Литературный портал "Что хочет автор" на www.litkonkurs.ru, e-mail: izdat@rzn.ru Проект: Все произведения

Автор: Анатолий ГоловковНоминация: Любовно-сентиментальная проза

ДЕСЯТАЯ ЛИНИЯ

      ДЕСЯТАЯ ЛИНИЯ
   
    Этюд для правой и левой руки
   
    В Питере не был давно. В Лицей мне хотелось, в Павловск, в Летний сад навестить дроздов. Но вышло все не так. Я теперь машинально верчу в руках выкраденную у вас зажигалку, чиркаю, высекая пламя, гашу и снова чиркаю. Это в вашу честь, дорогая, это вам мой привет из первопрестольной.
   
    Человек, впервые пришедший к вам в дом, - я, то есть, - не может не откликаться на всевозможные, с первого взгляда весьма прозаические обстоятельства, - вот картошка подгорела, ваша собака кусает приятеля за гениальное запястье, коньяк проливается на скатерть; книжка достается с полки, - и вот вы уже оба читаете ее вслух, косясь на меня, наперебой, разглядываете картинки, как дети в папином кабинете ночью, боясь, что войдут. Вы еще достаточно мерзко при этом хихикаете, а удивляетесь, что я мрачен. Согласитесь, вы с ним сидели гораздо более рядышком, чем мы с вами или все мы вместе рядышком. И меня, чужого, разморила ваша комната с книгами о Древней Руси.
   
    Мытье посуды в тесной кухне, курение, перебирание бахромы на скатерти, свисающей едва ли не до пола, чайник с желтым дном, кольца дыма, плывущие к темным глубинам потолка, где застревают в плафонах люстры, похожих на клоунские колпаки. Это мои колпаки. Один для манежа, остальные про запас. Приятель шепчет, стоило вам выйти: ты не останешься, она сказала, ты уйдешь, мы оба уйдем.
    Я, конечно, улечу, уеду, сгину из этого Ленинграда, Санкт-Петербурга, сожалея о местах моих непосещений.
    Катя (или Таня?) ничего об этом не знает. Возможно, домыв посуду, складывает ее в сушилку. Слышно, вилки с ножами звенят, как николаевские рубли. Почему-то невыносимо слушать этот лязг и звон из-за стены, под бдительным присмотром ее любимой собаки - не войти, не выйти. Не шагнуть к ней на кухню, чтоб обнять за худенькие плечи, поблагодарить за вечер.
    Нас трое. Свет за окнами желтый, город влажный, серебряный. Он висит в воздухе среди неясного света, он плывет в пространстве, - корабль, который не спишут на слом. Она появляется в комнате бесшумно, смотрит на нас обоих, так сказать, испытующе. Вот когда бы ей хотелось насладиться этим, очевидно воображаемым ею двоежениховством, двоесватовством. Малороссийский менталитет, сладкие песни за околицей, справа кудри токаря, ухватки интеллигентки - столкнуть двух лосей на одной поляне, пусть раздувают ноздри, бьют копытом, и пугают лес трубным ревом.
    И мы с приятелем ( до чего же умные!) понимаем, интуитивно расшифровывая ее взгляд и эту ухмылочку. Она разочарована. Мы не летим навстречу, сшибаясь лбами, путаясь рогами, а мягко даем понять, что да уж, конечно, она представляет для нас обоих отнюдь не сексуальный, а сугубо исторический, филологический интерес. Но чтобы совсем уж ее не огорчать, вместо лосиной битвы изображаем тетеревиный ток, заячье постукивание лапами по столу, петушиное нахохливание. «Шурочка, пойдемте в коечку», это не для нее. Тут нужна кафедрально-научная подготовка, на которую лично у меня нет сил.
   
    Я не боец, не воин, не самурай. Я ленивец с московских холмов, воспитанный на молдавском портвейне, исповедях с любым бомжом на ступенях у воды, при грязной Москва реке и бдительных ментах. Я бы тебе – последний глоток, не из хрустального, бабушкиного бокала, что выстроились в твоем серванте, как стража снежной королевы, а из граненой сотки. Я бы тебе – последнюю сигарету, фильтр бы своими зубами откусил и засунул в твою лорнетку. Я бы позвал тебя в свою комнату, похожую на приют, где только машинка с закладкой, разбросанные по полу черновики и пустые бутылки, я бы не снял, а содрал с тебя все это серое, терракотовое, голубое, белое, и, не дав опомниться, уж на несвежую свою тахту и повалил…Но потом бы сколько лет помогал тебе застегнуть молнию на академической юбке, советовал не забыть очки и листки с лекцией, и провожал бы на троллейбус, и когда-нибудь выпил шампанское после защиты твоей докторской. Я бы взял твою фамилию, вместо своей ничтожной, указывающей на холопское происхождение, чтобы звучать каким-нибудь Белозерским-Белосель­ским,­ и гулял бы под ручку по первому снежку перед сном.
   
    Что за чужбина, твой дом, никакое не творение Трезини, но важен, слава богу, не как президентское поместье. Надо отдать должное дому, который лично я - желающий уйти как можно поскорее - ну, капризен, ну, надоело! - вижу все так, словно это уже произошло. Вечная привычка мысленно снимать кино. Вот я, например, уже спустился в лифте, выбежал вон на мокрые плиты улицы. Чтобы увидеть твой профиль в желтом окне, и сзади довольную позу приятеля, и как ты ему шепчешь на ухо, показывая на мою смешную фигуру: дескать, куда же это он, а как же чай с пирожными…
   
    Но мы все еще топчемся в прихожей, и мука продолжается.
    У них с приятелем деловой, прощальный разговор, могильники, раскопки, глазки, слов не запомнить, страшно, дрожь бьет с похмелья, к тому же ее собака на низком шасси, с оттопыренными ушами, подняла вверх нос и смотрит прямо мне в глаза, рычит, показывая ряды саблевидных зубов. Происхождение: смесь терьера с тигром. Функция: террор. Вы говорите нам грудным субтоном до свиданья, как прощайте, судари. Но, может, только мне одному? Приятель прижимает шляпу к груди, а я, циркач, площадной дурачок, беспомощно цитирую Цветаеву, насчет печальной чести ухода, и никакой сколь-нибудь заметной реакции. Прелестная головка греческой богини набок склонена, и – приятелю: но мы, конечно, созвонимся скоро? Тот кивает: да, да…
    Вы не в состоянии предвидеть, дорогая, что «скоро» - суть завтра, в пределах известного математического ожидания.
    И вдруг – мне. Мне, а не ему, понятно?! Мне, который уж и не ожидал услышать ни слова: так вы завтра уезжаете в эту вашу… (морщится. словно слово забыла) Москву?..
   
    Она вдруг звонит сама наутро, в половине одиннадцатого.
    Представляю, как она ждала, баюкала, расставляла сети для этого «пол-одиннадцатого»,­ определелив для себя срок несвободы, чтобы потом (получив в каптерке цивильное платье и распрощавшись с подружками по камере) позвонить на Васильевский.
    Она, допустим, не спала всю ночь, она сидела у окна, подперев голову руками, выкуривая одну за одной, изучая циферблат будильника - от колокольчика до слова «Заря», - и окно, за которым оживал после наркоза Петербург, виделось ей в решетках.
    Но стоило ей опрометью метнуться к телефону, когда до свободы оставалось несколько секунд, некто рогатый, волосатый, может быть с копытами и тремя шестерками на кривом затылке, дернул ее за руку; приготовленные слова вымело из сознания, и она сказала мне в трубку то, что и положено стерве: «Не улетели? Так я и знала». Приятель, влетевший в халате, выхватывает, точнее отклеивает, трубку от уха моего, красного, мятого, он орет что-то ей, потом мне: ты, мол слышал? Она идет! Она уже летит!
    Будем надеться, не на метле. Приятель затеял вечеринку с салатами. Но слишком рад, подозрительно рад - затворник дома-колодца. Поставил чайник, намазал бутерброды и на всю квартиру стал орать, что кушать подано. Попили чаю. Он прочел рассказ. Спели хором что-то на слова Фатьянова.
   
    Она явилась не первой, но и не последней, в хорошем настроении, на пирушку, скинула пальтецо, подозрительно привычно шагнула в тапочки, едва бросила взгляд на меня, согбенного, изобретающего салат, и пошаркала в гостиную.
    Народ уже почти гулял. Лишь изредка кто-то заглядывал на кухню, просто так, из любопытства, например, спросить, не ресторанный ли я повар, приглашенный по случаю?
    Вошел я с подносом. Люди добрые, как лакей, клянусь! Она восседала на диване с максимально царственной осанкой. И улыбнулась. Приятель витийствовал. Поглядывая то на меня, то на нее, он принялся рассказывать истории, одна чудеснее другой. Читал стихи Набокова, свои и Ходасевича. Он усадил меня почти что во главе стола, и был одесную, в то время как она ошую, и это получилось хорошо, поскольку в таком ракурсе я ее еще не видел.
    Она зябко поводила плечами - в квартире еще не затопили. Она уже выпила пару рюмок клюквенной, глаза ее блестели холодным блеском, и рот был растянут все той же улыбкой. Все остальное фон: орали песни, танцевали, говорили разом. Я выбрал позицию для наблюдения – кресло с поломанной спинкой - и с наслаждение молчал.
    У нее, конечно, весьма занятна линия спины; амазонские ушки, покрытые младенческим пушком, феминестически гармоничны; насчет лодыжек, возможно, я погорячился - в них явно присутствует наследие тяжкого труда; запястья, безусловно, красивы, особенно, когда она прикуривает очередную сигарету или тянется за рюмкою.
    Кто она? Ведь определенно я уже встречал ее. В зале ожидания, среди теток с кошелками, мужиков с рюкзаками, чесночных запахов, расписания местных поездов... Она, худенькая девочка, в духоте и дреме задирала голову вверх, слушая объявления, и это движенье ладони, поправляющей волосы... В окне общего вагона Жмеринка-Гнивань... В детском саду умирающей Припяти - воспитательницей, торопливо подталкивающей детей к автобусу…. И эта ее манера обхватывать руками голову... Где случилось так, что уж однажды мне ее послали, но я, обычно погруженный в себя, так и не узрел?
   
    Mein Herz, mein Herz ist traurig, / Doch lustig leuchtet der Mai...
   
    Москвичам неведом ленинградский страх пред разведением мостов. И, наконец, мы с ней остались одни в опустевшей прокуренной гостиной. Я присел к ней на диван, но от этого ничего не выиграл, поскольку теперь мог видеть впереди себя лишь картину на стене - какое-то здание красного кирпича, (бойлерная, градирня, котельная?), дым из похабных труб, но рядом со стеной - почти марсианские деревья.
   
    Куда мне пригласить ее? В котельную, где я, неустанный кочегар в тельняшечке, газетку расстелю, представлю угощенье - недопитую с утра бутылку «Московской», сардины в масле, зеленый лук, хлеба ржаного ломти; два анекдота для затравки. Или завиральную историю - как подавал надежды, был признан деканатом и ректоратом, пил-гулял, сел ни за что, и выпущен под амнистию семьдесят юбилейного года, женою брошен и забыт детьми, пропадаю как бы ни за грош... А в самом жалостливом месте, призванным выбить слезу, например, на словах «женою брошен», невзначай и положить горячую ладонь кочегара на ее колено, обтянутое безупречным чулком...
   
    Нет, дорогая, войдемте лучше в марсианский сад культуры и отдыха имени Завена Аршакуни! Смотрите, здесь синие деревья увешаны оранжевыми плодами; давайте, дорогая, устроим пикник! Вот наш автомобиль, открыт багажник, вытащим корзину, постелим желтый коврик на красную траву, приляжем, сыграемте в шахматы - мой агрессивный испанский дебют, ваша изящная сицилианская защита. Мои глаза вам нравятся? Многим ведь нравились. А как вам мои манеры - не замечать, что на вас ничего нет, кроме сарафана, и при этом не спешить, не ерничать, но выбирать слова; все равно на Марсе никого нет, спешить нам некуда, ни души, кроме нас; и именно нам с вами выпала честь дать начало Колену Марсову...
   
    Я не могу вспомнить, как ее зовут. Но я на нее смотрю.
    Наливаю ей и себе все той же клюквенной с финских берегов, не спрашивая, и она с ленинским прищуром наблюдает, как малиновая струя наполняет рюмку. Спрашивает, за что выпьем. За вас, конечно, за вас! За нее, то есть. Мосты еще разведены. И мы разведены в этой жизни со всеми нашими женами, со всеми грядущими женами и любовницами, а также с образованными девушками, которые, хоть ночью их разбуди, никогда не перепутают имена царей ли, князей полузамученной страны. Таня, Катя, Полина, Светлана, Оксана, Лорелай?
   
    Что я потерял на острове, где дремучие линии соединили почти что одинаковые колодцы дворов. Кто я? Менджнун, игрок в покер, севший за меченые карты, трубач с городской башни, алкаш, заснувший в метро? Мне снятся войны, на которых я никогда не был, ей - купола церквей, изгибы ладожских берегов и дно, куда она ныряет за луком и стрелами. Я понимаю за себя и за нее, что нас роднит - жизнь в Кальдероновой формуле.
    Она свила себе гнездо на диване, и спит пушистым кубком.
    Мы с приятелем, не сговариваясь, выходим вон.
    Из водосточных труб прямо под ноги хлещет вода, словно Господь возжелал напоить материальный мир досыта, чтоб больше никогда не просили. Очертания домов дрожат в полутьме-полурассвет­е;­ сырость проникает в мышцы, в кости; небо серое. И он твердит, он внушает мне, что я банально влюбился, с завидным упорством, с верою.
    Я не хочу знать ее имени. Мне все равно. Мне почти все равно. Я спокоен. Я валун ледникового периода, на меня можно сесть, подстелить газету и любоваться далями.
   
    …Я чиркаю ее зажигалкой, глядя на искры, от которых уже не будет огня. Она на раскопках, я на аллеях, слегка кладбищенских на вид, где не гуляют с такими девушками. Девушкам там страшно, и они хотят к маме. Там птицы не заговаривают с путниками, крыши не помнят имена веков, мох на черепице влажен, мальчики из предместий поют «Stabut mater», исправно и бесполезно бьют часы. И больше ничего не имеет значенья.
   
    1995 г.

Дата публикации:24.02.2006 02:50