за два месяца до «Княжьего Погоста» только их двоих с подругой… Остальные – мертвы? Больны? Не смею гадать, а Аля - молчала. Всю жизнь. Что везли их, будто в стойле скот: один вагон с нарами, зарешеченная дверь, дыра в полу вместо туалета. То, как однажды, то ли по ошибке, то ли - намеренно, при отправке Али уже с лесопункта в Котласе в другой лагерь, (постарался Самуил, рискуя головой и карьерой, ему передали письмо через кого - то из конвоиров от подруги Али, Тамары С***, о том, что от работы на лесоповале - таскала бревна! - это она то – худенькая и тонкая, как свеча! – С. М. - у нее, Алечки, сдало сердце, и она на волосок от смерти!) - впихнули Ариадну Сергеевну в «столыпинский» вагон к уголовникам – мужчинам.. … Она обреченно сползла на колени у двери, мгновенно поняв, что смерть - за плечом. Ее спасло чудо. Из полусотни ехавших в вагоне осужденных воров и убийц ее узнал один: самый главный – вор в законе, «пахан». Аля была знакома с его любовницей, - соседкой по камере (* иной раз сидели все «в куче», и политические и уголовные, камер не хватало! – С. М.) и не только не раз поддерживала ее своим скудным пайком и посылками из дому ( посылали сперва – Марина и Мур, потом – тетя, Лилечка Эфрон и верный муж - Муля), но и как то сохранила для нее при обыске в камере сверток, в котором было «оружие» (пилка, заточенная игла?) для готовившегося в лагере побега кого – то из уголовных. Про побег, «оружие», Аля и совсем не знала. А может, и знала, но - закрыла глаза?.. Это неважно. Но едва она назвала «главному» свое имя – такое странное, непривычное, нарядное, воздушное для серой телогрейки и валенок, как туша, грозно нависшая над ней, расплылась в улыбке: «Так это ты, та самая Аллочка? Ну, ну!» Дали хлебнуть чего то горячего, отвели на нары, накрыли телогрейкой. Лагерная «почта» работала бесперебойно и быстро. Ариадна Сергеевна благополучно доехала в страшном вагоне до места назначения. Когда два дня спустя конвоиры открыли дверь и увидели ее живой, на лицах их непроизвольно отразилось неподдельное изумление. Они рассчитывали вытащить бездыханный труп.. Опять спасло Маринино: «Прыгайте, как в воду!» – бесстрашие, бескорыстие, безумие храбрости…? Да, несомненно – только оно. Но вернемся к документам. К письмам матери к дочери. К уцелевшим искоркам бесконечного костра Любви, боли и надежды – вопреки всему очевидному, костер тот все еще тлел - горел в сердце Марины. И она пыталась передать жар его своему ребенку. 28. О строки ее теплых, обстоятельных писем к Але в мордовский лагерь, в место со странным, почти зловещим названием: «Княжий Погост», разбиваются всякие самоуверенные заявления некоторых исследователей о бытовой непрактичности, неприспособленности Цветаевой, о ее равнодушии к судьбе дочери. Я уже и не возмущаюсь бытованию таких вот легенд, упрямо передающихся из уст в уста. Нет сил что то возражать. Да и бесполезно. Просто цитирую горькие строки из писем февраля - мая 1941 года. Почти последних писем Цветаевой. В них часто повторяется одно и то же. До Али не всегда доходили весточки матери, увы! Итак: Письмо М И. Цветаевой А. С. Эфрон от 5 февраля 1941 года. Москва. «Дорогая Аля! Наконец – то письмо от тебя, с точным адресом. (*Письмо это было адресовано Самуилу Гуревичу – Муле. В нем указывался точный адрес Алиного лагеря – место отбывания срока находилось между Котласом и Воркутою. – С. М. ) Из двух твоих открыток, еще московских, я не получила ни одной, - горькая случайность. 27 января, когда я подошла к окошку с передачей, мне сказали, что ты выбыла, и дали адрес, но только общий, тогда я запросила на Кузнецком, и мне через три дня дали приблизительно тот же адрес, только уже не Котлас, а Княжий погост, туда мы с Мулей тебе много писали и телеграфировали, очевидно, не дошло. – Ну, все хорошо. - (*Характерные тире Марины, как выдох - при волнении, от слез. – С. М.) О нас: из Болшева мы ушли 8 – го ноября, месяц жили у Лили, на твоем пепелище, потом Литфонд нас с Муром устроил в Голицыне, Белорусской дороги, снял нам комнату, а столовались мы в Писательском Доме отдыха. Я сразу стала переводить Важу Пшавелу – много поэм, на это ушла вся зима. Летом мы жили в Университете, в комнате профессора, уехавшего на дачу. Осенью, с помощью Литфонда, нашли комнату на два года, на седьмом этаже, откуда тебе и пишу. Непрерывно перевожу – всех: французов, немцев, поляков, болгар, чехов, а сейчас – белорусских евреев, целую книгу. Один мой перевод (болгарской поэтессы) уже читали по радио, а Дмитрий Николаевич Журавлев*( * Народный артист СССР, чтец – декламатор, очень друживший с Е. Я. Эфрон, бывшей режиссером его моноспектаклей. Был очарован Мариной, высоко ценя ее, как Личность и Поэта. – С. М.) собирается читать только что вышедшего в «Дружбе народов» (пришлю) моего грузинского «Барса». Есть друзья, немного, но преданные. Мур учится в восьмом классе соседней школы. Ты бы его не узнала: он совершенно худой и прозрачный, в Голицыне у него было воспаление легких (* Дача не отапливалась, не было дров, воду носили из колодца, теплых вещей не было – не получили багаж! – С. М.), после него он стал неузнаваем, да и летом никуда не уезжали. Кошки погибли. Муля расскажет. Сегодня несу папе передачу. У нас есть для тебя: новое, черное, очень теплое пальто, мерили на меня, шил портной, валенки с калошами, шапка с ушами, и, наконец, моржовые полуботинки – без сносу, вечные, на которые я, наконец, нашла ботики и т. д. …» (*М. Цветаева. Собр. соч. в 7 томах, т.7. ч.2, стр. 326. Личная библиотека автора.) Далее все письма Марины дочери, цитируются по этому изданию. – С. М.) Тут, да простит меня читатель, я ненадолго прерву цитирование, чтобы все – таки вежливо уточнить у маститых биографов – цветаеведов, созидающих легенды уже целый век: и это все – непрактичность Марины?! Какими глазами они читают письма и дневники? Полно, да читают ли??! Сомневаюсь. Сильно. 29. Закроем на секунду глаза. Представим. Абсолютно все в тюремных посылках к дочери уложено, пересмотрено, переглажено, подправлено - подшито Марининою рукою, подробно описывается цвет каждой вещи, вспоминается даже ее история – кем и когда куплена, подарена, принесена, и так далее… Через такую вот знаковость, определенность напоминаний - материнская попытка окутать Алю домашним теплом, дать ей внутреннюю силу, дать надежду, как - то успокоить, ободрить. Разве же - нет? Разве Мать может - по - другому?! Марина не пишет Алечке о скитаниях своих с Муром по негостеприимной Москве, о страхах ночи, когда боялась засыпать, чутким, нервным слухом ожидая очередного приезда « воронка», очередного обыска. За кем теперь? За Муром? За нею? Дочь не должна знать о тревогах, бездомности, неуверенности, съедавшей сердце, нервы, Душу, Творчество, наконец! Не должна. Ни в коем случае! У них все в порядке: и переводы, и блестящая учеба, и школа Мура, и комната на два года … Со стеклянной дверью, - добавлю я от себя, - не спрячешься от соседей, Марина говорит с Муром по - французски, и ворча, и - не ворча! Чужой дом. Чужой угол. Чужие стены. Внутреннее сиротство душ. Закроем на миг глаза. Представим. Обдает холодом, верно? Но – «все хорошо!» Обстоятельно описывается тюремная передача, (чтобы Аля могла понять и то, какие вещи до нее - не дойдут!) и квартира с удобствами - газом, электричеством и лифтом, и даже своим кусочком балкона. На балкон, правда, надо вылезать из окна, потому что дверь – у соседей! В другом письме, от 22 марта 1941 года обстоятельный распорядок дня: «Живу так: с утра – пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью, я по утрам совсем одна, в три часа приходит Мур, - обедаем, потом - либо иду в Гослитиздат, либо по каким – нибудь другим делам, к пяти – шести часам - опять пишу, потом – ужин. В театре и на концертах не бываю никогда – не тянет. Мур ложится рано, у нас никто не бывает.. (*Марину просто боялись навещать, регулярно приходили только Нина Гордон и неизменный Муля. Иногда – Мария Белкина.) Марина пишет о Нине, подруге Али, зная, что Але будет приятно слышать подробности их «вольной жизни»: «Вчера мы были у нее на дне рождения, я подарила ей старинную оловянную чашечку – кофейную, ты их, наверное, помнишь, и пили вино - за твое здоровье и возвращение, она вспоминала, как вместе с тобой проводила этот день. Она очень худая и все время болеет, но - молодец, и настоящий человек..» (М. Цветаева. Указ. издание. Т.7. ч.2, стр. 330 – 331) Нина Гордон и Самуил Гуревич будут единственными, кто проводит Марину и Мура из Москвы в эвакуацию, до последнего мига отговаривая их - ехать, и обещая свою непременную помощь и поддержку. Это так, к слову. Еще – строки писем: 8 апреля 1941 года. Москва. «Дорогая Аля! Муля получил 4 твоих письма, я – одно, давно, в письме к нему * (* Почта агента НКВД не просматривалась так тщательно, в отличие от почты Цветаевых? – С. М.).. Перетерпи – все тебе будет, плюс Муля – и когда нибудь – я. Если бы не Мур (очень слабый), поехала бы сейчас.. Аля! Не восемь лет, а шесть с половиной, это мне сказали на Кузнецком. (*Как тонко вели подсчет в «бериевских берлогах!» Зачли Але почти двухгодичное сидение в камерах и уводы в карцер! – С. М.) Мур писал тебе три раза. Дошло ли письмо большое, от 21 - го марта? Целую и пишу – непрерывно. Мама». 16 апреля 1941 года. Москва. Покровский бульвар. Д 14/5. Дорогая Аля, я думаю, мои открытки очень глупые, но когда нужно сказать так много, всегда выбираешь глупости… Я очень тронута, что тебе хочется носить пестрое. Мы тебя «пестротой» зальем. Муля уже полтора года, как закупает косынки. Очень хорошо, что ты остриглась – я так и думала. (*Марина успокаивает дочь, она понимает, что это не сама Аля – остриглась. Ее – остригли. В бараках заключенных одолевали вши. Марина в воображении уже пыталась привыкнуть к стриженой дочери : «я так и думала!»). Защемки* (*заколки для волос? – С. М.) пришлем, вообще – не беспокойся, все мелочи – будут, даже – то, о чем ты и не подумала.. (*Подумала - Марина, кому же еще – то?!). Очень тронута, что ты интересуешься моими переводами, их вышло уже порядочно, а еще больше – выйдет, и все – хвалят, очно и заочно.. Мой лучший перевод – «Плавание» Ш. Бодлера, потому что подлинник – лучший. Это моя главная жизнь. Меня единогласно провели в Групком и Профсоюз. (*Но жилья – не предоставили, ибо Марина не была членом Союза Писателей СССР. Кто бы ее в него принял?!– С. М.) Пожалуйста, радуйся башмакам, они чудные и вечные, можно носить и без калош, но есть специальные ботики. Вообще, не унывай, да ты и так – молодец! Твое письмо получила и ответила. Мама». 16 мая 1941 года. Москва. Покровский бульвар. Дорогая Аля! Мур, уходивший в школу, увидел в щели ящика письмо, и оно оказалось твоим. Урра! А мы как раз вчера с Мулей горевали, что так давно от тебя - ничего, и Муля, после ряда утешительных предположений, сам себе, тихо: - От своего оптимизма я когда нибудь повешусь! Вещи я получила все, правда, пришлось уплатить более двух тысяч за хранение, зато вернули абсолютно все: и вещественное и бумажное. *(*Речь идет о багаже, который Цветаева вывезла из Франции. НКВД очень долго держало его на таможне, решая, отдавать или не отдавать багаж писательнице, муж и дочь которой были в тюрьме. Для того чтобы получить имущество, Марина писала специальное письмо - заявление в следственную часть НКВД еще 31 – го октября 1939 года. Разрешение же на получение багажа ей было дано лишь 25 июля 1940 года, а последний чемодан - в нем были рукописи – таможня выдала Цветаевой 1 августа 1940 года. – С. М.) О себе. Пока в печати появился: «Барс»*, (*поэма грузинского автора В. Пшавелы. – С. М.) болгары, ляхи; а поляков моих читали по радио, и я получила за чтение 150 рублей. …Меня заваливают работой, но так как на каждое четверостишие - будь то Бодлер или Франко – у меня минимум по четыре варианта, то в день я делаю не больше двадцати строк….. Меня приняли в Групком Гослитиздата, теперь я член профсоюза, и мы с Муром приписаны к амбулатории.* (*Для Марины это не льгота, не поблажка – острая насущность: после резкой смены климата и "бездровной" осени в Болшево, Мур, дотоле никогда ни болевший, переболел всеми детскими болезнями, какими только возможно! Это в подростковом то возрасте! Семья, жившая в столице по квартирам и углам внаем, испытывала серьезные затруднения с получением медицинской помощи. – С. М.) Выплачиваю понемногу долги Литфонду. Вчера внесла очередные сто рублей. Меня все, почти все, очень любят и очень ценят мою работу. (*Марина опять лукавит, зачем дочери волноваться, и знать, что ее - сторонятся, почти - не воспринимают, что книга ее стихов не допущена рецензентом Корнелием Зелинским до планов издательства на 1941 год?! «Все хорошее – будет, и будет – хорошее, и все - хорошо – будет!» - по любимому же присловью самой Марины. Не сбылось!– С. М.) 18 мая 1941 года, воскресенье. Москва. Дорогая Аля! Сегодня – тридцать лет назад – мы встретились с папой: 5 мая 1911 года. Я купила желтых цветов - вроде кувшинок – и вынула из сундучных дебрей его карточку, которую сама снимала, когда тебе было лет четырнадцать. – и потом пошла к Лиле, и она, конечно, не помнила. А я все годы помнила и, кажется, всегда - одна, п.ч. папа все даты помнит, но как то по – своему… (* Вот так, грустно и тихо, зябла Марина и в Мерзляковском переулке, у самых родных – внутреннее одиночество, прощающее, понимающее, ласковое. Привычное для нее. С. М.) Москва. 23 мая 1941 года (отрывок из последнего почти, большого письма) …Аля! Приобретение в дом: я обменяла своего Брейгеля – огромную книгу репродукций его рисунков – на всего Лескова, 11 томов в переплете… Я подумала, что Брейгеля я еще буду смотреть в жизни, ну раз – десять, а Лескова читать – всю жизнь, сколько бы ее не оставалось. Перекличка. Ты пишешь, что тебе как – то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной - то же: я от хорошего - сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, - просто от ласковой интонации. Глубокая израненность. Но я – от всего плачу, просто открываю рот, как рыба, и начинаю глотать – давиться, а другие не знают, куда девать глаза…» (М. Цветаева. Указанное издание. Стр 339. Личная библиотека автора.) Аля, должно быть, потихоньку плакала тоже, читая эти материнские строки, но, вот странно, никто не пишет об этом - ни Мария Белкина, ни Ада Федерольф. Аля всем казалась скрытной, улыбчивой, спокойной. На Пасху исхитрялась для верующих из минимума продуктов сделать творожно - яичный кулич, покрасить цветной тряпочкой яйца, мыла полы вне очереди, за тех, кто старше ее. Ни стона, ни жалобы, ни крика от нее никто никогда не слышал. Смех, улыбка, шутка, внешнее спокойствие, наоборот, постоянно сопутствовали ей. Ложки деревянные расписывала и вытачивала в цехе лучше всех, - чуть не Хохлома получалась! -,умудряясь при этом экономить на растительном масле : приносила его товаркам в барак, украдкой от охранников. Подкармливала. Шинели, завшивевшие, залитые кровью убитых на фронте солдат, распарывала, отпаривала и отглаживала тихая Аля тоже – лучше других : сдержанно и неторопливо. Пригодились строгие, вынужденные - нищетою, чешские Маринины уроки шитья осенними вечерами. Украдкой Алечка гладила сукно хрупкими руками будто пыталась передать, оставить в ткани свое тепло. Для кого? Для брата? Он к тому времени, к сорок третьему году, был уже на фронте, в штраф - батальоне. А летом тысяча девятьсот сорок четвертого Аля потеряла и его. Как она узнала об этом, мне неизвестно….. Сообщил верный Муля? Наверное. Похоронку было нести некому, о Георгии Эфроне написали в журнале учета полка сухо и лаконично: «убыл по ранению».. Торжественные, высокие слова «пал смертью храбрых» были не для «семьи врагов народа», увы! Но вернемся немного назад в нашем повествовании, читатель! Мы отвлеклись 30. Со временем становились и все привычнее для Али невольные, неожиданные и частые лежания в бараке, на нарах, в тюремном лазарете - по справке врача. Сдавало сердце. О чем думала она в эти минуты? Бог ведает… Часто, рядом с ней, задремавшей, находили подруги листки писем, читанных -перечитанных, затертых на сгибах. Догадывались, что – материнские, осторожно прятали под подушку, подальше от хищных рук дежурных охранников, сокрушаясь про себя: « как жаль, что не умеет она плакать вслух! Ей было бы легче». По вечерам Аля увлекательно рассказывала подругам о Париже и прочитанных романах, сочиняла свои, тихонько пела, вязала на двух спичках ажурные перчатки и шарфики, поражая и веселя этим женщин, загадывала шарады, читала по памяти стихи, в том числе, и Марины, не упоминая, что это - ее мать. На колченогом табурете возле ее нар всегда стояла старинная фотография красивой пары: молодая женщина в шелковом длинном платье, с летящим изгибом бровей и округлой, еще совсем юной, линией подбородка и юноша – студент в сюртуке, с глубокими, трагическими глазами. «Родители». – с тихой гордостью говорила Аля, опять же - не уточняя имен. Кто – то - догадывался, шепотом передавал другим. Вслух не любопытствовали, но - знали. К Але всегда тянулись, старались поддержать, чем могли, и остро дорожили тою теплотой и светом, что она, казалось, вносила в тюремные стены вслед за собою, где бы не появилась. Это было истинно. Ее искали в лагерных бараках и тюремных камерах самые разные люди, чтобы увидеть, пообщаться, передать несколько слов утешения от каких то общих знакомых – от той же Дины Канель, к примеру.. И уходили от нее, сияя улыбкой, ободренные, утешенные. Отношение людей. Этого нельзя придумать. В этом нет никакой льстивости легенды, ибо есть, были и будут на свете места, где притворяться – невозможно, где выявляется в человеке то, что есть в нем на самом деле. Лагеря и тюрьмы, в растерзанном, растоптанном, окровавленном и перевернутом житии страны были одними из таких мест. Вместо Святых пУстынь и монастырей, увы! 31. Фотография родителей тихо исчезла с Алиного табурета в тот день, когда ей довелось узнать о гибели матери. На все расспросы встревоженных женщин, что произошло, лежащая пластом на нарах Аля, глухим, безжизненным голосом ответила: « Моей мамы больше нет». Шок был всеобщий. Но как она пережила обрушившееся на нее горе, знала только он одна. Внутри себя. И для этого почти нет слов, выражений, оттенков… Об этом можно писать лишь через силу: урывками, догадками, озарениями, сквозь боль. Робко пытаюсь. Начну с того, что дочери многого стоило добиться от родных правды о судьбе матери, о последних ее днях.. В ложной тревоге об Алином слабом сердце они долго не решались ей сказать о трагедии, разыгравшейся в Елабуге в 1941 году. Муля всячески успокаивал Ариадну, придумывая отговорки, что Марина с Муром, эвакуировавшись из Москвы, постоянно переезжают, не имеют определенного адреса, и им трудно писать ей. Аля совсем не верила неловким успокоениям мужа, постоянно писала тете Лиле, (*Е. Я. Эфрон, сестра С. Я. Эфрона – С. М.) в Москву, умоляя сказать ей хоть что – то! Лиля не выдержала первой. Она призналась Але в том, что скрывала от нее правду о матери, что на этой «святой лжи» всячески настаивали и Муля, и Мур, щадя ее, Али, больное сердце, разрушенное непосильной работой, невыносимою жизнью в заключении. Все так, все правильно. Берегли, жалели. Но в тот миг, когда Аля, наконец, узнала, что нет более на свете ее «волшебницы Марины» для нее обрушился мир! Кончилась ее, собственно ее, Алина, жизнь. Полная, настоящая, кому то - родная, теплая, согретая хотя бы просто - строками писем матери. Кончилась навсегда светлая тайна Любви, Памяти, детства, теплоты, что присутствовала в жизни лишь для них, двоих, для Матери и Алечки, любимого «светловолосого птенца»*. (*слова М. Цветаевой) Птенец остался без родного гнезда. Выпал из него. Точнее, его грубо вышвырнула Судьба, Смерть, Рок. Время. Единое и - разноликое. Пришедшее вихрем, и… Сломившее? Это еще – как сказать! Одна жизнь для Али, действительно, закончилась. Навсегда. И золотисто – русые волосы ее поседели. Но отныне, почти тут же - начиналась другая: - чуждая одинокому сердцу, холодная, непривычная, та, в которой почти некому теперь было сказать: «А помнишь?..» И никто, наверное, и не мог полностью представить себе ада пустоты и сиротства, и полностью – понять, как он сжигает, съедает, опустошает и умертвляет, этот ад. Впрочем, зачем это было нужно – другим? Нельзя требовать невозможного, особенно, если ты сама уже давно перешагнула его грань. Аля и не требовала. Несла крест одна. Молчала. Даже плакала – редко. Так было привычнее. Сглаживало острые, ледяные иглы кромешного ада пустоты, вонзающихся в постоянно ноющее сердце, только тихое, упорное осознание некоего долга Памяти перед Любимыми, которых уже не было на свете. Ему, Долгу, она и подчинила свой вечный кромешный Ад Впрочем, нет, я не права. У Али еще оставались два родных сердца: Муля и Борис Пастернак. Но об этом – далее… ___________________________________________________ 13 - 20 апреля 2004 года. Макаренко Светлана. Окончание следует… АРИАДНА СЕРГЕЕВНА ЭФРОН. СУДЬБЫ РАЗОРВАННАЯ НИТЬ. ЧАСТЬ V. ПОСЛЕДНЯЯ С ПОСЛЕСЛОВИЕМ «.Я все маму вспоминаю, Борис. Я помню ее очень хорошо и вижу ее во сне почти каждую ночь. Наверное, она обо мне заботится — я все еще живу...» А. С. Эфрон. Из письма Б. Л. Пастернаку. От автора.. Теперь, почти завершая свою весьма длительную и кропотливую работу над очерком - биографией души А. С. Эфрон, чья дорога оказалась невероятно, трагически сплетена - спутана даже не в нить, не в клубок, а в огромный, нервный, горький ком противоречий, потерь, пустот, несбывшихся надежд и желаний, непониманий, одиночества, боли, разлук, молчания, сплетенной нервно, в самом тесном, смертельном объятии со страшной горечью Времени, я должна честно сказати моему читателю, что, да разумеется, с точки зрения обыкновенной, средней, человеческой, привычной, просто женской, судьба дочери Марины Цветаевой не является счастливой. Абсолютно! Даже родственники (не уточняю их имен), позволили себе заявить, что «ничего хорошего в ее жизни не было, кроме могилы!» Это, увы, самая «тактичная», в кавычках, оценка Пути из тех, что мне доводилось встречать в некоторых интернет – документах и книжных воспоминаниях об Ариадне Сергеевне! Мне от этого больно. Хотя прошло со времени ее кончины почти 30 лет…. И, как всегда в России, вечен вопрос: «Что нам Гекуба..?» В самом деле, что? Кто такая Аля Эфрон? Дочь своей матери, жившая в ее тени, подавляемая ею ежеминутно, робкая неудачница, наивная идеалистка, приехавшая строить из блестящего Парижа в красную Москву счастливый коммунистический рай, и проведшая в тюрьмах и лагерях ГУЛАГА полжизни, женщина, которую избивали и, быть может, насиловали следователи и охранники. (так и было, увы!) Да что там – женщина! Просто «лагерница с папиросой», уведшая из семьи на 15 странных лет романа - переписки чужого мужа и отца и подставившая его, в конце концов, под расстрел. Впрочем, это сделала не она – время… Но какая разница, в сущности? Одно слово – стерва в образе ангела! Кто такая - эта Эфрон? - скажет мне мой читатель, искушенный в практических делах и всяческих жизненных баталиях, с усмешкой пробегающий глазами мои статьи и эссе. И сам себе ответит: Да ведь она - просто несчастная бесприютница, не создавшая ни дома, ни очага, ни семьи. Манерная, замкнутая, холодноватая. С дурацким вечным французским и кисточкой в руках. С незнакомым нашему слуху и губам Полем Валери и каким то там еще Верленом. Кому он нужен, сей декадент Верлен и все другие ее «шедевры перевода»? Поэтические антологии, составленные ею, давно пылятся в шкафах библиотек за полною ненадобностью. Ариадна Эфрон? Да, помилуйте, это же еще и явная психопатка, разобиженная на всех и вся, закрывшая архив матери аж до 2000 года, категорически не подающая руки Н.Асееву и А.. Крученых и другим, весьма и весьма уважаемым людям, зато всячески обелявшая честь заурядного любовника матери Константина Родзевича и своего брата, холодного, высокомерного эгоиста Георгия Эфрона! Полно, наивный автор! Пишут ли о таких? Зачем нашему предельно жесткому и суровому времени неудачники – идеалисты, создавшие какую то там свою иллюзию и жившие ею? Все это было так давно, что кажется уже совершенно неважным, нелепым.. В общем – смешным. Лучше уж тогда рассказать неприкрытую правду о ее мягкотелости, нелюбви к ней матери, о том, что она зарыла свое я в землю,до конца дней оставаясь дурой, слепо влюбленной в другую самодовольную «Царь - дуру» (*так звали Марину русские писатели - эмигранты во Франции, свидетельство В. Швейцер! – С. М.), взбалмошную мать - поэтессу, влезшую, в конце концов, в петлю! Написать биографию в духе времени, о том, как царствуют в душе человека комплексы, разрастаются обиды, как чужой, хоть и родной по крови, гений злостно давит неокрепшие ростки дочернего таланта, а сознание этого – подавленного – душит и давит навсегда уже ее, дочери, жизнь. Биографию в духе С. Цвейга, З. Фрейда, Г Климова.. Чем не шедевр? Искушенный в баталиях за место под солнцем читатель воскликнет лишь: « Браво!» Возможно, не поскупится на аплодисменты. Но мне они не нужны. Признаюсь Вам честно. Мне нужно просто дописать для Вас акварелью памяти биографию - портрет Души. Расколдовать хотя бы малую часть сокровенного ее, магического,волшебного, горького и страшного, открытого моему легкому перу «в час ее же, Души». И доказать Вам, что Судьба сия – состоялась. Прочно. Что жизнь Ариадны Эфрон была безупречна, полна, высока и счастлива до краев, и блистательна и полынною горечью перенесенных тягот и безмерною Любовью Матери, что выпала на ее долю, а также - и Честью, начертанной ей звездами: быть Дочерью Марины Ивановны Цветаевой и Сергея Яковлевича Эфрона. Она не отказалась от нее и в смертный час. Больше того, она сама ее выбрала для этого часа. Осознанно. Мы ведь все в жизни выбираем сами. Честь быть Дочерью оказалась для нее выше и дороже всего остального на Земле. Выше обычной женской доли, женского счастья, женского покоя.. Женского эгоизма, в конце концов! Высота ее Духа оказалась равна по силе Высоте Таланта ее гениальной, неповторимой матери. А высота Долга.. О ней я умолчу, пожалуй. Ариадна Сергеевна не переносила патетики. Я знаю, что она сама была очень сдержанна и насмешлива, Алечка. Над самою собою – признак большого характера, истинной личности.Она подтрунивала над собой даже в предсмертных письмах, в июле 1975 года. Я знаю, что ее письмами из лагеря и ссылки зачитывался Борис Пастернак, и что строчки ее хранил в потайном ящике стола ее любимый Муля . Перечитывал их, почти до самых последних дней. И я, пожалуй, буду несправедлива к Самуилу Гуревичу, говоря о судьбе Ариадны, как об «особом избранничестве одиночества».Она все - таки была любима. Пусть и неполно, урывками, строчками писем – но была. Мария Белкина вспоминает, как сокрушалась Аля, позже, гораздо позже, когда Самуила уже не было на свете, о том, что слишком слаб был он характером, поверя жене, что она без него не сможет совершенно жить и покончит с собою! Вернулся к ней. Жил - впустую, страдая. А после его гибели, еще «не износя вдовьих башмаков», Шуретта, яркая, бойкая франтиха, буквально через несколько месяцев вышла замуж. А она, Аля, кажется, все еще любит его, все еще помнит. Если бы был сын.. Но сына у Али не было. Не было никого. Ни единой души, которой можно было бы что то «передать с нежной горечью»: тетради, вещи, стихи, тепло своих ладоней, мечты, воспоминания.. Вернемся же к ним, мой читатель, к письмам, документам, воспоминаниям. Они, воспоминания, и письма, все расставят по местам в нашей горькой и блестящей истории, в них слышны живые голоса. Я лишь буду, по мере надобности, добавлять к этим голосам свои тихие, уточняющие комментарии. «Он, Муля, помнит все даты, - пишет Мария Белкина, - помнит, во что и когда она была одета, какое было у нее настроение, что она говорила. Помнит, как 12 февраля 1938 года впервые увидел ее в Охотном ряду: она шла вместе с Ниной в кино, а он не мог пойти с ними. Он посылает Але посылки, лекарства, бандероли, деньги … Он вообще очень любит Алю, он всегда помнит об Але, он говорит о ней — об этом мне рассказывали многие, кто дружил с ним в те годы, но это не мешает ему жить полной жизнью, и не отказывать себе ни в чем...» ( *Далее все письма Ариадны Эфрон, приведенные в тексте очерка, цитируются по книге Марии Белкиной «Скрещение судеб» изд – во «Книга» 1998 г. – С. М.) В его комнате над диваном висит большая фотография Али, и все, кто приходят к нему, а у него всегда полно народу, обращают внимание на красивую девушку с распущенными светлыми волосами, схваченными не то обручем, не то лентой. Об этой фотографии он пишет Але еще 22 ноября 1942 года: «Сейчас я повесил на стенку несколько рисунков Мурзилы... Нашел, наконец, твой большой портрет, о котором я тебе рассказывал. Я так далеко запрятал его перед отъездом, что никак не мог найти. Зато в процессе поисков я убедился, что ты одна из самых богатых невест в Москве. Все твои вещи, за небольшим исключением, той части, что находится у Нины, находятся у меня. Это единственное, что не тронули воры в моем отсутствии, потому что я твой сундук и чемодан со всех сторон прикрыл книгами, а воры оказались не мыслителями, хотя и очень ловкими аферистами. Сейчас твой портрет висит на стене рядом с плакатом, экземпляр которого я послал тебе. (Видимо, названный плакат изображал какую то женщину, возможно, актрису, похожую на Алю. Точно установить, о чем идет речь в этих строках – не удалось. – С. М.) У тебя на портрете величаво - спокойное лицо. У тебя на плакате — властно-требовательное лицо, а в жизни у тебя самое милое, бесконечно милое лицо — я так люблю его...». Муля разбирал вещи, вернувшись из эвакуации из Куйбышева. А Аля все тянула лямку своего срока на Ракпасе... (*Лагерь в Коми АССР - С. М.) «Послезавтра будет ровно три года, что я в последний раз, действительно, в последний раз видела маму. Глупая, я с ней не попрощалась в полной уверенности, что мы так скоро с ней опять увидимся. и будем вместе. Вся эта история, пожалуй, еще более неприятна, чем знаменитое «Падение дома Эшеров» Эдгара По, помнишь? — писала она тетке. — Вообще-то мой отъезд из дома - глупая случайность, и от этого еще обиднее...» В конце лета заключенных стали гонять в тайгу за ягодами, за грибами. По двенадцать часов они проводят теперь на воздухе, и Аля заболевает от обилия солнца и кислорода: «...впервые за последние три года я попала в лес, на воздух...» Норма была на человека по пять килограммов морошки, иначе наказывали пайкой. А как было собрать эти пять килограммов, когда только набредешь на заросли морошки, только начнешь обирать — поверка. Пересчитают всех — «разойдись!» — побежал собирать ягоды — опять поверка, и так по двадцать раз в день... Летом Аля находится еще на Ракпасе, а вот когда ее отправляют в штрафной лагерь, дальше на север, валить лес — установить не удалось. Ее вызвали в «хитрый домик» и предложили стать стукачкой. Выбор у оперов был правильный. Аля располагала людей своей душевностью, интеллектом, своим необычным обаянием, к ней люди тянулись. Но на этот раз произошла осечка — Аля наотрез отказалась выполнять порученное ей задание. Ей тоже пригрозили — сказали, что сгноят в штрафном лагере, и сгноили бы... Если бы не Самуил, рискнувший карьерой, благополучием, судьбой! Быть может, тогда ему впервые в лицо сладостно – мятно улыбнулась смерть… Обо всем этом уже писалось мною в части четвертой. О пребывании Али на лесоповале, в тайге, известно очень мало. Можно привести выдержку из одного ее письма, написанного спустя много лет из Туруханска Борису Леонидовичу Пастернаку: «...Однажды было так — осенним беспросветно- противным днем мы шли тайгой, по болотам, тяжело прыгали усталыми ногами с кочки на кочку, тащили опостылевший, но необходимый скарб, и казалось, никогда в жизни не было ничего, кроме тайги и дождя, дождя и тайги. Ни одной горизонтальной линии, все по вертикали — и стволы и струи, ни неба, ни земли: небо — вода, земля — вода. Я не помню того, кто шел со мною рядом — мы не присматривались друг к другу, мы, вероятно, казались совсем одинаковыми, все. На привале он достал из-за пазухи обернутую в грязную тряпицу горбушку хлеба, — ты ведь был в эвакуации и знаешь, что такое хлеб! — разломил ее пополам и стал есть, собирая крошки с колен, каждую крошку, потом напился водицы из-под коряги, уже спрятав горбушку опять за пазуху. Потом опять сел рядом со мной, большой, грязный, мокрый, чужой, чуждый, равнодушный, глянул — молча полез за пазуху, достал хлеб, бережно развернул тряпочку и, сказав: «на, сестрица!», подал мне свою горбушку, а крошки с тряпки все до единой поклевал пальцем и в рот — сам был голоден. Вот и тогда, Борис, я тоже слов не нашла, кроме одного «спасибо», но и тогда мне сразу стало понятно, ясно, что в жизни есть, было и будет все, все — не только дождь и тайга. И что есть, было и будет небо над головой и земля под ногами...»… Будет. Но – когда? В мае 1945-го, наконец, окончилась война... А в августе состоялась встреча Али с Мулей. Он приехал в Потьму — в лагерь. Это казалось совершенно невероятным, ибо свидания — если и давались, то только с ближайшими родственниками, а он формально оставался Але никем! 19 августа Аля писала: «Дорогие мои Лиля и Зина, Мулька, наверно, рассказывал вам о нашей, к сожалению, такой короткой встрече и передал, хоть на словах, все то, что я просила...» И чуть позже, 27 сентября 1945: «...часто, часто думаю о вас, мои дорогие, мечтаю о нашей встрече и верю в нее. Только жаль, что так редко даете о себе знать, да и Мулька пишет тоже редко и про вас — почти ничего; могу только представить себе, как вы хвораете и работаете... Я здорова, чувствую себя хорошо.» Еще отрывки из лагерных писем родным: «16 февраля 1946. ... Короче говоря, писать мне решительно нечего, день идет за днем, день за днем, настолько ничем не отличающиеся и не отделяющиеся, что чувствуешь себя каким-то потонувшим колоколом или кораблем и потихоньку обрастаешь илом и русалками... Но все пустяки, живу в общем не плохо, сыта, работаю в тепле, работа легкая и даже подчас творческая. А что однообразно, то остается внутреннее разнообразие во всем его неискоренимом великолепии...» Однажды Але очень захотелось музыки и произошло чудо: Оно описано в письме Али родным: «...Но в общем есть бог и для бедных людей. Только успела я пожелать себе немного музыки, как открылась дверь, в нее вошла гитара, за ней старый, страшный, но по-своему величественный гитарист, похожий на Дон-Кихота в последней стадии. Сыграл мне Чилиту, Синий платочек, Польку-Заечку, вальс на сопках, незаметно переходящий в Дунайские волны, и в конце концов Болеро, встал, церемонно поклонился и сказал: «Больше ничем помочь не могу». Я поцеловала его в ужасную, морщинистую и колючую щеку и, честное слово, расплакалась бы, если бы слезы все давно не иссякли...» «5 сентября 1946. ... Трудно требовать, чтобы отношения человеческие держались все на том же напряжении, что и столько лет тому назад. То, что я сейчас переживаю, похоже на преждевременную старость — я окружена тенями умерших и молчанием живых. ... 27 августа разменяла последний год своего договора с учреждением, в котором работаю...» А 27 сентября 1946 года попросила прислать немного вещей — разрешило начальство... «На душе у меня тяжело, тяжело...» ________________ В конце сорок седьмого в одном из писем Але, когда она уже была в Рязани, все-таки «нашедшийся» Муля писал, что ему так осточертели «эти вечные страхи»! Все труднее, труднее становится работать, все тревожней становится вокруг... А может быть, эти «вечные страхи» и тревога начались раньше — ему просто дали понять, что его связь с осужденной по 58-й статье должна быть прекращена?! А может быть, тот, кто ему покровительствовал, кто помог перевести Алю из штрафного лагеря, кто устроил их свидание в Потьме, — а это должен был быть очень влиятельный человек, — может быть, он сам подвергся репрессиям, и угроза нависла теперь над Мулей?! Никто ничего не знает, никто не вправе предполагать. 28 января 1947 года Аля написала теткам: «Итак, если все будет благополучно, мы с вами скоро встретимся, дай бог! Правда, сейчас еще не представляю себе толком ничего, не знаю даже, отпустят ли меня по истечении договора*,(то есть лагерного срока – С. М.) заберут ли в той же должности и в том же положении, как бывает со многими. Если дадут уехать — то куда ехать? Нигде никого у меня нет...» «9 марта 1947. ... И в самом деле скоро выберусь я из своей усадьбы, покину чудотворные леса, здесь недалеко Саров, где некогда обитал Серафим Саровский, и куда направлю стопы свои, одному богу известно. Как ни фантазируй, ничего не угадаешь. Признаюсь, раньше я в какой-то мере рассчитывала на Мульку в этом вопросе, а теперь, видимо, расчет может быть только на собственные силы — которых уже нет...» «28 марта 1947. ... Итак, все без изменения, только весна берет свое, снег и лед превращаются в воду, и пейзаж пока что самый унылый. Может быть, по ту сторону забора оно выглядит несколько иначе...» Весной Муля пришел к Нине Гордон и сказал, что Аля должна в августе освободиться, но он никак не может придумать, где ей лучше жить, у него никого нет в провинции, кто мог бы ее приютить, а поселиться ей нужно поблизости от Москвы, чтобы она могла приезжать сюда, и чтобы можно было к ней приезжать, и чтобы хоть какая-нибудь родная душа была бы рядом. И вот он подумал, не мог бы муж Нины, Юз, согласиться взять Алю к себе... Он уже освободился и жил в Рязани, а Нина, работая в Москве, на выходной день ездила к нему в Рязань, и он приезжал к ней. «Друзей в беде не оставляют. Конечно, пусть едет к нам!» – сказали Нина и ее муж, не раздумывая ни минуты. Муля сообщил Але — ее ждут в Рязани. Она знает - кто. 2 июля 1947 года она написала теткам: «... От Мульки тоже получила письмо в начале июня. Выехать отсюда я должна 27- го августа, но когда приеду, точно сказать трудно, так как посадка на московский поезд дело очень нелегкое, даже для людей, привыкших к передвижению, что не могу сказать о себе...» 27 августа 1939 года — 27 августа 1947 года! Прошло восемь лет (пребывание на Лубянке засчитывалось тоже), — прошло 2922 дня. Але было двадцать семь лет, теперь — тридцать пять. А если перечислить в годы все, что было выстрадано, — то сколько же ей получалось?! А надо было начинать жить сначала. Начинать все заново, начинать одной, совсем одной... Муля потом еще будет приезжать в Рязань; будут они встречаться с Алей и в Москве. И по первому звонку Муля будет кидаться выручать Алю. За Алей следили, она не имела права приезжать на выходные в столицу, нужно было специальное командировочное удостоверение. Как-то раз она приехала к теткам и заметила, что за ней «хвост», увидела в окно топтыгу, который ходил по двору. Она тут же вызвала Мулю, и тот увез ее на машине. И так бывало не раз... Да, Муля выручал Алю, да, они встречались. «С бывшим мужем (к сожалению, «бывшим», ибо ничто не вечно под луной, а тем более - мужья!) встретились тепло и по-дружески, но ни о какой совместной жизни думать не приходится, он по работе своей и по партийной линии связан с Москвой, а я — и т. д. Когда встречаюсь с ним — в среднем раз в два месяца, когда бываю в Москве, то это бывает очень мило и немного грустно, но, увы, есть в жизни стенки, которых лбом не прошибешь...» — написала она одной своей знакомой, с которой они вместе сидели в лагере. Аля умела держаться, умела скрывать свои чувства. Ну, а о том, как было ей пусто и тоскливо жить в Рязани, стоит ли распространяться... Она была однолюбом, она не умела увлекаться, как Марина Ивановна. А впрочем, может быть, скорее всего – и не хотела. Бездна горечи, выпитая ею столь рано, не позволяла этого. Она знала, что в жизни все – рано или поздно кончается.. Даже – счастье. « «Счастье внутри нас», — пишете вы, Лилечка, но оно требует чего-то извне, чтобы появиться. И огонь без воздуха не горит, так и счастье. Боюсь, что за все те годы я порядком истратила запасы внутреннего своего счастья. А чем их пополнить сейчас — не знаю еще...» Длинные письма к теткам теперь идут из Рязани, с улицы Максима Горького, 84. Аля пытается разыскивать тех, кто был в Елабуге в дни кончины Марины Ивановны. Борис Пастернак посоветовал ей связаться с Татьяной Сикорской, плывшей вместе с Мариной Ивановной на пароходе в эвакуацию. Аля пишет ей … Новый 1948 год Аля встречает одна с о свекровью Нины Гордон. Юз был в Москве у Нины, Муля прислал поздравление, но не приехал. Не о такой встрече этого первого вольного нового года мечтала Аля. Вовсе не о таком. Но.. 1 февраля Алю зачисляют в Рязанское областное художественно-педагогическое училище, где она будет преподавать графику на четырех курсах. Зарплату ей положат 360 рублей в месяц, на руки со всеми вычетами чуть больше 200. На эти деньги жить трудно, но выхода нет, другой работы в Рязани она не сможет найти, а эта хоть по специальности. Так начинает Аля жизнь заново... «Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку, до лучшего случая, и все мне кажется, что, оборвавшаяся тогда, она свяжется на том же самом оторванном месте и будет продолжаться так же. Казалось, вернее. На самом-то деле я давно уж убедилась, что все — совсем иное, и все же иной раз мне мерещится, что я вернусь в ту свою жизнь, настоящую, где все и всё — по своим местам, где все и всё ждет меня...» Но никто не ждал, во всяком случае, те, кто хотелось бы, чтобы ждали. С работой Аля справляется, хотя у нее нет теоретической подготовки, и многолетний «антракт» дает себя знать, и нет никаких специальных книг, и очень уже пестрый состав учащихся — бывшие фронтовики и недавние школьники. Но она умеет себя поставить, умеет увлечь своей увлеченностью. Она становится и руководителем, и товарищем и, помимо специальных знаний, старается вложить в своих учеников все, чем богата сама. Она читает им стихи, приучает их к книгам, руководит художественной самодеятельностью, ставит спектакли. Она пишет Пастернаку летом 1948 года: «Дорогой Борис! Прости, что я такая свинья и ни разу еще тебе не написала: все ждала по-настоящему свободного времени, чтобы написать настоящее большое письмо. Но времени нет и, наверное, никогда не будет. И чувства и мысли так и остаются не столько несказанные, сколько несказанные. Живу я в Рязани уже скоро год, работаю в местном художественном училище... Работать приходится очень, очень много. Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но конечно при таком заработке это совсем неосуществимо... Я боюсь, что ты совсем рассердишься, когда узнаешь цель моего письма. Потому что это письмо с корыстной целью. Мне страшно нужны твои переводы Шекспира (пьес), в первую очередь «Ромео и Джульетта». Ты мне присылал туда, (то есть в места заключения. – С. М.) но в тех условиях уберечь их не удалось. В училище, где я работаю, есть театрально-декоративное отделение, а Шекспира нет, и достать невозможно. Ни у меня, ни у училища нет ни средств, ни возможностей, а без Шекспира нельзя. Молодежь (в большинстве из окрестных сел) никогда его не читала, и если не пришлешь ты, то наверное и не прочтет. Если не можешь подарить, то пришли на прочтение, мы вернем. Но я думаю, что ты подаришь. Очень прошу тебя»... И в письме от 14 августа 1948 года: «... Вчера я получила все твое. Твои книги безумно — если бы ты их видел в эту минуту! — обрадовали ребят. Они только жалели, что ты им ничего не надписал на них. И отобрали у меня даже бандероль, чтобы убедиться в том, что «он сам прислал». Если бы прислал сам Шекспир, вряд ли он произвел бы больший фурор. А сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место — если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать, и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням, и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, за тем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда — сама не знаю. Устроиться необычайно трудно — у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь — «не унывай». Я и не унываю, но, кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот сейчас никак и не придумаю — что делать?..» Теткам Аля объясняет, что в местном отделе народного образования происходят какие-то неувязки, и началась чистка аппарата, и, естественно, в первую очередь взялись за таких, как она. А 26 августа: «... Недели на две я еще могу, кажется, рассчитывать на гостеприимство своих «хозяев» — им очень, очень не хочется отпускать меня — относятся ко мне очень хорошо и пока затягивают всю эту историю — но слишком долго затягивать, увы, не придется. А все-то дело в том, что за меня «заступиться некому», я ведь здесь так недавно. Все можно было бы уладить. Работать напоследок приходится очень много и очень беспрерывно. Я ужасно устала и вообще и в частности...» И в письме от 5-го сентября 1948 г. «... Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но — все твои переводы хороши, а последний — лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же, «тем же шагом», как говорят французы, сбегав в магазин и купив себе пальто. Правильно или нет, но это было какое-то непреодолимое душевное движение, и даже сильней, чем движение. Потом, когда я его уже купила и надела, я стала себя убеждать, что так и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, и подарить его мне может только чудо, а чудо — вот оно, и значит — все правильно». Денежный перевод от Бориса Леонидовича и машинописный экземпляр «Доктора Живаго», которые приходят почти одновременно, были великой радостью для Али в те тревожные для нее дни. Она продолжает преподавать и очень много работает, но уже существует приказ об ее увольнении. Она ездит в Москву, кто-то обещал в Союзе писателей ей помочь, но ничего не получается. А тут в октябре в Рязань на празднование 30-летия комсомола приезжает поэт Александр Жаров, и Аля разыскивает его по всему городу и надеется, что он поможет ей. И Жаров действительно помогает: «Жаров оказался по отношению ко мне необычайно отзывчивым, сделав все, что нужно, на работе меня восстановили, в январе прибавят, может быть, и уроки графики, рублей на десять в месяц, и то хлеб...» Аля читает и перечитывает «Доктора Живаго», она увлечена этой книгой, она напишет позже длинную и подробную рецензию Борису Леонидовичу, и в рецензии этой будет много тонких и верных замечаний. Ей очень хочется иллюстрировать эту книгу: «У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень выполнимая, — мне бы хотелось иллюстрировать ее, не совсем так, как обычно, по всем правилам, «оформляются» книги, то есть обложки, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? Может быть, и даже наверное, это было бы не твое и не то — впрочем, почему «даже наверно»? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым...» Так проходит год 1948-й — вольный год. И вольных дней Але остается совсем уж немного! Была ли встреча Нового года? Думается, если Аля и встречала тот Новый год, то встреча была столь же безрадостной, как и предыдущая, во всяком случае, душевно. Прошел январь, идет февраль, и вот 17 февраля Але снится сон: Марина предупреждает ее об аресте и даже называет число, когда придут... Аля говорила Марии Белкиной позже, «что это был не единичный случай, и что Марина Ивановна являлась ей в сновидениях не раз, и то подбадривала ее, то утешала, когда иссякали последние силы и жить становилось невмочь... Аля часто и в письмах упоминает об этих своих вещих снах, которые сбываются и в большом и в малом. И во всех этих снах так или иначе присутствует Марина , она как бы продолжает из своего небытия направлять Алю на ее жизненном пути... Аля часто говорила, — чтобы перенести все, что выпало на ее долю, нужна была вера в Бога, а она не верила, не могла, не умела верить. И от этого ей было еще тяжелей! Но в существование чего-то, чего наш разум не может еще постичь, что находится за пределами нашего сознания, — она верила. И утверждала, например, что жила уже раньше, в другой жизни, и жила не один раз (Марина а тоже об этом говорила и, может быть, силой своего внушения передала это маленькой Але, и это навсегда застряло в ее сознании!), и с грустью отмечала, что теперь она знает, что живет уже последний раз!.. Одна очень старая дама, которая в отдаленные времена встречалась с Мариной , уверяла в своих мемуарах, что Аля в детстве была «ясновидящая» и могла вдруг сказать человеку, что ждет его или что с ним было накануне, и жутковато становилось от общения с этим маленьким, удивительным существом, которое смотрело такими проникновенными, огромными глазами и говорило так взросло и о взрослом... Но, мало ли что говорят старые дамы? Можно и не верить! Однако вот письмо самой Али, написанное ею уже в шестидесятых годах: «Когда я была совсем маленькая, то видела в людях не только скрытое от окружающих, но и от них самих; потом это прошло, чтобы возобновиться в годы странствий и отъединенностей. Помню, как несказанной северной зимой — ночью под огромными, чистыми, близкими звездами в абсолютно первозданной тишине я, возвращаясь с работы, останавливалась на высоком берегу Енисея и пронзительной мыслью преодолевала времена и расстояния, впиваясь в души и судьбы, оторванные от меня. Потом, когда я вернулась, никто не смог мне сказать ничего, что уже не было бы мне известно, за исключением разве что каких-то «обстоятельств». Кстати, эта способность к «межпланетному» или хотя бы «межконтинентальному» общению несколько атрофировала у меня, как вы заметили, способность к просто общению...» Так «межпланетно», «межконтинентально» Аля общалась с Борисом Леонидовичем, стоя на берегах Енисея, а Борис Леонидович в это время лежал в больнице в Москве, и она силой своего проникновения знала, когда ему было хуже, когда лучше, когда он выздоровел. Так потом приснится ей «пастернаковская смерть» еще до того, как Борис Леонидович умрет. Так силой своего предвидения она знала и день своего повторного ареста. Впрочем, тогда уже шли повторные аресты, и тут информация опережала интуицию, но день все же был предсказан точно! «... 17 февраля видела маму во сне, — писала Аля теткам, — она мне сказала, что придут за мной 22-го февраля, дорога моя будет вначале трудная и грязная, но „это весенние ливни», сказала мне мама, „потом дорога наладится и все будет хорошо...». И 22-го за ней действительно пришли. Она была арестована второй раз, даже без предъявления обвинения… На вечное поселение в Сибири, в Красноярском крае. Но об этом Аля еще не знала. Все впереди. Проходит март, апрель, май, от Али нет никаких известий. Только во второй половине июня Елизавета Яковлевна Эфрон, наконец,получает от нее письмо. На конверте стоит штамп — доплатное. Доплата - один рубль. Обратный адрес — Рязань, тюрьма № 1, А. С. Эфрон. «15 июня 1949. Дорогая Лилечка, Вы давно не имеете от меня известий и, наверное, беспокоитесь. Я жива и по-прежнему здорова. Очень прошу Вас, позаботьтесь о моих вещах, оставшихся в Рязани на квартире, а я, когда приеду на место, сообщу Вам, куда и что мне переслать. Простите меня за беспокойство, я надеюсь, что вы обе здоровы по мере возможности. Лилечка, если Вы не на даче и если Вам не очень трудно, то пришлите мне сюда, только поскорее, немного хотя бы сухарей и сахара на дорогу, цельную рубашку и какую-нибудь кофту с длинными рукавами и простынку. Можете прислать письмо, мне еще очень нужен мешок для вещей или наволочка от матраса. Но я не знаю, где мои вещи сейчас, еще в Рязани на квартире или их перевезли к Вам. Лилечка, я надеюсь, что по приезде устроюсь на работу неплохо и смогу Вам помогать, а то все вы мне помогаете. Будьте здоровы, мои родные, очень жду от вас весточки, приеду на место, сообщу подробно о себе. Позаботьтесь о моих вещах и о деньгах, которые остались у бабки, где я жила, крепко вас целую всех. Ваша Аля. Если можете, пришлите и напишите поскорее. Еще очень нужен пояс с резинками и майка или футболка...» И снова доплатное письмо. Доплата - один рубль. Письмо из пересыльной Куйбышевской тюрьмы. «4 июля 1949. Дорогие Лиля и Зина, пишу вам из Куйбышева, откуда направляюсь в Красноярский край. Когда приеду на место, сообщу свой адрес и с нетерпением буду ждать вестей — так давно ничего ни о ком не знаю, а когда мы виделись в последний раз, Лиля так плохо выглядела, меня очень тревожит ее здоровье….. Из Рязани послала вам письмецо, не знаю, дошло ли оно. В нем я просила передать мне, если возможно, кое-что из моих вещей и деньги, — но перед самым моим отъездом ко мне пришли ребята из училища и принесли мне продуктов на дорогу и 140 р., которые я просила их взять у Кузьмы (*Сторож училища. – С. М.). Впрочем, продукты мы уже все дружно уничтожили, деньги тоже почти, так как здесь есть ларек. Я знаю, что проявляю безумную беспечность, так как еду в совсем неизвестные условия, но решила — будь что будет! Когда приеду, попрошу вас выслать мне денег — ребята мне передали, что оставшиеся в Рязани мои вещи и деньги перевезли к вам. Вот только плохо, что нет у меня ничего подходящего к климату в плане одежды, — только демисезонное пальто, но тут уж ничего не поделаешь. О себе напишу подробнее, когда приеду на место и устроюсь на работу, по специальности вряд ли удастся, но я уже привыкла ко всему. Сил-то у меня не очень много осталось и очень жаль было расставаться со своими. Но я хоть счастлива, что повидала вас всех, мои дорогие, спасибо судьбе за это. Спасибо вам всем за все. Как Мулькины дела и здоровье? Передайте ему привет, поцелуйте Нину. Крепко вас целую, Аля. Если сможете, пришлите мне телеграмму на Куйбышев, может быть, она меня застанет...» И, спустя двадцать один день, на обрывке бумаги, карандашом: «25 июля 1949. Дорогие мои Лиля и Зина! Пишу вам на пароходе, везущем меня в Туруханский край, куда направляют меня и многих, мне подобных на пожизненное поселение. Это 2500 км на Север по Енисею и еще сколько-то в глубь от реки. Точного адреса пока не знаю, телеграфирую его вам, как только приеду на место. Буду находиться в трехстах километрах от Игарки, то есть совсем-совсем на севере. Едем по Енисею уже трое суток, река огромная, природа суровая, скудная и нудная. По-своему красиво, конечно, но смотрю без всякого удовольствия. На месте работой и жильем не обеспечивают, устраивайся, как хочешь. Наиболее доступные варианты — лесоповал, лесосплав и кое-где колхозы. Всякий вид культурно-просветительной работы нам запрещен. Зона хождения очень ограничена и нарушать ее не рекомендуется — можно получить до 25 лет каторжных работ, а эта перспектива не очень воодушевляет. В Рязани ко мне на свидание пришли мои ученики, они сказали, что мои вещи и деньги перевезли в Москву, я думаю, что они находятся у вас, а не у Нины. Сейчас у меня на руках есть немного меньше ста рублей, вначале деньги у меня были, но все время приходилось прикупать продукты, так как везде было очень неважно с питанием. По приезде на место телеграфирую вам и попрошу прислать денег телеграфом, сколько можно будет, из тех, что у вас или у Нины остались. Кроме того, мне необходимо кое-какие вещи, ибо то, что у меня с собой и на себе, от тюрьмы и этапов уже пришло в почти полную негодность...» И был Туруханск. И было первое письмо из Туруханска. Было много этих писем — целые тома! Письма к теткам, письма к Борису Пастернаку. Единственная возможность общения с близкими ей людьми, от которых она теперь была отторгнута навечно. «1 августа 1949. Дорогие мои Лиля и Зина, пишу вам уже из Туруханска, куда прибыла несколько дней тому назад после долгой и тяжкой дороги. Обещали оставить здесь, если найду работу, и вот все эти несколько дней прошли в судорожных поисках — боже мой, что это было, ни в сказке сказать, ни пером описать. Кажется, не осталось ни одной двери, в которую бы я не постучалась и где бы не получила отказа. Устроиться нужно было в трехдневный срок, иначе направляют в дальний колхоз на общие работы, а там зимой нет почтовой связи, и вообще сами себе представьте, насколько тяжела перспектива быть отрезанной от почты, телеграфа, газет, одним словом, от культуры. Туруханск стоит на Енисее, река огромная до ужаса, дома все деревянные, есть три магазина, крупа, консервы, водка. С хлебом очень трудно, за время пребывания здесь не удалось купить ни разу, есть молоко, соленая рыба, свежая, несмотря на реку, бывает редко. Цены на все московские. Есть клуб, есть кино. Есть местная газета. Вообще по сравнению с другими селами, которые мы видели с парохода, это крупный центр. Здесь белые ночи и масса северных пушистых лаек, которые совсем не лают и которые зимой вместо лошадей. Коренное население относится приветливо. Сейчас разгар лета, но холодно, как у нас в сентябре. Картошка еще не цветет. Кроме картошки на огородах нет ничего. Грибы и ягоды еще не поспели. Здесь уже не тайга, а лесотундра. Деревья совсем маленькие. Комаров и мошки масса. Вот и все новости и гадости в телеграфном стиле. Приехав, послала телеграмму Нине, надеюсь, что она в Москве. Мне ужасно нужны деньги — сейчас 15 рублей в кармане и все очень трудно. Наконец, после долгих мучений к огромной радости получила работу уборщицы в школе с окладом 180 р., это та самая, очевидно, работа по специальности, которую мне сулили в Рязани. В обязанность уборщицы входят: сенокос, заготовка, пилка и колка дров, ремонт и побелка школьного дома, ну и мытье полов и т. д. Сегодня еду с другой женщиной на сенокос на 10—15 дней на лодке через Енисей (от роду боюсь потонуть), там тащить лодку волоком два километра и еще 9 км. вверх по реке Тунгуске, и там какой-то остров, где будем косить. Все бы ничего, но мое обмундирование совсем не приспособлено для комаров... Если бы вы знали, как я устала от всех этих переживаний и от всех этих дорог! Но пока что жива, несмотря ни на что...» Туруханск. Большое унылое село. Глинистый срез берега, серые деревянные домишки, редкие низкорослые ели, чахлые деревца и бесконечный разлив Енисея, принявшего в свои воды и воды Тунгуски, — все это запечатлела Аля на своих рисунках на плохой бумаге, плохой акварелью, но унылость и сирость пейзажа передала... «Ах Борис, если бы ты знал, как я равнодушна к сельской жизни вне дачного периода и какую она на меня нагоняет тоску! Особенно когда ей конца и края не видно, кроме собственной естественной кончины. Хочу жить только в Москве... Этот город действительно город моего сердца и сердца моей матери, мой город, единственная моя собственность, с потерей которой я не могу никак смириться...» В дивном граде сем, В мирном граде сем, Где и мертвой мне Будет радостно, — Царевать тебе, горевать тебе, Принимать венец, О мой первенец! М. Цветаева. Из «Стихов к дочери». Но в Москве, которую завещала ей мать, ей не жить! Туруханск. Никуда из Туруханска. Даже за пределы села! И каждые десять дней являться в местное отделение МВД и отмечаться в книге. Расписываться — я здесь, я никуда от здесь. И так из месяца в месяц, из года в год. Вечная поселенка, Вечный Енисей... Она знала об этом, когда плыли они — целая партия этих вечных поселенцев, в основном женщин, — плыли в трюме колесного парохода, который, плицами хлопая по воде, отсчитывал две тысячи пятьсот километров от Красноярска, от ближайшей железной дороги, все дальше и дальше вниз по течению унося этих несчастных, ни за что ни про что загубленных! Унося туда, к Полярному кругу, к Заполярью, к вечной мерзлоте, которая дышала им навстречу ледяным холодом уже тогда, в августе. Туда, где так долги и суровы зимы и коротко лето, где так долги и безнадежно тоскливы дни без солнца... Все это Аля понимала разумом, но душа не подчинялась разуму, в душе теплилась надежда, что этот бред не может длиться вечно! И верилось, что предсказание матери сбудется, что потом все будет хорошо, все наладится, ведь сбылась же первая часть сна, сбылось 22 февраля... Аля, подходя к борту парохода и глядя на могучий и многоводный Енисей, на его суровые и все же прекрасные в своей необычной суровости берега, на тайгу, которая постепенно редела, и деревья мельчали, переходя в лесотундру, — не раз повторяла: — А интересно, как будет выглядеть все это, когда мы поплывем обратно? — Нет, хотела бы я знать, каким будет наш обратный путь?! И Аде Шкодиной, с которой договорились они держаться друг друга еще там, в тюремной камере в Рязани, и плыли теперь вместе в Туруханск, — начинало казаться, что Аля сходит с ума... О каком еще обратном пути мог идти разговор!.. Туруханск встретил Алю сурово. Мы знаем, что с сердцем у нее уже бывали перебои и с легкими было плохо, еще там, в Коми АССР, она постоянно температурила, и здешний климат был не для нее, а тут сразу еще началось с сенокоса на отдаленном острове, где она, не умея работать косой, двадцать два дня косила траву и перетаскала центнеров сто сена на носилках, а вернувшись с покоса сразу принялась белить здание школы, красить парты, отмывать полы после ремонта. Таскала воду с Енисея в гору. «Походка и вид у меня стали самые лошадиные, ну как бывшие водовозные клячи, работящие, понурые и костлявые...» В конце августа, получив на руки вместо паспорта удостоверение поселенки, Аля торопится на почту за деньгами, которые прислал ей Борис Леонидович. 26 августа 1949 года она ему пишет: «Спасибо тебе, родной, и прости меня за то, что я стала такой попрошайкой. Просить даже у тебя — просто ужасно, но ужасно сейчас тут сидеть в этой избе и плакать от того, что, работая по-лошадиному, никак не можешь заработать себе ни стойла, ни пойла... ...Я все маму вспоминаю, Борис. Я помню ее очень хорошо и вижу ее во сне почти каждую ночь. Наверное, она обо мне заботится — я все еще живу... ...Когда я получила деньги, я, знаешь, купила себе телогрейку, юбку, тапочки, еще непременно куплю валенки, потом я за всю зиму заплатила за дрова, потом я немножечко купила из того, что на глаза попалось съестного, и это немножечко все сразу съела, как Джеклондоновский герой. Тебе, наверное, не интересны все эти подробности? Дорогой Борис, твои книги еще раз остались «дома», то есть в Рязани. Я очень прошу тебя — создай небольшой книжный фонд для меня. Мне всегда нужно, чтобы у меня были твои книги, я бы их никогда не оставляла, но так приходится...» В сентябре Алю переводят на работу в клуб. Клубу давно был необходим художник, оформитель, даже просто грамотный человек, который мог бы писать лозунги, и, увидев, как Аля разукрасила школу к началу учебного года, ее тут же зачисляют в штат клуба. В документах обнаружена справка: «Выписка из протокола № 20 по Туруханскому РДК (рабочий Дом культуры) от 14 сентября 1949 года. Считать принятой на работу художника РДК гражданку Эфрон Ариадну Сергеевну с 15.IX.1949 с окладом по смете». И чья-то неразборчивая подпись. «С окладом по смете», — но как раз оклада-то художника в клубе и не было, и Але приходится по несколько месяцев работать, не получая ни копейки, ибо клуб никак не мог справиться со сметой и выкроить хоть нищенские деньги. Да и руководство клуба не очень волновал вопрос, что гражданка Эфрон сидит без зарплаты, ибо все равно этой гражданке Эфрон деваться из Туруханска некуда! «Дорогие мои Лиленька и Зина! С некоторым запозданием поздравляю вас с 32-й годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции и надеюсь, что вы хорошо провели этот замечательный праздник. Вы не обижайтесь, что не смогла я вас поздравить своевременно, но вся подготовка к праздникам прошла у меня настолько напряженно, что не было буквально ни минутки свободноговремени. В этих условиях работать необычайно трудно—у Дома культуры ни гроша за душой, купить и достать что-либо для оформления сцены и здания невозможно, в общем, помучилась я так, что и передать трудно. Сейчас, когда эта гора свалилась с плеч, чувствую себя совсем, совсем больной, столько сил и нервов все это мне стоило. Праздновать не праздновала совсем, а поработать пришлось много-много. У нас уже морозы крепкие, градусов около 30. Представляете себе, какая красота — все эти алые знамена, лозунги, пятиконечные звезды на ослепительно белом снеге, под немигающим, похожим на луну, северным солнцем! Погода эти дни стоит настоящая праздничная, ясная, безветренная. Ночи — полнолунные, такие светлые, что не только читать, а и по руке гадать можно было бы, если бы не такой мороз! Было бы так все время, и зимовать не страшно, но тут при сильном морозе еще сногсшибательные ветры, вьюги и прочие прелести, которые с большим трудом преодолеваются человеческим сердцем и довольно легко преодолевают его. В нашей избушке терпимо только тогда, когда топится печь. Топим почти беспрерывно. Дрова все время приходится прикупать, так как запастись на такую прожорливую зиму просто физически невозможно. Воду и дрова возим на собаках — кажется, пишу об этом в каждом письме, настолько этот вид транспорта кажется мне необычайным. Представляете себе — нарты, в которые впряжены 2-3-4 пушистые лайки, которые, лая и визжа, тянут какое-нибудь бревно или бочонок с водой. Потом на них находит какой-то стих, они начинают грызться между собой, и все это сооружение летит под откос вверх тормашками, сопровождаемое выразительным матом собачьих хозяев. Здешние обитатели говорят на многих и разных языках, но ругаются, конечно, только по-русски. Живут бедно, но зато празднуют так, как я в жизни не видывала, — варят какую-то бражку, гулять начинают с утра, к вечеру же все, старые, малые и средние, пьяным-пьяны. По селу ходят пьяные бабы в красных юбках, ватных штанах и поют пьяными голосами пьяные душещипательные песни, мужики же все валялись бы под заборами, если были бы заборы — но последние к зиме ликвидируются, чтобы не пожгли соседи. Где-то кого-то бьют; где-то сводятся старые счеты, кого-то громогласно ревнуют — Боже мой, как все это далеко, далеко и еще тысячу раз далеко от Москвы! Потом начинается утро, и — все сначала...» Аля целиком отдается клубной работе, она даже увлечена этой работой и увлекает ею и местных жителей и поселенцев. Она не только художник, она и режиссер... Она ставит спектакли, пишет декорации, шьет костюмы, устраивает вечера Маяковского, Пушкина. И выпускает клубную газету, где она оформитель, редактор, поэт одновременно. Она организует новогоднюю елку для детей и для взрослых. Клеит бумажные украшения, как когда-то в детстве клеила с отцом и матерью под Прагой, в Чехии. В письмах она постоянно просит присылать ей цветную бумагу, краски, карандаши, портреты вождей, ужасно нужны портреты вождей — Туруханск даже ими обойден! Ей посылают просимое и Лиля, и Татьяна Сикорская. Вначале Аля переписывается с Сикорской, но потом у Сикорской возникают неприятности в Союзе писателей, и переписка ведется через ее молоденькую невестку Аллочку Белякову, тогда жену Вадима, того самого, который в Елабуге смотрел в кино «Грозу», когда Мур прибежал за ним и сказал, что Марина погибла... Аллочка писала Але и посылала ей бандероли с портретами вождей, с портретами писателей, со всем, что просила Аля. Аля с утра уходила в клуб и возвращалась поздно вечером. Ноябрьские праздники, выборы, встреча Нового года, Первое мая... «В апреле, предмайском месяце, у меня будет очень много работы, а я загодя устала. Сердце у меня стало плохое, вместо того, чтобы подгонять — тормозит, я его постоянно чувствую, и одно это уже утомляет. Хорошо хоть, что я не задумываюсь ни о смерти, ни о лечении. Слава Богу, некогда. Без работы я, конечно, сошла бы с ума, а так — просто усыхаю и седею помаленьку, утешаю себя тем, что приобретаю окраску окружающей среды. Тут и звери-то белые: лайки, олени, песцы, горностаи...» Аля целый день на людях, но среди чужих ей людей! «Поговорить здесь решительно не с кем, а мысленно я обращаюсь только к тебе, — пишет она Борису Пастернаку. — Когда в какой-нибудь очень тихий час вдруг все лишнее уходит из души, остается только мудрое и главное, я говорю с той же доверчивой простотой, с которой отшельник разговаривает с Богом, ничуть не смущаясь его физическим отсутствием. Ты лучше из всех мне известных поэтов переложил несказанное на человеческий язык, и поэтому, когда мое «несказанное» перекипает и, отстоявшись, делается ясной и яркой, как созвездие, формулой, я несу ее к тебе через все Енисей, и мне ничуть не обидно, что оно до тебя не доходит. Молитвы отшельника тоже оседают на ближайших колючках, и от этого не хуже ни Богу, ни колючкам, ни отшельнику!..» Живет Аля вместе с Адой Шкодиной. Ада Шкодина, в девичестве Федерольф, будучи от роду двадцати двух лет, вышла замуж за англичанина, который преподавал английский язык на курсах, где она училась. Он приехал в Россию помогать строить новое социалистическое общество. Потом Ада года два с половиной жила в Англии, потом она рассталась со своим мужем и вернулась на родину, это было в конце двадцатых годов. Она успешно преподавала английский язык в университете, позже, в Промакадемии, в Ифли; занималась спортом, вышла замуж за русского, была счастлива. В 1938 году ее посадили. Никакого особого дела на нее не заводили, следователь просто спросил ее — может ли она опровергнуть тот факт, что была замужем за иностранцем и жила за границей? Нет, конечно, опровергнуть она этого не могла, что было — то было! Ей дали 58 статью ПШ (подозрение в шпионаже!). Свой срок она отбыла на Колыме. Затем поселилась в Рязани, преподавала в педагогическом техникуме. Встретились они с Алей, как уже говорилось, в тюрьме, когда обоих взяли по второму разу... В Туруханске подруги снимают угол у одной «старой ведьмы», как они зовут хозяйку Зубариху. У нее есть чудный внучек Гена, с которым Аля любит играть. Она устраивает для мальчика праздники: день рождения, новогоднюю елочку. Увидев елочку в самодельных игрушках и свечках впервые в жизни, мальчик пугается и лезет под кровать. Аля силой вытаскивает его оттуда и, прижав к себе, долго плачет. Мальчуган не может понять почему… Почему.. Может быть, маленький мальчик в руках Али на миг превратился в крохотного Мура? Пусть миг – застынет! Хатенка подруг старая, покосившаяся, холодная, вечером приходится выдвигать койки на середину комнаты, а то за ночь одеяло примерзает к стене, под кроватью лежит слой снега, в общем, как говорит Аля, «ледяной домик Анны Иоанновны». «Миленькие, — пишет она теткам, — вы спрашиваете, с кем я живу, живу я с очень милой женщиной, с которой мы ехали вместе с самой Рязани, она там тоже преподавала. Живем мы с ней в общем довольно дружно, хотя очень друг на друга не похожи — у нее кудрявая и довольно пустая голова, в которой до сих пор очень прочно сидят воспоминания о браках, танцах и флиртах, хотя она и старше меня на десять лет. Кроме того, она, мягко выражаясь, чрезмерно разговорчива, что очень утомляет, так как я и без того на людях, но сердце у нее золотое и человек она благородной души и таких же поступков...» И в другом письме: «...Моя партнерша по жилью, жизни и прочим делам - очень славная, прекрасной души человек, мы привыкли друг к другу и живем одной семьей, но ужасно с ней мы разные: она очень нервная, неуравновешенная, безумно разговорчивая и много в ней чего-то поверхностного — очевидно, еще живо прежнее отношение к жизни женщины, еще недавно избалованной вниманием окружающих при своей к ним невнимательности, легким удачам и т. д. Теперь жизнь сама к ней относится иначе, молодость и миловидность прошли, настала пора жить чем-то подлинным, своим, а подлинного своего-то и нет в резерве. Поговорить с ней можно о хозяйстве и о чем-нибудь приятном, а так не о чем, впрочем, все же главное в том, что она человек глубоко порядочный и очень хороший, это как-то решает все, и вдвоем нам легче жить, хотя бы в отношении хозяйства...» (*Мои замечания на полях: не очень то лицеприятная характеристика, не правда ли? Не потому ли Ада Федерольф в замечательной книге своей «Рядом с Алей» пишет, по сути, о себе, а не об Але? А в конце Алиных дней и вовсе с горечью признается, что совсем не знает ее.. Аля никому не открывалась полностью. Никогда? Я не утверждаю. Я задаю вопрос самой себе. - С. М. ) Ада хотя и старше Али, но крепче ее здоровьем. Она выносливей, практичней, и лучше умеет устраиваться. Она сразу решает, что надо приобрести свою хибару (дом — это звучит слишком уж роскошно!), надо не зависеть от хозяев. Она просит сестру продать в Москве все ее вещи и выслать ей деньги. Получается две с чем-то тысячи, но их не хватает на покупку дома, а тут приходит новый перевод от Бориса Леонидовича, и, сложившись, Аля с Адой покупают на самом краю села, на улице Лыткина трехстенную развалюшку. Трехстенную, ибо четвертая стена — просто скала! «...Это крохотный домик на самом берегу Енисея, комнатка и маленькая кухонька, три окошка, на юг, на восток и запад. Огород в три грядки и три елочки... таким образом я, в лучших условиях никогда не имевшая недвижимого имущества, вдруг здесь, на Севере, стала если не вполне домовладелицей, то хоть совладелицей. Впрочем, в недвижимости этого жилища я не вполне уверена, так как оно довольно близко от реки и при большом разливе, пожалуй, может превратиться в движимое имущество. Но до разлива еще целый год, и пока я вполне счастлива, что могу жить без соседей, без хозяев и тому подобных соглядатаев...» Строили «сказочную избушку» свою подруги трудно. Штукатурили, белили сами, глину для обмазки набирали украдкой в лесу: далеко уходить поселенцам было нельзя! Руки Али все были изъедены известью, а она еще ухитрялась шить и вязать, рисовать и вырезать из дерева какие то смешные поделки. Малознакомой одинокой женщине, у которой родился ребенок, она принесла в роддом шарф и крохотные ажурные пинетки в подарок, зная, что у той нет рядом близких. Талантливой школьнице, дочери скромных колхозных работяг подарила свое пальто и дала деньги на дорогу до Иркутска, чтобы девочка могла поступить в художественное училище, хлопотала о стипендии для нее, писала письма. Неподалеку от своего домика Аля посадила дерево. Оно и сейчас приветливо машет ветвями на краю обрыва. А бывшая школьница с благодарностью вспоминает молчаливую женщину с глубокими глазами с необыкновенным именем и нездешней статью осанки, в ореоле папиросного дыма и вечной, тонкой рисовальной кисточкой в пальцах. Но, все - таки, вернемся к строкам Алиных писем родным: . «На работе мне урезали наполовину мою и так небольшую ставку, в то же время забыли сократить рабочий день, так что работаю не меньше, чем зимой, а зарплату последний раз получала в апреле!..» (А письмо пишется в конце июня). Иные из сосланных не выдерживали — кончали с собой. Юрист из Москвы, приехавший тем же пароходом, — повесился. Бухгалтер с тридцатилетним стажем, которого никуда не принимали на работу и который кое-как перебился одну зиму, — на другую пошел вниз по Енисею к Спуску, где рыбозавод, и замерз по дороге. Адина с Алей хибарка была самой последней на улице, и он зашел попрощаться. Они глянули — у него на ногах калоши, ноги так распухли, что не влезают в валенки, а мороз градусов 40. — Да как же вы пойдете?! Он махнул рукой и пошел. А через день-другой нашли его замерзшим, сидит на пеньке — сел, чтобы замерзнуть… Одна из бесчисленных историй, которые трудно комментировать… Местные жители, попривыкнув к Але и к Аде, рассказали им, как до их приезда, за год приблизительно, очистили Туруханск от прежних ссыльных, среди которых много было сектантов и священников из России. Согнали их всех однажды весной на берег да и расстреляли... «Я не отчаиваюсь, — писала Аля. — Я просто безумно устала, вся с головы до пяток, снаружи и изнутри. Впрочем, может быть, это и есть отчаяние... Я давно уже не живу на свете, я уснула, ибо другого выхода для меня нет......Мне все время кажется, что я не свою жизнь проживаю, да так оно и есть... ...последнее время я совсем не живу, а, скажем, «переживаю зиму», «доживаю» до весны и так далее... ...Сегодня ушел последний пароход. Отчалил от нашего некрасивого берега, дал прощальные гудки, ушел на юг, обгоняя ненадолго зиму. А мы остались с берегом вместе, люди, плоты, стога бурого сена, опрокинутые лодки, все запорошенное снегом...» В 1950 году Аля еще получала короткие весточки от Мули, редко, но получала. А от 9 июля было последнее его письмо, очень грустное, безнадежное, и можно было понять, что ему худо, — что-то изменилось в его жизни. Конечно, ничего толком он объяснить не мог, письма перлюстрировались, но тон письма и приписка: «Не пиши мне, пока я снова не напишу. Крепко обнимаю, твой Мулька» — очень встревожили Алю. Потом, чуть позже, была еще одна открытка, без подписи, без обратного адреса, почерк был Мулин, он объяснялся Але в любви, говорил, что никогда и никого не любил так, как ее, что она была единственной в его жизни, и получалось так, словно бы он прощался с ней навсегда, стоя уже у последней черты... Его расстреляли в июле 1952-го. Аля оставалась в Туруханске до июня 1955-го. Ждала, когда ей выдадут чистый паспорт без ограничений, с которым она сможет жить в Москве. От Дины она узнала о расстреле Мули. «...Лиля напрасно боялась, что ты напишешь мне о Мульке, она должна была догадаться, что я человек грамотный и газеты читаю внимательно. Таким образом я все узнала еще в феврале прошлого года, и у меня сразу появилось чувство, что его нет в живых, учитывая все известные и тем более неизвестные — обстоятельства... Обо всем, что я переживала, переживаю и буду переживать в связи с этим, распространяться нечего, в таких случаях помогает только религия, а я человек ну совершенно неверующий!» А Борису Леонидовичу она написала 3 июня 1954 года. «Знаешь, милый, мне уже давно очень трудно живется, я никогда не могла, не могу и не смогу свыкнуться с потерями, каждый раз от меня будто кусок отрубают, и никакие протезы тут не помогут. Живу как будто четвертованная, теперь осталась только голова, голову снести, тогда все! А впрочем, я, кажется, уже давно без нее обхожусь…. Все же остальное без перемен, лед идет, летят гуси и утки и еще какая-то мелочь вроде снегирей...» В тот же день 3 июня 1954 года — теткам: «Пишу вам в поздний час, но у нас давно уже белые ночи, лето будет дождливое и холодное, т. к. Енисей прошел «своей водой», т. е. ледоход на Енисее прошел раньше, чем на его притоках, и потому «большой воды» совсем не было, а ледоход продолжается с 19 мая и по сей день, ему конца не видно. Только вчера пошла Тунгуска и тоже «своей водой», без притоков. В этом году наводнения нам бояться не приходится, вода идет метрах в 25 от нашего жилья. Получила от Дины второе письмо — ответ на мое,— она пишет о том, как через приятельницу узнала мой адрес и как родные опасались, как бы она не сообщила мне о Мульке. Я ведь еще в феврале 1953 г. прочла о нем, но главного не знала, что он уехал* (*Аля не может написать расстрелян, письма просматриваются! – С. М.) еще в 1950 г., а потому думала, что уехал он значительно позже, и надеялась, что таким образом он дожил до разоблачения Берия. Ах, еще бы немножко дотянуть, и остался бы жив человек. Мне только этого нужно было от него — о себе я уже много лет как перестала думать. С каждой человеческой потерей немного умираю сама, и, кажется, единственное, что у меня осталось живо,— это способность страдать еще и еще. Совсем я состарилась душой. Напишите же мне о себе! Бесконечно летят с юга птицы, скоро придет пароход. Целую вас и люблю. Ваша Аля». ….И еще прошел год. Правда, Аля поздней осенью, имея временный паспорт, слетала в отпуск в Москву. Это стоило бешеных денег — Енисей был скован льдом, и надо было лететь до Красноярска самолетом. Денег у Али не было, деньги ей прислала писательница Татьяна Сикорская. «Вы подумайте,— писала Аля Лиле,— оторвать от себя такую уйму денег для человека, которого она видела один раз в жизни. И это в память мамы...» Сикорская приглашала Алю провести отпуск у нее. Борис Леонидович приглашал к себе. Дина — к себе. Аля понимала, сколь легкомысленно она поступает, тратя такие деньги на короткую поездку, когда впереди у нее нет ни гроша, но ей так хотелось немножко радости, хоть немного Москвы и московских встреч и хоть на короткий срок — вон из Туруханска!... На обратном пути она побывала в Красноярске у Нины и Юза: «Нина совсем седая, Юз сник, внутренне угас и обессилел...» Юз вскоре после ареста Али тогда, в Рязани, получил ссылку на десять лет, и Нина как жена декабриста последовала за ним. Она обменяла свою комнату в Москве на комнату в Красноярске, и теперь они были растеряны и не знали, что с ними будет дальше и разрешат ли им жить в Москве. И еще одна зима в Туруханске. В хибаре на улице Лыткина — у самого Енисея. Аля таскает воду из проруби, а когда весной ломается лед, балансирует на льдине, боясь опрокинуться в реку, черпая воду из Енисея. Но на этот раз Енисей не успеет обмелеть, и ей не придется таскать полные ведра за полкилометра по гальке. Наступит март и... «28-го марта 1955. Дорогие мои, сперва хотела позвонить вам по телефону, а потом побоялась не столько обрадовать вас, сколько напугать и решила ограничиться телеграммой. Вызвали меня в здешний РОМВД, я, конечно, забыла сразу о возможностях каких-либо приятных вариантов, и шла туда без всякого удовольствия. Войдя в натопленный и задымленный кабинетишко, бросила привычный незаметный взгляд на «ихний» стол и увидела среди прочих бумажек одну сложенную, на которой было напечатано «справка об освобождении», тут у меня немного отлегло от сердца. Мне предложили сесть, но в кабинетишке не оказалось стула. Вообще насчет обстановки плоховато, стол, кресло «самого» и на стене выцветший квадрат от бывшего портрета. Ну, стул мне принесли, и я села, они молчат, и я молчу. Помолчала-помолчала, потом решила начать светский разговор. Говорю «самому»: «Интересно, с чего это вы так потолстели?» Он: «Разве?» Я: «Точно!» Он: «Это от сердца, мне здесь не климат». Я: «Прямо!» Он: «Точно!» Помолчали опять. Он сделал очень суровое лицо и спросил, по какому документу я проживаю. Я непринужденно рассмеялась и сказала: «Спрашиваете! По какому вы мне дали, по такому и проживаю!» Он сделал еще более неприступный вид и сказал: «Теперь можете получить чистый паспорт и ехать в Москву». Я рассмеялась еще более непринужденно и сказала: «Интересно! Тот паспорт давали, то же говорили!» Он: «Нет, тот с ограничениями, а этот совсем чистый!» И дает мне преогромное «определение военной коллегии Верховного суда СССР», в котором говорится, что свидетели по моему делу (Толстой и еще двое незнакомых) от своих показаний против меня отказываются, показания же Балтера (его, видно, нет в живых) опровергаются показаниями одного из тех незнакомых, и что установлено, все те показания были даны под давлением следствия, и что ввиду того-то и того-то прокуроры такие-то и такие-то выносят протест по делу Эфрон А. С. Дальше идет определение коллегии о реабилитации. После всего этого данную бумагу отбирают, а мне дают «справку» управления МВД по Красноярскому краю «от 18 марта за № 7349... определением военной коллегии Верховного суда СССР от 19. 2. 55. постановление особого совещания от 2 июля 1940 года и от 18 мая 1949 года в отношении Эфрон А. С. отменены, дело за отсутствием состава преступления прекратить». Теперь остается приклеить на эту справку фотографию, а в паспортном столе мне на нее еще одну печать поставят, а потом буду всю жизнь носить ее за пазухой, так как она «при утере не возобновляется». Теперь я здесь получу «чистый паспорт» и на основании ее буду добывать московский паспорт, так как мой год рождения нужно исправить (у меня везде 1913). Таким образом, получив четвертый за год паспорт, я успокоюсь...» «На дворе был июнь, на Енисее ледоход», и первым пароходом, новеньким, нарядным пароходом «Балхаш», маневрирующим среди льдин, которые Енисей нес к океану, Аля уплыла из Туруханска. А потом была Москва . Наконец-то — Москва. Город ее детства, город ее матери. Ее город! «Когда-то сказала: — Купи! — сверкнув на кремлевские башни. Кремль — твой от рождения. — Спи...» — говорила Марина Ивановна маленькой Але, даря ей Москву. Москва начиналась для Али заново. Москва начиналась с Мерзляковского, как и тогда, в 1937-м. Только тогда — молодая, счастливая, вернувшаяся на родину из Парижа, Аля с лета впорхнула в московскую жизнь, теперь же трудно и грустно было вживаться ей в эту обычную повседневность московской жизни, которой мы все жили и от которой ее отучали шестнадцать лет. ...Душа должна была переменить русло... Аля говорила: — Переход от одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки, так или иначе каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, к до - арестному, довоенному самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе — никто... Еще пребывая в том мучительном состоянии душевной оголенности, чрезмерной ранимости, живя еще с «ободранной шкурой», не успев привыкнуть к нормальному общению, «приученная преодолевать непосильное», но разучившаяся «перешагивать невысокие порожки человеческих отношений», еще недавно прибывшая из «края острых углов», сама сплошной «острый угол», — она появляется у Тарасенковых, на Лаврушинском. С мыслью об издании книги произведений Марины. Едва опомнившись от «енисейского холода»! Мария Тарасенкова – Белкина вспоминала о внешнем облике Али: «Она совсем не была похожа на Марину Ивановну, она была гораздо выше ее, крупнее, у нее была горделивая осанка, голову она держала чуть откинутой назад, вольно подобранные волосы, когда-то, видно, пепельные, теперь наполовину седые, были схвачены на затылке мягким пучком и спадали волной на одну бровь. Брови, красивые, четко очерченные, разбегались к вискам, как два тонких приподнятых крыла. И глаза... «венецианским ее глазам»! Глаза были блекло-голубые, прозрачные, видно, выцветшие прежде времени от слишком долгого созерцания северного неба, но в них была игра граней, как в венецианском хрустале, и они были такие огромные, что не умещались в орбитах и, казалось, еще, чего доброго, могли выпасть и со звоном разбиться. Никаких следов косметики, даже пудры, никаких украшений, колец. Она потом мне призналась, что, переступая в те годы порог нового дома, заводя новые знакомства, очень нервничала и смущалась, ибо понимала, что она «не выглядит!». А надо было «выглядеть», а для этого следовало хорошо быть одетой, это ведь всегда придает уверенность, а одеться было не во что. Но она ошибалась, она очень даже «выглядела» в своем трикотажном платье мышиного цвета, в розовых разводах, видно, оставшемся еще от Парижа в сундуке у тетки или купленном уже потом - в комиссионном. Платье хорошо облегало ее высокую, стройную фигуру, и держалась Аля так спокойно, с таким достоинством, что невозможно было заподозрить ее душевное смятение и одолевавшую ее робость, отвычку так вот просто приходить в чужой дом. … Еще когда мы стояли посреди кабинета, обмениваясь словами приветствия, Аля, прямо глядя в глаза Тарасенкову, сказала: — Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь! Я хочу издать мамину книгу... Сказала мягко, но твердо, дав понять, что она тоже не уважает Тарасенкова за его статьи, но пришла просить его помощи. Тарасенкову пришлось проглотить эту пилюлю, впрочем, приходилось ему это делать не раз и, к его чести, надо сказать, что он никогда не обижался на правду, ибо и сам хорошо сознавал, что у него были статьи, за которые он уважения не заслуживал. Мне было больно за него, ибо я знала, как мало оставалось ему жить, но говорят: «что посеешь, то и пожнешь»... Аля мне понравилась с первой встречи: было какое-то удивительное достоинство в ее манере держаться, была женская мягкость и в то же время чувствовалась твердость характера, о который, наверное, можно было разбиться, как о скалу. И если первый интерес к ней был — дочь Цветаевой, то дальше была уже она сама! Она была личностью яркой, талантливой, увы, не успевшей полностью раскрыться».. (Конечно, из – за безвременной смерти своей – добавлю уже я – С. М.. Двадцатилетие после лагерей и ссылки было слишком мало для ее масштаба, увы! ) Аля стала – да и не могла не стать, чего же было ждать от нее?!- великолепнейшим переводчиком Бодлера, Верлена, Готье, Арагона и других поэтов, Лопе де Веги, например, и во многих изданиях ее переводы соседствовали с переводами Марины Ивановны. По праву. Она оставила всем нам богатейшее эпистолярное наследство, а ее воспоминания о матери говорят о том, что мы потеряли блистательного писателя. А каким рассказчиком она была! Вскоре по Москве, из дома в дом, стали кочевать ее рассказы, передаваемые из уст в уста, и потом возвращались к ней бумерангом, обрастая уже фольклором… Впрочем, сама ее Судьба больше была похожа на тот самый фольклор. Просто – легенду. Горькую. Гордую. Трудную. Незаслуженную. Великолепную. На самом деле – неописуемую. Все, что пытаюсь здесь сказать я – робкие попытки – несказАнного! Надеюсь, что читатель это понимает. Ибо ни одна Душа человеческая в строчки не уместится, при всем желании. А такая, как у Ариадны Эфрон – тем паче! Она теперь была окружена своими друзьями и почитателями матери плотным кольцом, и они во всем помогали, чем умели и могли: ходатайствовали о работе, жилье, покупали и дарили книги и вещи – у Али сначала не было почти ничего. В ее московской квартире, на Аэропортовской улице (кооперативная, государственной не полагалось, ибо Ариадна была постоянно прописана у тети в Мерзляковском переулке – вечный абсурд Страны Советов! – С. М.) посреди голых стен стоял долгое время один только сундук с рукописями матери и сидела на полу огромная плюшевая собака: подарок на новоселье Анечки Саакянц. Аля не унывала. Не могла себе этого позволить. У нее были другие заботы. Она ринулась с головой в переводы – это был ее основной заработок. А по ночам разбирала «сундучные сокровища», корпела над рукописями Марины, отбирала стихи, поэмы, вчитывалась в строки писем и дневников. Издание материнского наследия давалось ей трудно. И это зависело отнюдь не от нее. Первую книгу, ту самую, о которой столь резко и смело она говорила с А. Тарасенковым, издать никак не удалось, она так и пролежала в дальних планах Гослитиздата. Осуществлено было дочернее намерение только в 1961 году. Долгих шесть лет тянулась волокита, стоила Але немалых душевных переживаний и тревог. Книга вышла, под эгидой лауреата Сталинской премии В. Орлова. Ариадна Сергеевна с горечью писала об этом: «О маминой книге, начатой нами с Анатолием Кузьмичом: теперь ее «переподготовил» Орлов (из «Библиотеки поэта»), «переподготовил» беру в кавычки, так как основное, самое сложное и трудное, осталось наше с Анатолием Кузьмичом, а Орлов лишь добавил нечто из ранее написанного, но все это не так важно, лишь бы вышла книжка! (Объем сокращен до 5 печатных листов — выпали большие вещи — пьесы, поэмы; осталась лирика; поэмы Конца и Горы)...» Кропотливое же участие в подготовке этой книги самой Али – она помогала составлять комментарии и премечания, выверяла хронологию и указатель имен – даже сперва не было упомянуто! Только после вмешательства соредактора Анны Саакянц, добавили спешно в набор, петитом, инициалы и фамилию: «В подготовке сборника принимала деятельное участие А. С. Эфрон.» Ради памяти обожаемой Марины Аля молча проглотила обиду. Только Анечке Саакянц написала: « 22-го июля 1961 г. …Очень мне дорога и очень мною выстрадана именно эта первая посмертная книжечка. И дорого мне дались «подготовка» и «составление» — мне, только что вернувшейся из ссылки, последними слезами плакавшей над сундучком с разрозненными остатками архива — жизни. Непростая это была подготовка, и в данном случае Орловская фамилия вместо моей, дочерней, — издевательство «великодушной», а главное — дальнозоркой редакции. Лично к вам это, конечно, не относится, что до издательства — отношу его к роковому (в малом и большом), тяготеющему над семьей, которой уже нет...» А сколько их потом сыпалось на нее, обид, – не счесть!! И вся мелкая тщета ее неустроенного быта была словно соль на «развороченное мясо души» .(Слова Марины Цветаевой) А. Крученых продавал и Анатолию Тарасенкову и другим коллекционерам рукописи и письма ее матери втридорога, Николай Асеев замаливал грехи в храмах, и при встрече тянул руки к Але – безответно. Она обходила его стороной. Упорно разбирала рукописи Марины, откладывая для печати все, что считала возможным. Ходила по редакциям. Предлагала, отстаивала, выхватывала тексты из под «редакторского ножа» и - отдавала ему же вновь, сознавая, что иначе ничего вообще не увидит свет! Вот итог лишь малой части редакторских хождений Ариадны Сергеевны: Еще в 1956 году, в октябре, вышел первый ежегодник «День поэзии», и в нем были напечатаны ее стихи. Небольшая подборка. А в конце ноября 1956 года был подписан к печати сборник «Литературная Москва» с ее стихами и со вступительной статьей Эренбурга. А в 1961-м в «Тарусских страницах», в сборнике, изданном в Калуге, кроме большого цикла ее стихов, впервые в России была напечатана проза Цветаевой «Кирилловны» . Альманах спустя считанные дни стал библиогафической редкостью. И в 1961-м, наконец-то, ее книжечка стихов! Под редакцией В. Орлова. А в 1965-м — синий том в большой серии «Библиотеки поэта». А в 1966-м в журнале «Дон» — переводы, не увидевшие свет при ее жизни, и в «Литературной Армении» — «История одного посвящения» — о Мандельштаме. А в 1967-м — книга переводов «Просто сердце». И в том же 1967-м в «Советском писателе» — «Мой Пушкин»! Аля упорно отыскивала и покупала уцелевшее из семейного архива у коллекционеров. Помогала всячески тем, кто писал о Марине: Виктории Швейцер, Анне Саакянц. Что - то рассказывала, поясняла, словно пытаясь протянуть какую - то ниточку между ушедшими и живыми. Рассказы ее, порой были достаточно резкие и откровенные. Парадоксальные. Непривычные многим. Обидные до слез. Ее же саму это, казалость, трогало мало. Она могла сказать что нибудь весьма нелецеприятное и о себе. Она упорно говорила правду, сознавая, что у нее нет времени на ложь. Совсем. Как это похоже было на Марину! Как непривычно всем, кто привык прятаться за «стены души»! Аля всегда старалась быть честной и прямой, без всяких компромиссов. Ей это было завещано Мариной. За это ее ненавидели. И – безумно любили. Немногие, кто понимал, чего это стоит ее израненной и хрупкой душе Психеи. Увы, немногие! Тому же Анатолию Тарасенкову, к примеру, в воспоминаниях о нем, Аля дает гневную отповедь, как тщеславнейшему коллекционеру, и строки ее, беспощадные и резкие, чем - то напоминают дневниковые строчки самой Марины в далеком сентябре 1940 года. Рискну привести их здесь, чтобы стал понятен и весь холодок недомолвок книги Марии Белкиной и ее стойкое, хоть и тщательно светски - завуалированное, неприятие Марины, как Современницы и Поэта, во всей ее Правоте, быть может, и – неправой! Вот они, эти строки Цветаевой. Строки, так и не прощенные ей Марией Белкиной: «… Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком.. Библиофил. А то, что я, источник, ( всем листочкам!), - как бродяга с вытянутой рукой, хожу по Москве: - Под - айте, Христа ради, комнату! – и стою в толкучих очередях – и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами (*после поездок в прокуратуру и на Кузнецкий мост – С. М.) – об этом он не думает..» Аля, быть может, знала их, эти строки. Потому и вторила им. Она, вообще, многое знала, Аля. И кто бы мог простить ей это знание? Знание изнутри, видение – тайными очами. То странное и страшное, чему научила ее Марина… Голову на отсечение даю, читатель, что не найдется такого! Знала Аля всегда и то, какая Бездна - Душа Марины! Она ведь росла рядом с этою Бездной. Она вовсе не боялась ее, вопреки утверждениям многих.. Почему должна она была бояться родного и похожего на нее?! Другое знала – ведала Алечка. Горькое. Настоящее. То самое, что роднит жизнь Поэта с высокой трагедией в духе Древней Греции. К примеру, то, что понятна Бездна Марины - Поэтическая и Творческая, человеческая, Личностная, будет лишь немногим. Будет бездна эта расхватана на цитаты, разворована, перевернута, переиначена, в угоду собственному себялюбию, амбициям, жажде славы и оригинальности, и, наконец, личной испорченности каждого. (*калька французской поговорки – С. М.) Увы, так и продолжается - до сих пор! Наглое грабительство и грязная игра сокровищами Души ее любимой «Ма – ми» началась еще при жизни Али. Она видела это сама, и в тщетной попытке хоть как - то защитить мать в ее блистательном Безмолвии, закрыла обширный цветаевский архив, все уцелевшие документы семьи, для доступа и публикаций до 2000 года. Это был мудрый и горький шаг. Не всем и сейчас понятна его глубина и отчаянность. Архив открыт теперь. Нам, вечным современникам Марины. Но перечитывая многочисленные сегодняшние опусы усердных профессионалов и не менее ревностных любителей – почитателей, меряющих по себе каждую неизвестную ранее строку, честное слово, хочется, чтобы закрыли его снова! И о другой более горькой Бездне, той, что разверзлась над Мариною в Елабуге в 1941 году, бездне Смерти, все знала «милый, златовласый первенец» Аля. Знала, находила горьким и страшным своим догадкам неопровержимые, логические доказательства, но сказать, закричать во весь голос о том, что Марина была задушена «змеиной петлей» НКВД, Аля не могла. Никак не могла. Понимала, что не время тому. Время наступило лишь сейчас. Вот что горько писала Ариадна Сергеевна Г. М. Абольянину – коллекционеру и исследователю творчества Марины. Только несколько осторожных и в то же время, до боли ясных строк: « В отношении Чистополя и Елабуги ваши догадка не беспочвенна. Вы понимаете, о чем идет речь? Анастасия Ивановна * (*Сестра Марины, автор талантливых воспоминаний о ней – С. М.) отметает это, я с ней не согласна. Мур здесь не при чем. Я надеюсь, что Вы доживете до того времени, когда и в это будет внесена ясность, а сейчас, пожалуй, и не стоит этого касаться..».. ( А. С. Эфрон – Г. М. Абольянинову. 7 января 1971 года Из личного веб – архива автора очерка. С. М. ) Да, не стоит. В рамках биографии Души дочери. Скажу здесь только, что версия гибели Марины Цветаевой, документально доказанная и логически выверенная, теперь существует в интереснейших и серьезных книгах Ирмы Кудровой. И замечу еще, от себя, что Аля, беседовавшая со многими современниками Марины, теми, кто помнил ее еще по Елабуге и Москве, Аля, ходившая неоднократно в высокие кабинеты на Лубянке, могла знать то, что теперь не полностью знаем мы. Мы – догадываемся. Ей же могли просто, веско сказать об этом. Одной фразой. Взамен требуя - полного молчания. Таково было время. Ледяное и в «хрущевскую оттепель», увы! Или таково – есть время? – замечу уже от себя, сейчас, на взлете двадцать первого века. Бездны Тайн лежали на дне Алиной души, а обычная жизнь текла своим чередом, незаметно вступая в завершающий круг.. И Аля все еще до дна пила ее жизни, сладкую горечь. Родная тетя ее по матери, Валерия Ивановна Цветаева, никак не желала уступить кусочек земли под Тарусой, чтобы Аля могла построить там памятный домик - дачу: родной уголок, где могло найти отдых ее измученное, изболевшееся сердце. (Врачи просто требовали, чтоб она жила на природе, спокойной, уединенной жизнью.) Не получалось покоя. Даже и потом, когда после долгих препирательств с характерной тетушкой, все таки был построен тарусский домик с голубым крылечком и мезонином, с георгинами, флоксами и настурциями и даже двумя антоновскими яблонями в саду – так крохотен был клочок земли – все наследство Али, оставшееся ей от сгинувшей без времени семьи, и она прочно обосновалась в нем и на зимы, - сердце ее болело неизбывно. И мало кому могла она поведать ту свою боль. В многочисленных письмах к Марии Белкиной беззлобно, с вечным неподражаемым (цветаевским, эфроновским?!) юмором описывала Аля, стареющая, уже неизлечимо больная, какую - то очередную летнюю экскурсию гостей – почитателей: «Еще одна казнь египетская этого лета — гости, во-первых, живущие по соседству, постоянно «заглядывают», во-вторых, и приезжих случается довольно и более чем довольно!..» «...Благодаря минувшему жаркому июлю, — наплыв московских гостей (среди них ни одного Садко!) на Тарусу. Весь месяц я провела за двумя, вернее, над двумя неугасимыми керосинками, жаря, паря и варя на 30 ладов все ту же картошку, пытаясь накормить и обиходить родственников и не родственников, знакомых своих и знакомых своих знакомых...» «И так покоя нет... Недавно навалилась экскурсия каких-то (Адиных же) нетрезвых дипломатов с женами — посмотреть «дом Цветаевой». Один из них твердил: «Неужели здесь жила гениальная женщина, написавшая «Бабушку»?...» Случались, правда, и настоящие почитатели. «Вчера в гостях у меня была экскурсия симпатичных ленинградских старшеклассников, путешествующих по литературным местам. Пришли поговорить о Цветаевой, которую знают не только по голубой книжечке и Тарусским страницам, но и... по зарубежным публикациям, вот как! Беседа прошла на уровне». А зимой в Москве Аля любила рассказывать всякие смешные истории об этих летних почитателях Марины Ивановны. Вот некоторые из них: ...Шел дождь. Аля увидела в окно, как по тропке к дому гуськом направляется целый отряд пионеров в полном походном снаряжении: рюкзаки за плечами, палатки, котелки, топоры. Все сваливают у крылечка, приминая цветы, и вваливаются в дом. И деловито заявляют: «Мы хотим послушать про Марину Цветаеву!» — «Кто это мы?» — спрашивает Аля. — «Романтики!» — отвечают хором и, шмыгая носами, мокрые от дождя, усаживаются на полу без приглашения. «А что вы читали Цветаевой?» — спрашивает Аля. — «Ничего». — «А что вы хотите знать?» — «Все!» — отвечают. Аля пытается что-то им говорить, что-то читать, что полегче, попонятнее, но видит — им скучно и совсем неинтересно. Они устали, промокли, а от печки идет тепло, и они начинают дремать... Аля укладывает их у печки, на матрацах, поит теплым молоком. Дети засыпают. А то еще пришла группа из дома отдыха. «Здесь, значит, жила известная...» — «Нет, не здесь, а как раз на территории вашего дома отдыха». — «Н-да. И — писала?» — «И писала». — «Писала, значит... А нельзя ли у вас сирени купить? Такая красивая сирень!» — «Я не продаю. Могу подарить». — «Да?! Не беспокойтесь, пожалуйста! Мы сами наломаем!» — Слава матери мне дорого обходится!.. Лето было на редкость неудачным! Народ валом валил. Гости шли в одиночку, попарно, повзводно, туристы — поавтобусно. Спасенья нет!.. - говорила со смехом Аля, вернувшись из Тарусы осенью 1974 года. В 1975-м она из Тарусы не вернулась... Вот что она написала Нине Гордон, дружба с которой никогда не прерывалась, незадолго до конца. «27 июня 1975. Милый мой Нинончик, если ты и думаешь когда-нибудь в моем направлении, то, вероятно, без особой симпатии: и перед отъездом не забежала, и после него не написала — а вот уж и месяц прошел — и т. д. и т. п. И то, что думаю о тебе постоянно, никак не может служить извинением устойчивости моего эпистолярного молчания и прочим, простым глазом видимым, проявлениям моего, мягко скажем, невнимания. Но оно видимо только простым, и более того — упрощенным глазом, а на самом-то деле одолели меня боли и болести в ассортименте и с перевыполнением количества и качества оных. Уехала из Москвы — болело сердце и еще что-то в спине, в хребтике между лопатками, но ведь всегда, а тем более при переломе зимы на весну или весны на лето — что-то болит особенно, а потом Таруса — в смысле кислорода — помогает, как-то налаживает и уравновешивает все на свете. Надеялась, что и на этот раз сойдет, как в прошлые годы сходило — то с рукой, болевшей, то с ногой, нудившей. Однако, не только не сошло и не прошло, а навалилось с медвежьей силой. И весь здешний месяц — болевые приступы, такие, как когда обнаженный нерв в зубе — в спине, с отдачей в руки во всю их длину до кончиков пальцев! — с отдачей в сердце, как будто взрывается именно оно: — по 5—6 приступов в ночь, а днем — без счета; пропадет — и думаешь: навсегда! думаешь — так ушло, как и пришло, и, мол, начинается безболевая, т. е. единственно-возможная жизнь! Но не тут-то было, все начинается сначала, и — не улучшается ничуть, а скорее наоборот. Ничего не могу — только в четверть силы ковыряюсь по хозяйству, все дачные тяготы пали на одну Аду, она дюжит и пока что терпелива и по своим возможностям внимательна, но такое лето ей не мед и не сахар, как легко себе представить. Главное, что никакие лекарства, ни в каком количестве мне не помогают, остается по-древнему на Бога уповать... Так что не сердись на меня и не почитай халдой несусветной — я все та же, по гроб верная и любящая вас с Кузей, и всю ту жизнь, которая — жизнь; и даже эту, которая жизнь не вполне, или — далеко уже не жизнь, ибо наполнена воспоминаниями, а не надеждами, да и то в короткие антракты между болями или просто неприятностями. Да ты и не сердишься на меня, я это знаю...» Когда Але говорили, что боли могут быть от сердца и могут отдавать в лопатку, и надо сделать кардиограмму, она уверяла — если бы так болело сердце, то оно давно бы уже лопнуло! И упрямо настаивала на том, что это невралгия или отложение солей. Она принимала всякие лекарства, но совсем не те, которые могли бы еще спасти... И упорно продолжала ходить и через силу заниматься хозяйством. А в начале июля 1975 года снова попала в больницу, с сильнейшими болями и одышкой, почти остановкой дыхания. 17 июля она написала Анне Саакянц: «...Все в больнице (тарусской) было очень страшно, такое изобилие смертей рядом, бок о бок, в такие мирные и солнечные дни, и такие сплошные страдания, и этой запах горького пота, крови, хлорки и аммиака — и много, много чего еще. Все эти сутки просидела на койке — ложиться не могла из-за удушья и потому почти не спала, есть - не могла, глушимая медикаментами. Но все еще что-то виделось и думалось, и почти бредилось. Вышла я «на волю» не в лучшем виде, как легко догадаться, и в полной ненадежности. Устала от истеричности собственного дыхания и от болевых вспышек. Но, конечно, рада, что вернулась «домой» и могу дышать чем-то, действительно напоминающим воздух. Ну, а что завтра будет? Или — через час, через минуту? Дышу рывком, т. е. практически задыхаюсь. Журнала со своими воспоминаниями не видела (кажется, я одна!), несмотря на трехкратную просьбу прислать 10 экз. в Тарусу «Звезды», не прислали ни одного. Выцарапывать чегой-то из них - нет сил. Я совсем больна. Относительно того, что «страницы» слишком компактны и читаются с трудом, я отлично знаю; произведенные в последний момент сокращения («видимость» редакторской работы) не улучшили их, это я тоже знаю. Особенно нуждается в воздухе Пастернаковская тема — но, дал бы Бог еще дыхания, я надеялась к ней вернуться, не зная, что как раз дыханьица-то на волоске!..» Прошло несколько дней. У Али опять случился нестерпимый приступ боли, опять Ада бегала вызывать «скорую», увезла Алю в больницу. Теперь, наконец, догадались сделать кардиограмму! Прочел ее случайно приехавший в Тарусу московский кардиолог Левицкий и пришел в ужас — как при таком обширнейшем инфаркте она еще может жить!.. 26 июля в девять утра Аля крикнула из своей крохотной палаты, где помещалась вдвоем с больной старушкой: — Сестра... укол... скорей... будет поздно... Когда сестра прибежала со шприцем, было поздно. В Тарусе, там, где когда-то из года в год арендовал дачу профессор Иван Владимирович Цветаев, где бегала девочкой совсем маленькая Марина, потом - подросток Марина, где когда-то жарким июльским днем умерла от чахотки ее молодая мать - музыкантша, такая несчастливая в жизни бабушка Али, и где таким же жарким июльским днем не стало и самой Али, — есть теперь могила у края холма. На серо-голубом камне высечено: «Ариадна Сергеевна Эфрон». 18 сентября 1912 - 26 июля 1975 года. Год рождения, год смерти. И с другой стороны: «Дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, погибших в 1941 году». И это единственная подлинная могила на всю семью. ____________________________________________ Краткое послесловие. Я обещала Вам, что напишу историю Души сероглазой девушки. Женщины с глазами испуганного олененка. Историю Той, которой великолепная ее Мать предрекала судьбу древних богинь, и которую брат с обреченной, горькой нежностью, назвал в одном из своих писем « невольной жертвою страшного семейного рока» (*цитирую письмо Г. С. Эфрона по памяти, дословно – С. М.)… Я обещала доказать Вам, что Судьба этой женщины, девушки, этой одинокой сероглазой Хранительницы Памяти была счастливой и полной, несмотря ни на что.. Но теперь я сомневаюсь. Не в полноте, ни в счастливости , о нет. Они то – для меня как раз – неоспоримы, несмотря на полынную горечь всего того, что я знаю о ней. Я теперь сомневаюсь в том, а надо ли что - либо - доказывать? Ведь если Судьба донельзя горька, то, по утверждению великих Древних, это и есть ее, Судьбы, истинный и верный рисунок. И его удостаивается отнюдь не смертный! С вечно радостных и требующих радости и покоя смертных бывает довольно и слабого наброска Жизни.. Но кто же удостаивается его, точного Рисунка? Подобные Богам, - так гласят древние трактаты и притчи. Выходит, пророчество Марины – сбылось?! ________________ *Автор доводит до сведения читателя, что перед ним - лишь главы незавершенной, обширной работы, где изложена точка зрения, не претендующая звучать как непреложная истина. Их в постижении тайн Души – не бывает никогда! ** Приношу глубочайшую благодарность компании «Магнет» сайту «Пиплз Хисториз», лично выпускающему редактору Валентине Быкадоровой, в течении месяца с лишним терпеливо предоставляющей место на страницах сайта для работы, которая пока еще не завершена и навряд ли в будущем будет напечатана! Отдельная, сердечная благодарность автора – неустанным хлопотам крестной матери, Н. А. Ерашкиной, без деятельной помощи которой этот незавершенный еще труд, вряд ли был бы когда нибудь осуществим вообще! *** В подготовке материала также были использованы главы книги Марии Белкиной «Скрещение судеб», и фонды личной библиотеки и веб - архива автора. С уважением и благодарностью ко всем моим читателям, в ожидании откликов и замечаний: ________________________________ Princess. 26 – 29 апреля 2004 г. |