Её звали Бронислава. Это чуть позже мы решим, что имя у неё - героическое, поскольку есть в нём слова «броня» и «слава» - святые для ватаги малолеток из коммунального братства старого купеческого дома о двенадцати комнатах по одной на семью. А поначалу… В тот теплый майский день мы были по горло загружены работой. Дом собирался отмечать двадцатую годовщину Великой Победы. На улицу выносились стулья, столы, табуреты. По комнатам собирались скатерти и посуда. Деревянная лестница на второй этаж ходила ходуном под нашими ногами, и оттого казалось, что сам дом пританцовывает под «Синий платочек» из репродуктора, и радуется: весне, празднику, юно-зеленой черемухе во дворе и нашим красивым мамам в выходных платьях. Мамы хлопотали возле столов, а, уже весёлые, наши папы и деды в белых рубахах забивали «козла» в тени голубятни, устроенной над сарайчиком в глубине двора. Нам было обещано море мороженого и газировки, и мы торопились, потому что наша разведка доложила, что мороженному - скоро «капец», поскольку «народищу на улицах - во сколько!» И если бы не «охи-ахи» наших мам, мы и вовсе бы не обратили внимание на гостей – хромую тётку с палкой под ручку с молодой светловолосой женщиной. Мы так и застыли, словно китайские болванчики с комода моей бабушки: кто с табуретом, кто со стопкой тарелок в руках и только хлопали глазами, глядя, как всполошились наши матери: « Ля! Глядите-ка, Ля приехала!» Я смотрела, как плачет мама, обнимая и нацеловывая незнакомку со странным именем – большую квадратную женщину с кривой ногой. Как всхлипывает, улыбаясь и вытирая подолом фартука круглое лицо, тетя Дуся из пятой комнаты. А молодая и красивая спутница Ля, стоит в сторонке, словно в ожидании своей очереди. И дождалась-таки. Женщины, все разом, бросились к ней, когда Ля сказала: «Девочки, а эту красавицу узнаете?» «Девочки»- мамы опять заохали-заахали, обступив молодую, и ну её обнимать-целовать-наговаривать наперебой: «Да неужели Бронечка! Как же ты выросла, детонька! Какая ж ты красавица, Славочка!» - и много чего еще в том же духе… И тут во двор вышел мой старший брат Юрка, стриженный «под ноль» с гитарой в руках и увидел Бронечку-Славочку, и сразу же в неё влюбился. И это, как любил говорить мой папа, было «видно невооруженным взглядом» даже самым мелким из нашей компании: Юркины уши стали пунцовым, как маки в летнем палисаднике, а сам он - остолбенел. И тогда я тоже сразу полюбила пришелицу и вслед за мной – все наши мальчишки, потому что назавтра Юрик уходил в армию на целых три года, а сам еще - ни разу не целовался. Мальчишки это точно знали, потому, что ходили за ним хвостом. И вот, наконец, все вволю наобнимались, и нашу ватагу усадили за доминошный стол, уставленный бутылками с обожаемой всеми «Крем-содой» и огромным блюдом знаменитых пирожков от тёти Дуси - с картошкой, «морквой» и повидлом, и сказали: «Налегайте, архаровцы!» Но даже самые мелкие не спешили тянуть руки к угощению. Все ждали, когда рассядутся взрослые и дядя Коля Бухарин из восьмой комнаты, всегда сидящий во главе стола, начнет говорить. И он поднялся из-за стола, и, держа перед собой кружку, сказал: «Помянем тех, кто не дожил до светлого дня. Тех, кто мог бы сейчас с нами радоваться детям и майскому солнышку. Любить и жить-жить… Знайте, братки, мы отомстили поганым фашистам за вашу погибель. Спите спокойно. Землицы вам пуховой… За Победу!» И выпив содержимое кружки, он поставил её на стол вверх дном, накрыл своей большой тёмной ладонью и, опустив голову, затих. А плечи его подрагивали, и слезы капали на скатерть, а вытереть их ему было нечем, потому что левой руки не было у дяди Коли. И вот тогда наступала та самая - молчальная минута, от которой у меня и по сей день ползут мураши по позвоночнику. И мне всегда, сколько помню себя ребёнком, казалось, что и ветерок в эту минуту стихал. И птицы. И наши мальчишки – такие задиристые и непоседливые, вдруг, делались тише воды, но уж никак не ниже травы, а напротив - вытягиваясь в струнку, словно подрастали за минутку, чтобы потом стать чуточку старше и серьёзнее. Вот такая это была минута… А в тот день … Вдруг, на самой верхушке черемухи запела розовая птица: небольшая, чуть больше воробья, с хохолком на голове и оранжевым пятнышком на хвосте. И все смотрели на неё, а она, нисколько не пугаясь людей внизу, - пела…пела…пела… — Свиристель, однако, - сказал кто-то из взрослых. – Давненько не прилетали… А мама посмотрела на молодую гостью и сказала: « И наша свиристелочка вернулась с войны, живая и здоровая…» С войны? Она? Такая молодая и уже воевала? Пироги, газировка и мороженое - были забыты… А Бронислава, розовая от всеобщего внимания к ней, смущаясь и словно оправдываясь, начала говорить: «Я же совсем маленькая была. Помню, как двоюродная сестренка Катя меня и братика своего Сережку потеплее одела и в дальний лес повела по грибы. В деревне уже тогда не сытно было и наши мамы с вечера на дальнее поле уехали картошку добирать. И вот мы грибы собираем, а вдалеке, за лесом, громыхает и громыхает, а Катя удивляется: «Неужто гроза надвигается, в октябре-то?» А потом, вдруг, заторопилась, подхватила корзину, Сережку – за руку, а мне велела рядышком держаться. И пошли мы домой под это громыхание, а когда вышли из леса и до дороги, что вела к деревне, осталось только полянку пройти, то уже вся земля дрожала, и вдалеке поднималось облако пыли, и оно всё приближалось и приближалось. И Катя закричала: Танки! Беги! Я и побежала через полянку к дороге. Я бежала, махала рукой и кричала: « Ура! Ура!»... Я же не знала, что это ехали в деревню фашисты… А когда оглянулась, то Кати не было видно. И я решила, что надо ее подождать, да так и стояла на обочине... А потом первая машина остановилась, и страшный человек с черным лицом и автоматом на груди спрыгнул с неё и подошел ко мне. А я стою, улыбаюсь и вот так рукой ему машу, – она, согнув правую руку и прижав ее к плечу, раскрывает ладонь и покачивает ею, растопырив пальцы. - А он, вдруг, наклонился, погладил меня по голове, и сказал: « Гут! Карашо!». А потом взял меня за плечо и повел к машине … Вот так я и въехала в деревню - с фашистом, на броне фашистского танка. И еще получила в подарок шоколадку. И вот стою я на лужайке возле клуба, а немцы отовсюду народ сгоняют. И все смотрят на меня. А я шоколад ем. А немец ладонью по моей голове похлопывает и говорит что-то на непонятном языке, а другой дядька пересказывает его слова уже по-нашему. – Вот, я же говорю, все девчонки – дуры! Как можно не узнать фашистский танк? - встрял, было, в рассказ Мишка Бухарин, но на него все разом зашикали и, получив подзатыльник от старшего брата, Мишка замолчал обиженно. А рассказчица, вдруг, улыбнулась виновато и сказала ему: «Прости! Мне ж и было-то всего пять лет…» – Да ладно, чего уж там. - снисходительно ответил Мишка и с видом победителя глянул на брата. – А дальше, дальше-то что было? – А дальше… Немцы по дворам до вечера ходили, забирали - у кого кур и яйца, у кого хлеб и картошку, а у нашей соседки, баб Насти, - коровку зарезали. Прямо во дворе с неё шкуру сняли и выпотрошили, и потом варили мясо в большущем котле, тут же, в ограде. У баб Насти собака была – хорошая, большая такая, лохматая. И вот она хотела двор и корову от чужих защитить, так они её и застрелили из автомата. И потому, наверное, никто из людей им не перечил. Стояли на лужочке и плакали. А ближе к вечеру, немцы велели всем расходиться и работать на благо великой Германии, а сами на своих танках и мотоциклах дальше поехали. И еще переводчик сказал, что все должны брать пример с меня и радоваться их приходу. И вот когда они уехали, из толпы вышла Катя, подошла ко мне и зло сказала: «Гадина! Радуется она!» - и больно-больно дернула меня за косичку. Я заплакала, а руки-ноги у меня сильно дрожали. Но тут подлетела ко мне какая-то женщина из беженок – их уж много в селе было – и сказала Кате: «Большая, а дура-дурой! Ежли б не она – постреляли бы всех без жалости». Рассказчица замолчала, и было видно, что ей не хочется больше говорить, но мы - «мухи приставучие» - уже облепили её со всех сторон и просили наперебой: «А дальше? Что дальше было?» Мы, семилетки-десятилетки, многое знали о войне из рассказов мам и пап, но то - была другая война. А она - говорила так, словно была нашим товарищем или даже одной из нас, и война вставала перед нами в совсем другом облике, и мы сами, словно были на той войне, в той деревне… — А дальше… Я заболела. У меня был жар, и я всё звала маму. А мама не приходила и за мной ходила женщина, что вступилась за меня перед Катей. Она поила меня горькой травой и сквозь жаркую дрему я слышала ее голос и думала, что это мама. А что Катина мама вернулась в село одна, мне сказали, когда я стала поправляться. Но никто не сказал, что маму застрелили фашисты, прямо там, на дороге. И может быть, это сделал тот, который меня по голове гладил. Почему? Мама была поевреестей меня - смуглая, черноволосая. А я вот - в папу... И мне было строго-настрого велено: «Если кто имя твоё спросит, говори – Славка». Так я и говорила…. С того дня я и прилепилась к беженке и тетя позвала её в наш дом жить. По маме я сильно тосковала и все ждала её, плакала часто. Наверное, потому меня и Катя скоро простила. Пожалела… И вот мы жили под немцами долго-долго. Они налетали, точно коршуны - всегда неожиданно. Забирали еду, искали партизан и евреев. А в деревню люди разные приходили, и вот - налетят фашисты, подозрительных похватают и - за село, а оттуда - автоматные очереди. Многих постреляли. Деревенских часто гоняли туда ямы под могилы рыть… Сильно голодно было зимой, и многие дети тогда умирали, а те, кто жив оставался, весной немного отъедались супчиком из крапивы да еще собирали лебеду. А когда мимо деревни фашисты народ гнали, то на дороге многие бросали свои пожитки, и у менял, что ходили по деревням, можно было разжиться крупой или мукой, и тогда зеленый крапивный суп был клейким и густым. Вкусным был… А в следующую весну - мне уже семь лет было - нас Красная Армия освободила. А перед тем, я опять всех спасла. – она усмехнулась горько. – Как это было? На окраине деревни старуха жила. Всегда одна. Я помню, что мы – дети – её побаивались. Но все деревенские к ней за травками целебными бегали. Как потом говорили, она многих наших бойцов и партизан выходила. А предателей в селе не было, и немцы о раненых знать не знали, да и не совались они в ее хибару. А старшие девочки говорили, что старуха - ведьма и дом свой заговорила тем, что вкруг него всё ходит да прутиком по земле чертит. А Катя тогда посмеялась и сказала, что глупости всё это. Сказки страшные. И ничего старуха не чертит, а ходит с палкой да землю ковыряет - корешки целебные ищет. А рядом с домом, потому как в лес не зайти, немцы, в подходы к нему, мин понатыкали. Из-за партизан. Только мы с Сережкой по-своему решили. И когда немцы побежали, да на свои же мины, да на партизанские автоматы, а наши - по ним изо всех орудий палить стали, тут и пригодилось ведьмино колдовство. Наверное, из-за того, что мы заранее сто раз наш дом кругом обошли и остался он цел после того страшного дня. А от многих домов - лишь трубы печные уцелели, а то и вовсе - ничего не осталось. И когда всё стихло, мы из подпола выбрались, а по деревне - уже наши солдаты идут. И были они совсем на солдат непохожие: грязные, с черными лицами, в рваных ватниках, словно наши деревенские. Всё и отличие – автоматы на груди. И вот – деревня горит, дым такой, аж солнца не видно, а мы стоим и ревём в голос от счастья… А как Смоленск освободили, за мной приехала мамина сестра, тетя Юля, – она повернула голову и посмотрела на Ля, сидящую за столом в окружении женщин. – И увезла меня от папиной сестры, тети Лиды, от Катюши и Сережи в Подмосковье. Она, за два года до войны, туда - вот из этого самого дома, уехала. Замуж вышла. Муж ее еще в начале войны без вести пропал, а она вот на рытье окопов застудилась и теперь с палочкой ходит. И вот решили мы приехать в родные места. Я ведь тоже в вашем доме родилась. В пятой квартире… Никто из нас тогда не спросил Брониславу про её отца. Не успели. Малышня уже давно рассеялась по двору, играя в войнушку. Взрослые знали, что её отец, был арестован еще в тридцать девятом, когда дочке только-только три года исполнилось. А нас, подростков, от разговоров о том времени берегли. И нашу гостью, скорее-скорее, увели к столу кормить-поить. Играл патефон. Пела Шульженко. И чуть захмелевший мой брат что-то говорил гостье на ушко, а она засмеялась и сказала: «Прости. Мне уже даже не двадцать…» Гостьи уехали ночным поездом. Провожали их всем двором до вокзала и долго ещё приходили маме письма от Ля. А когда её не стало, связь оборвалась. Наверное, Брониславе было довольно одного дня воспоминаний о войне, о близких. Наверное, она и вовсе не хотела больше говорить о пережитом. Или слышала, как дядя Коля сказал маме: « Эх, если бы да кабы… Не донесла бы какая-то гадина, не сбёгла бы Дина с дитём. Жила бы…» |