«Шо ж це за цены… шо за цены… хиба ж так можно…», шептал про себя дядько Панас, неторопливо пробираясь по базару через плотный ряд молодых, лузгающих семечки, шумных баб, земляков мужчин, загорелых на всех солнцах, дымящих махоркой цигарок. Одет дедушка был по зимнему времени в малахай, запёкшийся от времени на голове, телогрейку, не старую, на выход, ворот которой прикрывала линялая борода, в брюки военного цвета, галихве, от младшего сына, в отпуск приезжал после ранения, и в его же хромовые сапоги гармошкой. В сапогах гулять было не так уютно как в валенках, но и пофорсить хотелось. Дядько Панас был уже старый! Ну, каким бывает человек под семьдесят пять, далеко не простых, лет. Но как иногда бывает на Дону, как будто законсервирован, не меняясь с годами, выглядел куда как крепким. Али помалкивал о болячках. Что проку о них разговоры заводить? Никакого проку. А морщины, как овраги по буеракам! Рельефные. Обточенные ветрами, да степным, беспамятным летним солнцем. Доведенные резцом последних лет до самого красивого совершенства наружности, совершенно не портили облика дядько Панаса. Всю неделю он не то, чтобы, ждал воскресного дня. Совсем нет. Дел по дому и в его возрасте хватало. Но торопил выходной. Отрывая листок календаря, приглядывался к нему, не выходной ли…Уж очень нравилось деду пройтись по базару. Неторопясь осмотреть товар, прицениться для виду, повертеть в руках, похвалить, да покритиковать, если что. Приглядываясь, да оценивая всяко разное, бурчал про цены это самое - «шо ж»… Правду сказать, цены были самые нормальные. После последней реформы, когда его гробовые, одно слово, что гробовые, сказочным образом, вдруг, обрели значимость. Когда его четыреста пятьдесят рублей, что лежали, почти не меняясь с самой войны, когда они с женой решили, что пора откладывать, это уже лет двадцать, стали вдруг теми же четыреста пятьюдесятью! Но только, о господи, как же так понять-то, что вдруг стали другими, потяжелевшими рублями. Да на эти деньги, думал дядько Панас, можно человек пять похоронить! Вот это-то обстоятельство и пытался дядько Панас с соседями понять! И так выходило, что хоть помирай, чтобы проверить, так ли. Ну, как это так, что денег стало в десять раз больше. И ни с того ни с сего? Быть такого не может! К этому факту с соседями часто возвращались. Даже в сберкассу посылали – убедиться. Но правдивый ответ только увеличивал, сохранял сомнения! Жылы, жылы и вдруг богатеи – ворочался в ночи от такого не один дядько! Но как бы там ни было, а за грабли на базаре, например, просили всего червонец. Дэсятку – про себя думал дядько, сопоставляя с прежними деньгами. Но сопоставлять не получалось! Приходилось просто привыкать. Стоили, скажем, сто рублив, медленно тянул дядько, а сёдни, ещё медленнее, чтобы уразуметь, дэсять… А вот сроблэны гарно - прослужить могли, лит семь, а то и бильш! Зубья, у каких из ясеня, у других, как мастер решит, из бэрэзы, торчат на усадку над дужкой на добрый палец. «Ото, грамотная работа», решал Дядько Панас о граблях. Стоят на белых ручках по десятку, гуртом, прислонённые к забору. «Красота, а не товар!» Базар – это такой человеческий театр взаимоотношений, где за неимением иного театра, жители находили удовольствие в самой толкотне, в спорах обо всём на свете, и по части качества и цен, вкуса и вида, А также в возможности повидать хуторских знакомых да родичей, выспросить как да что дома, все ли здоровы, отелилась ли Машка, и что слышно. Ладно, что надо товар продать! Это не основное! Всё на базаре важно и нужно. Ну а как дело доходит до товара, да его цены, которая неведомым образом всем становится понятной, как будто в газете прочитали, тут и начинается самое интересное! Куда интереснее товару цену назвать, да поторговаться, поспорить, плюнуть в сердцах под ноги, да в возмущении уйти, но тут же вернуться с новыми доказательствами своей правоты. «Мало, шо вин каже тоби – червонец. «Тоби червонец – а ты свою цену! Да специально вполовину меньшую.» Если удачно «оценить», так у торговца от возмущения и глаза на лоб, и малахай на затылок. Слово за слово - глядишь, и заспорили. «Да як же за пятёрку? – горячится иная баба. Може за так отдать? Може тоби в дом снэсты?» Старик не торопясь, с лёгким сердцем и иронией к торгующимся, которую, впрочем, старательно скрывал, проталкивался по засыпанному лузгой и конскими катяшками, снегу, через кожухи и телогрейки к саням с выложенным товаром, и для удобства, переправив малахай на затылок, наклонялся. Выбирал, что бы такое оценить. Брал в руки, скажем, топор, вертел его привычный вес в руках, оценивая, как топорище прилаживается к разбитой за годы, ладони. Если ощущение было верным, брался разглядывать сам топор, его металлическую сущность. Неторопливо прищурившись всматривался в тавро, тыльник, клин, и только после этого, если всё нравилось, приступал к лезвию. Толстенным, в полосах, как на конских копытах, ногтём большого пальца, стучал по лезвию, вслушивался, поднеся лезвие к уху, тот ли тон. Так ли поёт. «Топор, это ведь такой инструмент! У него ж малиновый звон должон быть! А не так - цвирк и всэ!» - рассуждал дядько. «Звучный, острый, вернее тонкий и протяжный. Требует особой закалки. А если ещё и стекло царапает.»… Дядько Панас носил во внутреннем кармане телогрейки, завёрнутый в тряпицу, осколок зеркала. Зеркало, царского времени, висело в доме. В деревянном богатом резном окладе глубокого коричневого цвета. Сверху полукруглое, по обе стороны шишечки. По дереву шёл узор из лепестков, розочки и листья на веточках. В войну, «хай ей грець», разбилось! Дядько Панас потом часто эту неказистую историю, про то «як зэрколо разбылось», рассказывал, что жалко зеркала. Жалко и всё тут! И так часто, что заучил наизусть. Но, вместе с тем, как-то так с годами сами по себе прибавлялись к рассказу новые детали, прибавилось и ощущение правды. Чтобы как-то представить себе, где это происходило, базар, зеркало, дядька Панс - совсем немного о городке! Носил он вполне осязаемое для любого перенёсшего голод революционного времени имя Калач! Вот так просто Калач! Для России это был уже юг. Тополя пирамидами, терновые кусты, сады с вишнями, да яблонями, река Дон, в который впадала невеликая речка Толучеевка, на берегах которой и покоился степенный, в белых мазанках городок. Тулучеевка, сказывали, с какого-то языка, переводилась, как полноводная и золотая. Но я так думаю, что золотом называли местные чернозёмы. Масло, а не земля. Не зря его немцы, не зная ещё, чем война закончится, совсем, как руду эшелонами гнали на фатерлянд. А вот когда немцев побили, тот чернозём так на неметчине и остался - хай пользуются! Город, окружённый высокой меловой горой, война не обошла. Немцев, правда, кроме опленённых, не видели. Да и тех, не задерживаясь, везли подальше от фронта. Как война началась, сильно поубавилось молодых мужиков. А детей, что постарше, задумали на восток увозить. По домам собирали и увозили. А вот раненых, как на Волге, да в Сталинграде началось, в сорок втором, везли, да устраивали по дворам, хатам. Госпиталя уж не сразу появились. А ночами перемещались войска, шли танки с самоходками. Ночью среди собак такой переполох устраивали, уши затыкай! До нервного озноба! В будку заскочит – так будка-же трясётся. Крыши тряслись. Но это от танков уже. Дядько Панас не знал такого оборота как «дыхание войны», а само дыхание и бабы, и оставшиеся малые дети, и редкие пожилые старики испытывали. И трудом непомерным и голодом, и тем самым - всё для фронта. А когда ни весть видкиля прилетела первая бомба и тупо ахнула около пруда, оглушив почти всю рыбу, и разнесла сарай гончара Василя, сбежались смотреть на яму-воронку, и удивлялись, как так получилось в один миг и «отака яма»! Дети затеялись собирать осколки Василёвских кринок. А тут заметили, что вода забелела. Не сразу сообразили, что это рыбьи брюшка. Председатель совета, от молодец, тогда правильно распорядился! «Берить соби по хатам по паре кило. Так! Остальное раненым.» Так и сделали! Хлопцы до темна выгребали да носили рыбу в возы! Да вечером по-над дворами разлетался запах жареной на подсолнечном масле рыбы. И про зеркало-то! Бомбы эти окаянные редко, но ещё прилетали. И с самолётов падали, и так, непонятно откуда. Да, опять же, и падали куда ни попадя… И одна как раз и направлялась, видать, к дому Панаса. Только они всей семьёй выбрались из своего дворового бомбоубежища. Только дядька Панас в горницу вошёл сыну письмо дописывать. Мать у печи - топить пора, Лидка с детьми во дворе. Только он взял ученическую ручку, только почистил перо об валенок. На щербатый нос опустил круглые коричневые очки, торкнул пером в керамическую, с голубыми по верху и низу полосками, чернильницу, как за окном и жахнуло. Как будто это дядько своим пером что-то такое в чернильце нажал! Жинка от печки вскрикнула. Тут же и дом как будто подпрыгнул, отчего и слетело на пол зеркало! Верёвка не выдержала. Дядько Панас ничего не понимая, и всё ещё думая, что это его перо такой переполох устроило, по над очками рассматривал в осколках отражённое убранство комнаты и начинал пугаться, потому как разбитое зеркало к смерти! Так вот, рассказывая про зеркало и бомбу, дядько так к этой истории прибавлял, что только слушай! И не то, чтобы привирал, скорее детализировал. И откуда только словечко прихватилось. Это сосед как-то ввернул, когда дядько опять про зеркало вспомнил. На самом деле так было. По улице, как положено, с интервалом шли танки. Бомба, видать не крупная, саданула в край дороги с той стороны танка и его этак с пути сбила, или танкист рычаг дёрнул, когда свист услышал, этого никто не знает, но только танк этот задком слегка стебанул по стене, на которой между низкими оконцами и висело это самое старинное, от помещика, зеркало! Танку-то хоть бы что, взревел двигателем, только его и видели, а вот зеркало разбилось. Раму дядько Панас сложил, наладил. до поры положив его в каморю – по-местному сарай! Осколок, самый большой, приспособил под бритьё, а маленький вот с собой носил, топоры проверять! Достанет его из кармана, проведёт им по концу лезвия и смотрит. Если след, тонкая полоска, остался, то хорошо. Крепкой топорик, правильной закалки! Похвалит продавца, если нет, молча положит да добавит: «глина, а не топор, бабам хворост та буряки рубить!» А дом и окна целыми оказались. Танк цей и от осколков спас. А вот зеркало… Ну да уж что уж. Война! Воронку часом позже и засыпали, и дядько Панас тоже с соседями лопатой махал, да ногами утаптывал. Вот такой городок был. А до войны и недалеко было – вёрст сто. Так что самое дыхание. А так – хаты под соломой, поля, огороды… колодцы с журавлями. На базаре легко и морозно пахло свежим сеном. А ещё таким, особой утренней тонкости, зимним воздухом, не надышаться. Пахло лошадьми, да лошадиными, жирно блестящими катяшками, которые валенками да сапогами по неосторожности, втаптывали в снег. Возы стояли и по центру торговой площади, да по краям у заборов. Лошади были разной масти и ухоженности, с чёлкам на влажные глаза, иногда в новой збруе. В накинутых от холода попонах. Они аппетитно жевали сено, кивали, с чем-то соглашаясь, головами, перетаптывались и пуская в морозный воздух две струи пара из ноздрей, вкусно фыркали! Проход между возами получался метра два, а то и три, а всё одно весь был забит румяными да загорелыми калачеевцами. На одних возах стояли, огромные, не в обхват закутанные от холода в сено, бочки с квашеной капустой да помидорами и огурцами. На других возах лежали и стояли мешки с разными крупами, караваями макухи, сушёных яблок, груш да вишен. На заборе висели ковры, самотканые дорожки, валенки, редкие бурки с кожаными носами и блестящими каблуками, рядками стояли калоши для валенок, редкие боты, связками серели и чернели варежки, и носки из шерсти собственных козлов. Прекрасные с ажурным плетением белые и серые пуховые платки, около которых толкались женщины время от времени опростоволосиваясь, накидывая на голову сложенный треугольником платок, прижимали его к румяным щекам, хорошо ли. Торговались про цену. «Теж вин дорогий буде, подишевче б. Я б взяла, а так… Скильки кажешь?» Торговка называла цену. «Во во. Я ж кажу дорого! Сбавила бы.», - не унималась румяная баба. « Ну як же ж я сбавлю? А сама як? Вязала, вязала и шо ж, за так отдавать? Та берить» - уговаривала румяную бабу торговка - «йому ж сносу не буде, я ось оцей, показывает на свой, повязанный по самые брови чёмно-серый платок, вже десятой год носю, берить, спасибо казать будэтэ», уверяла тётка продавщица. Заводился вокруг платка разговор. За сено, покосы, козлов да овец, да про веретёна, да на хлеб перепрыгивал разговор, а там за дитэй да внуков. И шумел базар, разговаривал, торговался, пробовал на язык, одевал на ноги, или, отвернувшись, да расстегнув пальто или лёгкий полушубок, прикладывали на нужное место, отдававшие голубым, ворсистые панталоны! «Берить, задница вся как есть, в тепле будет! Гарьни штаны, берить»… Тут же плотницкий инструмент, корыта, вёдра. Только и слышно - «А цей скильки, а цей?» Проходили, бывало по кругу, всех продавщиц с шалями платками, а покупать возвращались к первой торговке. По ощущениям на щеке от первого платка. Обособленно блестели металлическими боками вёдра. Косы, тяпки, лопаты и канистры, иногда немецкие. Примусы блестели бронзовыми боками. На иных возах спали поближе к лошади, на возу скрутившись в калачик, собачонки. В городке в особом месте торговали сизым переливчатым керосином, который из мерных масляно блестевших литровых жестяных кружек, продавец через воронку быстро и уверенно наливал в разномастные бетоны тёток и мужиков! Керосин пах остро, но по-домашнему, родным запахом пах! Это и примус и лампа, и еда и свет! Чего только не привозили на продажу. Домашней выделки, разноцветные дорожки для хат, валенки, барашек и овец, свиней, шапки ушанки, телогрейки и овчинные полушубки. Вилы, точильные камни, цепи, ременную упряжь, безмены. Пилы двуручные, редкие напильники, чем лопаты затачивать, тяпки и разные ножи по хозяйству. Дядько Панас можно сказать отдыхал на базаре. Занимаясь своими старческими трудами по дому, да двору, ждал воскресенья - ныдили, как его называли в городке, чтобы иметь полное законное право подержать в руках любую вещь. По возрасту ему уже мало было погодков из знакомых, к кому можно, как бывало в гости по делу, или так зайти, обсудить новости та радио. Помоложе были, кто с войны, кто переселенцы, с кем можно было даже за весну и разлив реки Толучеевка поговорить. Докудова половодье дойдёт, поспорить! За прошлый и будущий урожай! За цены на хлеб. И оценить по достоинству ежегодное уменьшение цен на товары! «Оно и то ж, горячился дьдько Панас, на копейку, подымал он вверх палец крючком, на копейку дополнял, усиливал он свою мысль этим самым пальцем, а сложить по стране… як не кажи, вот тебе и коробка серников.» Серников произносилось с ударением на е! «А хлиб? А керосин?» - не столько кипятился, сколько убеждал себя дядько Панас в справедливости Сталинских копеек. И тут замечал у встречного друга сына, Миколы, валенки с новыми задниками. «Ты дывись, Микола, як гарно-то пидшив!» А и в правду из новых блестящих перламутром галош выглядывали свежие заплаты обшитых валенок. Сосед этак выставлял новый валенок и, хвалясь, покачивал им. «Мисяц ждав! Я ж и так и этак, и могарыч, а всё нияк. Думав, шо и зима пройдэ. А тут кум и нэсэ! Наливай кажэ. Ну я сильця, яичок, и обмыли! А гарно як у них!» «Да, добре пидшил, добре. Теж кум жив?» «Та жив, отвечал Микола. Шож ему зробится! Самогонка пока идэ, не помрэ.» «Чув, шо на машину сив», допытывал дядько Панас у Миколы. «Та, Юрко руку ж сломав, объяснял Николай. Так шо ни зувсим, временно. Но жду. Обещали тим годом автопарку добавить… Жду. Ну а вы, дьдько як?» « А шо я! Сынку жалко… Дядько как только натыкался памятью на не вернувшегося ещё с войны сына Васыля, невольно пускал слезу. Вытирал её костяшкой согнутого пальца. Так воно ж и война… «И нияких известий?» – с участием спрашивал Микола. Та шукають мабуть. Не иголка. В Пидгирной у Клавдии, мужа не сшукалы, но бумагу принесла почтальонша – так и так, смертью храбрых. Документ!» На базаре у кого-то вырвалась из рук купленная курица. Да как закудахчет. Замоталась, поднимая себя от ужаса крыльями над санями, туда сюда от страха, метнулась по подногами. Люди её ловить. Собачонки спросонья взвились, заголосили. Крики раздаются - ловить, ловить, а тут и курица с переляку клювом уткнулась на возу между чувалами и замерла – спряталась, берить, не хочу. Свинки, пока их с воза из ящика достают, визжат так истошно, что сердце заходится. Глазки у них хитрые, пятачки чистые, хвост крючком – одним словом бесенятки. Шумел базар, шумел. Шевелился, здоровался, снимал шапку, спорил. Церковный колокол одиноко и вдруг встрепенулся, загудел не сильным боем, бом, бом, бом-бом-бом, побыстрее, опять бом, бом! Кто перекрестился, кто искоса, руки заняты, взглядом отметил… А рядом с колокольней проплывало чистое пушистое, подсвеченное облако. Незаметно и светает. Дядько Панас посмотрел на колокольню и подумал – совсем как в детстве… Почуялся запах свежего чёрного хлеба… Уже какой раз так. Пахнет ржаной корочкой, и всё тут! Неторопясь, раскланиваясь со встречными, вернулся до дому и присел на лавку в палисаднике, дух перевести. А в кармане телогрейки кулёчек лежал с конхфетами для самого младшего Лидкиного, Санька. «Лидка-то так и не забывает Васька. Убивается. Виду не подаёт» - думал, жалея толи невестку, толи вдову, Дядько Панас. «Ночами ажно воет.» Мысли потекли как-то замедленно. Незнакомо. Вытащил кулёчек. Развернул. И в этот момент как будто кто-то ситцевую белую занавеску на окно жизни натянул. В глазах затуманилось. Немного так в сторону потянуло голову. Что за беда, подумал дядько, не осознавая ещё этой беды. И вдруг ему толи почудилось, толи как в кино, но увидел себя совсем маленьким мальчиком! Как он в пуржистую зимнюю пору выбежал в засыпанный сугробами двор, и в мерцающем свете из окна, широко открытыми глазами смотрел на заиндевевшую, всю в сосульках, с огромными глазами и ресницами, морду быка, впряжённого в сани-розвальни, из которых вылез такой же заиндевелый, в овчинном тулупе и валенках дедушка, и, поправив малахай, весело посмотрел на Панасика. Радостно кивнул ему, сказал: «Во як», и что-то потащил из саней. «Держи, Панасик», и дедушка протянул мальчику деревянные белой берёзы, настоящие детские санки. Дядька Панас, как будто кто-то вытащил из него самый главный стержень, слегка осел. Одна, красная как кровь, конфета выкатилась из кулька и упала на утоптанный снег между валенок. К ней тут же, кося на дядьку Панаса хитрым глазом, подскочил серый, растопыренный перьями, воробушек, потыркал в конфетку клювиком, не то - и шмыгнул за угол дома. Во дворе тотчас безнадёжно заголосила, завыла Жучка, которую совсем кутьком подобрал дядько Панас. Удивлённый женский голос обозвался: Ты что, Жучка? Шёл 19.. год. Когда дядько Панаса хоронили, бабы так наревелись. Москва - Калач 3 апреля – 11 мая – 30 октября 2011 года Александр Зиновьев. |