ПОЦЕЛУЙ Севастополь (Гель-Гью, Лисс и Зурбаган по А.Грину) был тогда базой военно-морского флота Советского Союза, и все его «гражданское» население обслуживало, в сущности, флот. Да и населения этого было, кажется, меньше, чем военного люда, служившего еще и в десятках в/ч, что были расположены в самом городе и разбросаны по его окрестностям. Севастополь, переживший две войны (1855-56 гг и 1941-1945), две осады, перенесший артиллерийскую и какую угодно бомбардировки и уличные бои, дважды оставленный и дважды отвоеванный, до сего дня сохранивший снарядные и пулевые отметины на стенах домов, ощетинился в 50-е годы «против возможного противника» всеми видами вооружения. Здесь были, кроме флота, военные аэродромы, береговая оборона (главные калибр «тридцатки» - 305 мм), бесчисленные зенитные батареи, боновое загражденияе Северной (главной) бухты... а в Казачьей бухте специальная воинская часть даже дрессировала под руководством ученых в военных целях дельфинов. А база подводных лодок в Балаклаве, оборудованная по фантастике Жюля Верна в гротах!.. Сам Черноморсий флот – линкоры «Новороссийск» и «Севастополь», тяжелый, неповоротливый, как океанская черепаха, корабль, стоявший уже на «мертвом якоре», стройные, как лани, крейсера, серые, как тени, эскадренные миноносцы, трудяги-тральщики, быстроходы-сторожевые корабли с высоко поднятыми форштевнями, БО, МО, подкидываемые даже малой волной, подводные лодки, торпедные катера (во время атаки они раздувают перед собой белые боцманские усы, а ревом мощных моторов сотрясают дальний берег), всяческие вспомогательные суда – флот заполнял синие бухты и нес вахту на подступах к Севастополю. Время от времени он в полном составе выходил на учения – и весь город подчинялся этому событию, в обезлюдевшем городе только о нем и говорили; а иной ночью можно было услышать пальбу и увидеть огненные дуги снарядов, летящих в щиты... Постоянная боевая готовность всех этих вооружений не помешала осенью 1955 года кому-то из диверсантов (кажется, итальянцам, бывшим владельцам «Новороссийска») потопить стоявший «на бочках» напротив военно-морского госпиталя когда-то свой тяжелый крейсер. Он за месяц до этого прошел капитальный ремонт (кораблю был заменен итальянский главный калибр 308 мм на наш, 305 мм, для которого были боеприпасы), и только-только вернулся из похода по Черному морю в качестве флагмана флота. За 2 года до катастрофы я целый месяц провел на линкоре, занимал по тревоге место на боевом посту, драил металлическую верхнюю палубу проволочными щетками, спал на подвесных койках, крепившихся меж артиллерийских гнезд главного калибра, потому что кубриков у итальянского корабля не было. А потом я служил на батарее 130-мм пушек, стоявших на высоком севастопольском берегу: четыре орудия, мы, орудийная прислуга, центральный пост наводки, казарма, штаб, камбуз, санчасть, горластые старшины, строй, строй, строй и петушиные крики младших командиров в 6 утра: «Подъем! Подъем!...» По субботам и воскресеньям город заполняли синие воротнички (гюйсы), молодцеватые флотские офицеры с непременными кортиками на боку, «обходы» (морская форма), патрули («пехота»), поминутное отдание чести и ожидание строгого оклика обхода: «Товарищ матрос!..» Отдушиной были вальсы в огромном зале Матросского клуба и на танцплощадках Нахимовского бульвара, где ленточки бескозырок нужно было зажимать зубами, чтобы они не мешали видеть лицо девушки во время кружения. Песни «Севстопольский вальс» еще не было, моряки пели «Баренцево море» и грустную «А муж твой далеко в море, ждет от тебя привета, в суровом морском дозоре шепчет: где ты?...» Все, что я написал вплоть до этой строки, - предчувствие поцелуя, его, так сказать, жесткое обрамление, фон, довольно серый, но серый по-особому - как шаровая краска, которой покрыты все военные суда. Тем прекраснее был сам поцелуй. Слава богу, я был тогда влюблен, и меня, кажется, любили; и вечера я проводил в доме моей возлюбленной, в доме, из которого мама никогда, на всякий пожарный случай, не уходила. В тот осенний вечер (форма, объявленная с утра комендатурой, - номер 3: бушлат, бескозырка) я впрыгнул в троллейбус после свидания, в которое мы впервые начали целоваться. Я был счастлив... Могу пояснить мои чувства: поцелуй в те годы, да еще в военно-морском Севастополе, был таким же событием, как, скажем, в наши сообщение о беременности в 14 лет. Было уже темно, мы вышли из дома, где оставалась бдительная мама, и долго стояли под деревом, что-то, невероятно значительное и в такой же степени бессмысленное, произнося, наконец приблизились друг к другу, на меня пахнуло теплом ее шеи, ее волосы коснулись моей щеки, я закрыл глаза, потом наши губы встретились... Возвращаться мне нужно было в казарму, где храпело, захлебывалось слюной, всхлипывало, скрипело зубами, бормотало, било ногами в одеяло 120 гавриков; у задних ножек койки каждого гаврика стояла пара тяжелых башмаков, накрытых носками. Простившись, я через десять минут скорой ходьбы - надо было не опоздать из увольнения - впрыгнул в троллейбус. Сидячие места были заняты, я прислонился к дверям, вынул из кармана бушлата носовой платок и прижал к губам. Мне хотелось подольше сохранить вкус только что случившихся поцелуев. Этот жест скорее всего походил на тот, когда хотят скрыть разбитые в драке губы. Драки в Севастополе были, и жестокие. Дрались «гражданские» с моряками из-за отнятых девушек, моряки с солдатами – просто потому, что те в сапогах (пехота!), а эти в тельняшках и бескозырках. Дрались не только кулаками – пряжками на ремнях. Тут меня окликнули. На заднем сидении разместилась пятерка наших батарейцев.. -Сильно попало? – спросил один из них. -Сколько их было? – Вопрос был по существу: в то время я занимался спортом и так просто в обиду бы себя не дал. -А ты задел кого-то? - Такие были вопросы, и я только кивал, не отнимая платка от губ. И только Лешка Гулов понял, почему я держал платок у рта. -Дай мне твой платок на минутку, - сказал он и протянул даже руку, - дай – я я тоже хочу вдохнуть твоей радости... Только благодаря этому эпизоду я и запомнил, как зовут батарейца, с которым мы служили много лет назад на высоком севастопольском берегу. Лешка Гулов его звали, Лешка Гулов... Полонез Огиньского КУД, команда управления дивизиона, небоевой его состав – писаря, телефонисты, шоферы, кладовщики и прочая шушера, жила в помещении клуба: в зале были расставлены койки, а на сцену, где стояло невесть как попавшее в в/ч 34373 пианино, подниматься не рекомендовалось. Впрочем, там разместились со своими койками два сержанта. К пианино разрешалось подходить только Диме Скворцову, умевшему играть. Он играл многие вещи, но любимым у него был полонез Огиньского, который мы с удовольствием слушали, а я даже просил его сыграть еще и еще. Дима был мягкого характера парень с десятилеткой за плечами, шофером он стал в Учебном отряде. Мягкость его и подвела. Как-то он поехал куда-то со своим командиром, сержантом (не шофером) и его приятелем, все трое были в кабине ГАЗ-49. Чуть они выехали за пределы части, как сержант попросил руль, Скворцов отказать ему не смог. Сержант разогнал машину, на скорости влетел в поворот, и грузовик опрокинулся в кювет. Дима и сержант отделались ушибами, а его приятель сломал шею и был отправлен в госпиталь. Старшего матроса Скворцова судили и дали ему 2 года дисбата. Арестантские роты были тогда в Керчи, туда-то Диму и откомандировали. Он собрал свой вещмешок, закинул за плечи, попрощался с ребятами, которые все вышли ради прощания из клуба. Сопровождать его до комендатуры поручили мне, тоже жившему в клубе, по уставу для такого случая конвоиру полагалось оружие. Я навесил на плечо карабин (без патронов), мы отправились в город. Пошли сперва по той дороге, где сержант опрокинул машину, потом сели на катер-трамвай, который перевозил пассажиров через Северную бухту. Графская пристань, площадь Нахимова; старый моряк с опущенным на лоб коротким козырьком на памятнике не обратил внимания на двух никчемных матросов, пересекавших его площадь. «На дорожку» мы решили чуток посидеть в сквере. И тут Дима сказал, что хочет попрощаться со своей девушкой и что на это ему понадобится часа два. -Двигай, - сказал я и остался сидеть на скамейке в сквере с карабином меж колен и вещевым мешком рядом. Дима ушел... Где-то через минут через 15 безмятежного моего сидения в тени дерева я, такого же примерно склада вояка, как Скворцов, вдруг осознал, что натворил. Отпустил арестованного и осужденного, доверенного моему карабину матроса, неизвестно куда! А вдруг он ударился в бега?! Про арестантские роты в Керчи ходили страшные слухи... И ведь я даже адреса девушки не спросил! Где его искать, если он не придет? Да ведь меня самого завтра же пошлют за такой проступок в те же Керченкие каменоломни!.. Армейские отношения нам обоим не привились, мы остались верны юношеским, а в них было: беспредельное доверие к другу или приятелю, боязнь потерять из-за какого-то страха лицо и пренебрежение к какой-либо опасности. Предыдущие мысли, мысли-опасения, меня, признаться, будоражили: армия уже вторглась в мои и только мои владения и наградила своими страхами, мысли те уже были, но внешне я оставался спокоен: держал лицо. Не дай бог, чтобы Димка, - если придет - увидел бы меня встревоженным! И он пришел к моему КС, пришел, как и обещал, часа через два, плюхнулся радом на скамейку. -Все в порядке? – спокойно и даже участливо спросил я, ничем не выдавая своих тревог, которые буквально трясли меня все это время.. -Всё, - вздохнул он. – Попрощались. На два года. Пошли? Мы не поделились друг перед другом теми своими мыслями, они были, вероятно, у обоих: у него, может быть - сбежать, у меня – ну, те, трусливые... Но слишком уж позорными они считались, и оба их скрыли. Мы встали, я закинул карабин на плечо. Площадь перед памятником старому моряку снова пересекали арестованный и его конвоир. Дима Скворцов попал в Керчь; оттуда с оказией пришло как-то его письмо в потрепанном донельзя конверте. Листок передавали в КУД из рук в руки. Там, в каменоломнях, дисбатовцы не столько делали какую-то, хоть и тяжелую, но нужную работу, нет, старшины заставляли их перетаскивать неподъемные каменюки с места на место. -Отседова – тудой! А теперь оттедова – на старое место!.. Еще Димка писал, что даже рукавиц им для этой «работы» не выдают, хотя в Керчи дует тот же норд-ост, какой леденил нас, полуголых, на утренней физзарядке. Через два года по КУДу разнеслась от телефонистов весть, что Скворцов прибывает в часть. Из дверей клуба были видны ворота с часовым, мы время от времени выходили и смотрели туда. Подъехала машина, из нее вышли конвоир с карабином и Скворцов. Они прошли в штаб, скоро Дима, уже один, направился к нам. Мы - все, кто не был занят - встречали его у входа. Он подошел, мы загалдели, он пожал с десяток рук, его хлопали по плечам, по спине, спрашивали уже, как и что... Дима жал руки, отвечал, улыбался растерянно и растроганно, но все делал как-то спешно, словно кто-то ждал его в помещении клуба. -Извините, ребята, - наконец сказал он и, раздвинув наши плечи, прошел внутрь. Там он почти бегом пронесся через «зал» к сцене, впрыгнул на нее, открыл крышку старого черного пианино. Сел. Размял пальцы, растер, опустил на клавиши. Мы, зайдя вслед за ним в клуб, смотрели на него во все глаза. И вот послышался «Полонез Огиньского». Но какой? ...Похоже было, что впервые встал с койки после операции больной, он делает пробные шаги по палате, вот первый... еще один... вот нащупал ослабевшей ногой следующую половицу... качнулся, но обрел все же равновесие... постоял... вот шагнул еще раз... пошел... И снова чуть не упал... выпрямился... и уже шагает, шагает... Все Димкины движения были скованными, плечи были напряжены, словно он сидел за пианино впервые или выполнял незнакомую работу... но полонез через четыре-пять минут уже покатился, покатился по раз и навсегда проложенной ему дорожке. Мы сгрудились у входа, кто-то слушал музыку со двора, вытянув шею, но все слушали, понимая, что не зря Скворцов поспешил прежде всего к инструменту, наспех пожав несколько рук. Вот прозвучал последний аккорд, Димка встал, начал растирать пальцы. Потом показал нам обе кисти: пальцы были красные, с распухшими суставами, в белых шрамах, малоподвижные. -Боялся, - все так же растерянно улыбаясь, сказал он, - все время боялся, что не смогу больше сыграть полонез. Больше всего боялся... |