-Ты, толстожопое русское быдло, зачем сюда приехала?! Мы тебя не приглашали—проваливай обратно в свою сраную Россию!! –косноязычно изрыгнул тот немчик, что стоял с поллитровой жестянкой пива ближе всех, вызывающе заслонив собой подъездную дверь. Ольга Павловна Кох жила в Германии давно—настолько, что успела уже во всех тонкостях изучить хитроумные обороты современного немецкого—однако с подобным отношением к себе лично ей ещё сталкиваться не доводилась. Хотя, надобно заметить, и знакомые не раз рассказывали, и в местечке не особо жалующем иностранцев жила—но, как говорится, до сих пор Бог миловал. Немец—пацан лет восемнадцати в высоких чёрных бутсах на толстой подошве с вытянутым, как огурец, бритым черепком—сделал недвусмысленный жест рукой, угрожающе сомкнув свои бесчувственно-правильные губы цепочкой. «Такой об уваженьи к старшим отродясь не слыхивал! Небось, каблуком в живот задвинет—и бровью не поведёт...» -холодком отдалось у пожилой женщины в дрогнувших поджилках. Смеркалось. Тоскливая пятиэтажная бетонка безучастно взирала вдаль несколькими светящимися окнами, наглухо закупоренными от напоров колючего, с моросью, ноябрьского ветра. И вокруг—ни души более на целом свете—кроме неё самой и троих подвыпивших враждебных молокососов... Ольга Павловна остановилась, судорожно вдохнула, ощутив, как сердце растерянно кувыркнулось в груди. «Неужели это во мне так явно—«русская»—что даже пьяные мальчишки в сумерках определяют? –ухватила она за хвост совершенно неважную сейчас мыслишку. –А может, просто видели меня прежде, живут здесь рядом?..» И всё же—«русским быдлом» её не называли ещё никогда—ни здесь, ни тем более там... Называли иначе: «фашисткой»! В том, Богом забытом казахском посёлке на берегу Иртыша, в далёком 41-ом. Беспредельно далёком и близком одновременно, так что пупырышки противно взбухали на почерствевшей коже при одном лишь воспоминании о нём... А ведь тогда тоже стоял ноябрь. Но какой!—с вьюгами, снегопадами, крепчающими морозами. Бессовестно запроставшими свои ледяные заскорузлые пальцы под самую последнюю ниточку. Замораживающими волю, ум, само желание жить в тщедушном девичьем тельце. Морозы, о которых одиннадцатилетняя Оленька, вырванная из растворившегося в пропасти недетской реальности ласкового Симферополя прежде и представления не имела... -Кет, кет! –кричали казахи во дворах. –Уходи, собаку спущу! -Проваливай, фашистское отродье! –кричали русские с порога приземистых мазанок. –Мотай отсюда шибче, не то пристрелю, как собаку! И девочка вновь плелась вслед за мамой, кутающей шерстяным платком вконец обессилевшую двухлетнюю Анечку на руках,—дальше, к следующей калитке, отказываясь соображать заиндевевшим рассудком, чего это на них здесь ополчились так люди. Них—и ещё трёх десятков таких же—женщин, детей, стариков, высаженных энкаведэшниками на угрюмый студёный берег. Дальше пароход не шёл—Иртыш замерзал. Замерзал обессиленно и обречённо, будучи не в силах более противостоять неумолимому натиску стихии. И так же обессиленно замерзали люди, привалившись к жиденькому частоколу неподалёку от кромки льда, с каждым часом зримо растущей вширь... Однако замёрзнуть вконец им не дали—уже в сумерках откуда-то возникли официальные лица в добротных полушубках с высокими стоячими воротниками, где-то нашлись сердобольные люди, согласные потесниться в своих скособоченных мазанках... Так вот и выжил—да и зажил себе помаленьку пришлый народ, постепенно всё больше втягиваясь в тутошнее бытиё. «Не зажили» из всей группы лишь двое—высохшийся лысый старик с пугающей фамилией Химлер, всю дорогу страдающий поносом и скончавшийся двумя днями позже,—да маленькая Анечка, подхватившая воспаление лёгких на холодном ветру—и так и не выкарабкавшаяся назад из жара с припадками лающего кашля, слабеющими судорогами сотрясающими её крохотное тельце. Мама вернулась тогда из больницы поздно ночью—осунувшаяся, с глубокой свежей морщиной посреди лба. Вымученно нарисовала улыбку на мертвенно-бледном лице: -Отмучился наш ангелочек, -бесстрастно выдохнула она. –Теперь ей совсем хорошо—Боженька прибрал её к себе... А потом они вместе с Олей, обнявшись в своём углу на постели из засаленных ватников, тихо шептали молитву на немецком языке—ту самую, что когда-то в самозабвении бормотала бабушка на дедушкиных похоронах—беззвучно плакали и тут же поцелуями утирали слёзы друг другу... Так уж вышло, что покойная двухлетняя Аня явилась в своё время палочкой-выручалочкой, спасшей мать от трудармии, а старшую сестру—от неминуемого детского дома. Окажись малышка всего годом старше—и казёная советская машина неведающих жалости указов и директив уготовала бы двум женщинам иную судьбу—возможно, и более жестокую. Но всё случилось иначе... Мама работала посменно на сапожной фабрике. Старый директор-казах с дублёными жёлтыми морщинами на щеках и гнилыми зубами добивался её с первого дня, обещая перевести на более лёгкую должность. Однако Мария Кох имела своё представление о женской гордости и лишь смеялась над ним в душе, изредка делясь с самым близким ей человеком—повзрослевшей не по годам Оленькой. Однажды девочка заболела. Мама отводила её к врачу и от этого на десять минут припозднилась на смену. Домой она в тот день уже не вернулась. Только на следующее утро знакомые сообщили Оле, что маме дали десять месяцев тюрьмы—по одному месяцу за каждую минуту опоздания. Для девочки началось ужасное время. Первоначальные тоска и горечь утраты сменились страхом—всепоглощающим, ежеминутным, лишающим аппетита, сна, способности по-человечески ощущать... Хотя нет, поперву она испытывала благодарность—к их с мамой хозяевам, оставившим её у себя и не позволившим усатому дядьке-милиционеру забрать её в детский дом. Однако чувство это оказалось недолгим—до той самой поры, пока разящий перегаром сорокалетний хозяин не наведался к ней как-то ночью—пока пьяная жена его надрывно хрипела на печке. Нет, он не бил её, не уговаривал—а просто вдавил в ватники смрадным духом, зажал рот, нос и глаза здоровенной мазутной ручищей—и пронзил насквозь страхом почти что безжизненное детское тельце... Страхом, живущим потом ещё долгие-долгие годы и полностью не покинувшем Ольгу Павловну Кох никогда. С тех пор ОН приходил регулярно—после каждой субботней пьянки, после каждой вечерней смены, стараясь не разбудить сипевшую за марлевой занавесочкой под низким потолком жену. Жестокостью он с тех пор больше и не отличался. Иногда даже целовал её—в волосы, в висок, в щёчку, оставляя пылащие ожоги колючей мужицкой щетиной. Оля научилась не чувствовать физическую боль—однако каждую её клеточку пропитывали страх и безмерный стыд. Стыд перед мамой, которая была в мыслях по-прежнему рядом. Перед отцом, который вернётся—она свято верила в это—лишь только закончится война. И которому она давным-давно обещала наедине, выйти за него замуж... Нет, он—хороший, добрый, он, конечно же, защитил бы её. И пусть если даже и глупости были с замужеством—теперь-то уж понимала—но он может не простить ей ЭТОГО—вот чего опасалась девочка больше всего на свете. А посему узнать ОБ ЭТОМ не должен никто —ни учительница, ни подруги-одноклассницы, ни даже мама—когда придёт наконец из тюрьмы... Так прошли десять месяцев. Наступила весна—вторая по счёту на Казахстанской земле. Мать вернулась изменившаяся—огрубевшая движеньями и душой, с нередко проскальзывающими между слов неуклюжими матюками. Но это по-прежнему была она—Олина защитница, её единственный и самый близкий на свете друг... Возможно, мама что-то почуяла—и они с Олей съехали через два дня в освободившийся на краю села дом. Жизнь постепенно пошла на поправку—обзавелись барахлишком, купили козу, кур. А вскоре получили и долгожданное письмо от папы—первое за полтора года. Былой страх казался теперь почти сном, ушёл на дно, всплывая лишь изредка, ненароком—когда где-то в толпе вдруг мелькала засаленная телогрейка прежнего насильника. И лишь однажды, уже пред концом войны это чувство вновь навалилось на девочку со всей своей забытою чудовищной силой. Дело было после школы. Заводила Колька вызвался повести домой окружным путём, вдоль арыка да мимо накренившейся заброшенной скирды. Кроме Оли пошли ещё четверо—двое девок и двое парней—которым в совхоз по пути. По-доброму, непривычно для октября, припекало солнышко. Коля всю дорогу травил весёлые байки, от чего все покатывались со смеху. И Ольге казалось, что он чаще всего смотрел на неё—как-то особенно, задорно и открыто. Ей было по-настоящему хорошо—не такое уж привычное для неё чувство... Внезапно, едва дети устроили привал у подножия преющей скирды, классный заводила издал звонкий клич, сверкнув озорными искринками карих глаз: «Братцы, айда фашистскую дочку душить!» -и тут же накрыл Ольгу сзади здоровенными снопом сена. «Айда, пусть наших знает!» -полушутя вторили ему двое других мальчишек, в свою очередь добавив по объёмистой колючей охапке. «Ребята, вы что, прекратите! -вступилась подружка Света. –Она же там задохнётся!» «А чё—устроим счас немцам Сталинградскую битву!..» -донёсся уже издалека голос Коли, который вместе с другими пацанами неожиданно навалился сверху вжимающей в землю тяжестью. Девушка оказалась парализованной, не в силах сделать ни единого вдоха, скованной по рукам и ногам и раздавленной бесчеловечными законами гравитации. Её словно в одно мгновение вышвырнуло на чужую планету—планету врагов—где не имелось ни воздуха, ни сострадания—лишь только колючая, жёсткая, словно проволока, и проникающая повсюду солома. И ещё: здесь обитал ТОТ САМЫЙ запах, невесть как закравшийся в недра скирды—спёртого зловония, смеси браги и мужской плоти—что впечатался в её подсознание навечно... Ребята покуражились—и отпустили. Ольга кое-как отряхнулась, сполоснула в арыке пылающее от соломы да обиды лицо и побрела домой, не находя в себе силы взглянуть ни на Колю, ни на подруг... Хоть и не велика беда, а как говорится, одна не ходит: через пару недель пришло письмо от отца. Он был демобилизован, однако домой не спешил, поскольку имел де в Сибири новую жену и сынишку. Мама тогда неистово рыдала в сенях—уже ночью, когда думала, что дочка спит. А девочка всё вспоминала его—дома, в семейном кругу, с малюткой Анечкой на руках—каким запомнился он до войны. И никак не могла поверить, что он уже не придёт... Так пролежала она до утра, пока утомлённый мозг не пробуравила одна нелепая, но ужасно назойливая мыслишка. Что, мол, прочуял отец о её давешних прегрешеньях—да вот потому и отвернулся, знать её теперь не желает. И так эта заноза в неё въедалась, так разрасталась в бесонные ночи, что верила сама постепенно всё больше в сей вздор. Даже адрес отца раздобыла, поехать к нему собиралась—да и поплакаться-рассказать, как всё взаправду случилось. Вот только руки не дошли—после школы работать пошла, затем ещё и на педагогический заочно учиться... Ну, а потом—Сталин умер. Все вокруг плакали, словно о родном. Плакала и Оля—да так и похоронила в тот день в сознаньи обоих отцов—государственного, всенародного—и настоящего своего... Времечко всё утрясло и перемололо—за исключеньем одного лишь бракованного зёрнышка судьбы: повзрослевшего Николая, который сколько за Ольгой не увивался, так ничего и не получил. Но и другие не получали—в этом, похоже, женщина пересилить себя не смогла. И детей своих никогда не имела, хоть и любила их безумно. Ученики отвечали ей тем же, многие окончив школу письма писали. А «шестиклашки» однажды не в понарошку жизнь спасли. Дело было во время урока: один выпускник, зарвавшийся сын районного шишки, которому по своему предмету Ольга Павловна за полугодие двойку вкатила, влетел в класс и принялся её душить: «Всё, фашистка проклятая, хана, счас я тебя прикончу! –грозящие вывалиться из орбит глаза пылали прожилками крови. Резкий хмельной дурман вкупе с едкой примесью анаши сразил женщину наповал, лишив способности сопротивляться. И неизвестно, довёл ли бы до конца свою угрозу пьяный и обкуренный психопат, не заступись тогда дети за свою любимую классную руководительницу. В мгновение ока они, вооружившись линейками, облепили хулигана словно пчёлы—да так роем и вытеснили из класса его, явно не ожидавшего подобной самоотверженности... Так было когда-то—много десятков лет назад. Теперь обожавших её детей рядом не было. А была чужая страна, с которой Ольга Павловна Кох уже долгие годы находилась в весьма странных и противоречивых отношениях. И ещё был ОН—этот злосчастный запах разведённого пивом алкогольного суррогата напротив, грозящий ей, как и прежде, насилием и надругательством. -Что, свинья, сама не знаешь, зачем сюда приехала? –повторил немчик свой вопрос, в раздражении поводя плечами. Женщина потерянно скользнула взглядом по равнодушно померкшим глазницам пятиэтажки. -...Потому что ВЫ приехали туда—хотя мы вас тогда тоже не приглашали!! –неожиданно выдохнула она со всей накипевшей в груди ненавистью—словно гранату в руке рванула. Будто бы в старых советских фильмах—унося вместе с собой вражьи жизни. Однако, как ни странно, никто не погиб, да и вообще, ничего страшного не случилось. Юный неонацист несколько секунд хлопал глазами, отображая на лбу интенсивный мыслительный процесс, хоть и изрядно заторможенный действием спиртного. Из подъезда же тем временем неторопливо вышел один из соседей Ольги Павловны: -Фрау Кох, заходите пожалуйста, -улыбнулся он, галантно придерживая для женщины дверь... |