Литературный портал "Что хочет автор" на www.litkonkurs.ru, e-mail: izdat@rzn.ru Проект: Новые произведения

Автор: Илья МайзельсНоминация: Детектив

Танец северного сияния.

      Неформат.
   Книги для Его свиты.
   
   Книга 1. Танец северного сияния.
   
   
   Глава 1. Оргнабор.
   
   В середине февраля установилась оттепель. Снег почернел, люди повеселели, и появились мартовские коты. Но затем опять ударили морозы. Черные раны на снегу затянулись плотной коркой, люди укутались почти до носов, а котов не стало и слышно.
   Двери сборного пункта, длинного щитового барака с низкими окнами, хлопали все чаще: близилось время отправки, и люди собирались сюда, подгоняемые метелью. Кроме комнаты заведующей, в бараке имелось большое помещение с рядами столов и лавок; по надписям на них можно было изучать географию. Со стен помещения глядели плакаты с призывами ехать на стройки, рыбные промыслы и лесозаготовки. Новые плакаты были наклеены на старые, те – на плакаты еще старее, и так далее в глубь пятилеток – по этим наслоениям, как по культурному слою, можно было изучать историю.
   В центре помещения – за столами, на лавках, на приставленных к ним чемоданах – шумело, знакомилось и уже бранилось между собой сборище разного люда. Иные из них были пьяные, столы и лавки тоже были на пьяных ногах, а все ж не падали – ни люди, ни столы, ни лавки.
    – Братцы, кто на Урал?
    Новенького охотно принимали в сборище, наперед имени выспрашивая о бормотухе, – мечи на стол, если есть!
    Гудело сборище, пьяно и матерно, а когда двери барака выхлопнули в него двух девиц, раскрашенных, с огнем и блеском на щеках от мороза, оно взревело охочими до крика глотками. До девиц никто особенно не выделялся, а теперь каждый старался привлечь их внимание. Они же больше молчали, не зная, видно, кому улыбнуться, а кому перцем сыпнуть на длинный язык.
    Скоро это поняли и мужчины, отчего начались среди них трения и даже стычки – как турнирные поединки в семействе оленьих.
    – Ну-ка, подвинься! А ты пересядь, пересядь что ль, тебе говорю... Что, не понятно? Вот, давно бы так. Мадам здесь сядут. А то сказать чего – не услышат, а достать до чего – тянуться. Будем знакомиться: моя фамилия Алексеев.
    Так заявил-показал себя сутулый мужичина лет сорока трех, в черном демисезонном драпе и широком мохеровом шарфе; возможно, это был женский платок. Оттянув к носу верхнюю губу с щеткой усов, он с вызовом обвел взглядом мужчин и громко – как олень трубит – выговорил:
    – Волки! Мадам не обижать!
    – Правильно, Саня! Землячки все ж, и двое их, на всех не хватит.
    Признал-поддержал сутулого невысокий мужичок средних лет, с лицом, поросшим местами грязновато-серым волосом. Такого же грязновато-серого цвета был на нем и свитер, видневшийся из-под куртки с меховым воротником. Одежда его была пропитана тем тяжелым бытовым запахом, что сразу выдает нечистоплотность человека и его жилья. Сам мужичок вряд ли чувствовал этот запах; фамилия его была Батов.
    – Ничего, можно и по очереди греться. Едем-то к Северу... – вступил было кто-то в поединок, но тут так и взвилась над столом пятнистая, под гепарда, шубка. Поднялась одна из девиц, звали ее Роза.
    – Кому это в очередь захотелось? Санечка, запиши его!
    Алексеев схватил консервный нож, первое, что попало под руку, и поднялся, снова оттянув губу к носу.
    – Ладно вам, пошутить нельзя... – раздались голоса.
    – Что ж он, дурашка, так шутит, – уже по-доброму сказала Роза. – Но вообще он больше мне по нутру, так бы и сама к нему записалась. А то один тут командует, будто барин, и все молчат...
    Роза схватила сутулого за пушистые, вполовину седые баки и потянула их книзу.
   – Ну, ну, не сердись, – успокоила она «барина», – и к тебе запишусь, только не жалей потом. Характер мой не медовый.
   Подруга Розы, Надя, ничего не говорила. Посмеиваясь, она лишь зорко вглядывалась в лица мужчин, все оценивая, кто чего стоит. А те разошлись – развеселила их Роза, черноглазая смуглая красавица, на том оленьи трения и закончились.
    – Вот это девочки! – только и слышалось.
    – С такими и на Север не страшно!
    – Скажи еще – на Колыму.
    Последним, придержав, чтоб не хлопнули, двери, постучав валенками об косяк, стряхивая снег, пришел человек на вид лет за шестьдесят. Он бесстрастно оглядел помещение, ненадолго остановился глазами на людях и, выбрав место у стены, рядом с батареей, приставил к ней небольшой зеленый чемодан с металлическими уголками.
    Все притихли: что за человек, почему пришел сюда в час отправки, в этот щитовой барак на старой улочке? Не ошибся ли адресом? Или не впервые он здесь; может, ездил отсюда на большие стройки – когда-то, в молодые годы?
   Пришедший вытащил пачку сигарет, прикурил и задумался, вместе с дымом впустив в себя какие-то мысли; потом, встрепенувшись, выпустил и дым, и мысли и представился:
   – Кирилл Кириллович.
   – Дед, а бабку-то на кого оставил? – с ехидцей спросил Батов.
   Среди дворняг, что облаивают прохожих, всегда есть задира, которая начинает лай и втягивает в него других. Без нее и облаивания не будет, так только, вслед потявкивание. Случается, задиру пинают, но чаще при первой опасности она скрывается в лазу под калиткой. Батов и показал себя такой дворнягой-задирой. Однако брошенная им фраза, видно, камнем попала старику по больному месту. Лицо его дернулось: выпучив глаза, он стал искать обидчика, переводя взгляд с одного лица на другое, и были в его глазах боль и безумие, или безумие от боли. Но Батов от взгляда укрылся. Спешно понадобился ему рюкзак, пристроенный у его ног под столом. Наклонился он к рюкзаку, получилось – под стол укрылся от глаз старика.
   Так расценило это и сборище.
   – Эй, молодец, – начала языкастая Роза, – куда ты пропал? Обидел человека, а прощения за тебя нам просить?
   – Вылезай, давай!
   – Герой!
   – Поднимите его, кто ближе.
   Все смеялись. Выходило, достался-таки пинок задире.
   Наконец Батов выпрямился. В руках у него была литровая банка с желтоватой, как вода со ржавчиной, жидкостью.
   – Чего шумите? Вот, деда хочу угостить, с мороз же...
   Он снял с банки крышку, и у тех, кто был рядом, зашевелились ноздри.
   – Самогон!
   Еще пуще оживилось на сборном пункте.
   – Эй, дедуля!
   – Кириллыч, давай к столу!
   – Пускай банку по кругу!
   Кирилл Кириллович сидел, склонив голову на обе руки. Лицо его было покрыто свалявшейся белой щетиной. Сигарета во рту потухла, пальто и шапка парили, мокрые от таявшего снега. Старика усадили за стол, поставили перед ним кружку с самогоном. Он ожил, начал что-то говорить, увлекся...
   Перебила его Надежда.
   – Ну-у, старый, разнылся, до утра не остановишь.
   Кирилл Кириллович остановился на полуслове. Центр внимания переместился к Наде, которая, точно не замечая этого, откинулась к стене и расстегнула пальто с белым мехом. Открылось платье, зрачки мужчин расширились от его открытости.
   – Жарко, – протянула она с истомой и потянулась, бессердечная, распаляя мужчин до крайности.
   – Мужики! – воскликнул кто-то. – Что это мы о девочках позабыли? Так не годится!
   – Нет!
   – Девочки!
   – Наденька, обнадежь!
   И это все, что можно было разобрать в грянувших стадионных выкриках.
   Алексеев обнял Надю левой рукой, правой потрогал кулончик на ее груди и – ох, что случилось! – выронил в ее разящую открытость бумажный рубль, свернутый в рулончик.
   – Ах, что я натворил? Придется исправляться.
   Он театрально отвернул глаза в сторону и взялся за поиски потерянной купюры. И вокруг снова – точно гол забили на стадионе – крики, блеск глаз, грохот от вставания с мест.
   Надя слабо мешала поискам и тайком расталкивала поникшую Розу. О старике забыли; он смотрел перед собой на пустую кружку и говорил сам себе:
   – Нет бабки. Вдовый остался...
   А на столе рядом с кружкой читалась надпись: «Норильск – ящик денег и бочка вина!»
   
   Вскоре на сборный пункт пришла заведующая: высокая, с ярко накрашенными губами, и вообще – яркая женщина.
   – Тьфу, глаза б на вас не смотрели, – только и сказала она, оглядев собравшихся, и прямиком направилась к своей комнате.
   Потом она вызывала их к себе, чертыхалась, заглядывая в растрепанные трудовые книжки, и совсем взрывалась при виде новенькой книжицы с единственной надписью: «Прежний стаж – пятнадцать лет со слов владельца». Громыхали слова, громыхали по стеклу шариковые авторучки. Владелец книжки – явный кандидат на бегство с подъемными: получит, прогудит и нет его и в помине, только книжица останется, новенькая, – смотрел на нее бычьими глазами бича и подумывал про себя: «Во, баба! Ну, баба! Позавидуешь, кому досталась...» Но как выскакивал от нее, то додумывал: «Или пожалеешь беднягу...»
   Алексеев тоже передал заведующей новую книжицу, запись в ней была еще более огорчительной: «Трудового стажа не имеет». Заведующая угрожающе вскинула голову – и увидела внимательный взгляд его глаз; в них прочитывался стаж серьезной внутренней работы, который тоже многого стоил. Это и остановило ее от обычной в таком случае реакции.
   – Ну что ж, Алексеев, езжайте. Отправление в 21.20, вагон третий. Билет отдам на вокзале.
   Выйдя от нее, Алексеев снова стал таким, каким он только что хватался за консервный нож. Только зачем? Чтобы снова стать недосягаемым для волков?
   При выходе из-за стола опьяневший Кирилл Кириллович застрял в нагромождении чемоданов, узлов и сумок. На помощь ему пришел парень в армейском бушлате, только без погон; вместе они и зашли к заведующей. Старик назвался первым; стоял он вытянувшись и твердо. По паспорту ему не было и пятидесяти пяти.
   Кирилл Кириллович ушел, в комнате остался только парень в бушлате. Роста он был среднего, но сложен крепко, а от близко сдвинутых бровей в лоб упиралась волевая черточка.
   Заведующая уже не выглядела яркой женщиной; лицо ее было красным: раздражительность не украшает женщин. Она бегло просмотрела документы парня.
   – Михайлов, Сергей Андреевич, – прочитала она и, посмотрев на него, чуть задержала взгляд. – Вас-то что несет по этим волнам?
   – Жизнь несет...
   – Понятно. Так, Михайлов, отправление в 21.20, вагон третий. Билет отдам на вокзале.
   Парень так и не понял, слышала она его ответ или нет.
   Вскоре сборный пункт опустел. Заведующая вышла из своей комнаты и, чертыхаясь, прошлась по замусоренному помещению. В руках у нее были рулон бумаги, банка с клеем и кисточка. Минута-другая – и на стене, поверх плаката с адресами оргнабора минувшего, 1981, года появился плакат «Оргнабор-82». На нем были изображены юноша и девушка – в рабочих спецовках, с огнем в глазах, на фоне синих таежных далей. Это был официальный образ оргнабора. Ударная стройка, молодость возрастом и душой, задор и гитара. Жгучий мороз и северное сияние, вкалывание без устали, до последней лопаты раствора, дотемна. Работа на высоте и высота в поступках. Таким он выглядел, оргнабор, на плакатах, в газетных репортажах, романах литераторов, специально командированных на стройки.
   Может, так оно и было – на знаменитых стройках-гигантах. Однако были и совсем не громкие адреса в оргнаборе. Так у больших рек часть вод уходит в протоки – ответвления русла; течение в этих протоках медленней, вода больше засоряется, мутнеет, а может и застаиваться, уйдя в затоны, под недвижные тени ракит.
   Но не только романтика влекла в оргнабор. Часто холодящими течениями выносило сюда одиночество – давнее, со стынущими по ночам ногами, или только-только начинающее морозить. Кого-то гнали неустроенность и семейный разлад, кто-то прятался от прокурора или бежал от прошлого, от горьких неудач, от самого себя. А кого-то просто швыряло по этим волнам как пустые пивные бутылки. И каждый из них мог сказать: жизнь несет…
   
   Ночью поезд вышел из графика и часто стоял, смиренно посапывая, на перегонах. Пассажиры спали. Беспокойно было только в третьем вагоне. По проходу тут все еще ходил-колобродил один из пассажиров, нагрянувших сюда поздним вечером с билетами в последние купе. Проводница разве что колыбельные ему не пела, но он был как ванька-встанька: только уляжется – и опять в проходе. Он был пьян, но говорил осмысленно и какие-то странные все задавал вопросы: куда это он, мол, едет и зачем? Наконец терпение проводницы иссякло, и на одной из станций она сдала его в милицию.
   – Там тебе все про тебя расскажут! – сказала она, возвращая билет, купленный на деньги оргнабора.
   Утром поезд нагонял отставание. Проводница гремела стаканами, а пассажиры вставали, прислушиваясь к движениям в последних купе. Все знали уже, что едут вербованные, и чувствовали – события надвигаются.
   И они не ошиблись. Накануне слышно было лишь бабку с крайнего бокового места; она все охаивала невестку, и кто-то изредка комментировал: «Ну, свекруха, не зря купили ей место у туалета...» Но на другой день примолкла и бабка.
   К обеду два пассажира из последних купе перешли, чем-то обиженные, в соседний вагон – проводница Христом богом упросила, чтоб взяли их туда, от греха. Немногим позже другой пассажир переселился на место в первом купе. Еще двое все порывались выйти в тамбур – для особого разговора, но их не пустили, предложив для мировой по стакану портвейна.
   – Что за странные люди... – плакалась проводница. – Тот, которого сняли ночью, хоть думал о чем-то, раз о себе все спрашивал. А этим, видать, на все наплевать, и прежде всего на себя.
   Голоса из последних купе были слышны даже в начале вагона, и чего только не довелось услышать его пассажирам. На первых порах много шума было из-за девиц, Розы и Нади. Они были в спортивных костюмах, первая – как яркая цыганка, с приятной мордашкой в смоляном уборе, вторая – симпатичная, но блеклая: лицо осунувшееся, пепельные завитушки волос как клочья, – точно лисичка во время линьки. Мужчины спорили за право вести их в вагон-ресторан, угощали взятыми в дорогу припасами и по очереди рассказывали им о личных драмах. Потом, когда деньги и припасы вышли, они бесцеремонно опустошили и сумки девиц.
   Наконец, мужчины еще раз вывернули карманы. От последних, заначенных было трояков огонь кутежа снова взметнулся, но быстро стал гаснуть, вот-вот потухнет. Однако жажда выпить не унималась. Одного посланца направили за деньгами в купе, где были Михайлов и Кирилл Кириллович, но, судя по грохоту, что донесся оттуда, разговор не получился. Кто-то направился было на подмогу, но был остановлен Алексеевым. Он сам пришел в купе, откуда донесся грохот, поднял неудачливого посланца с пола и выставил его на проход вагона.
   – Не обижайтесь на них, – сказал он Михайлову и Кириллу Кирилловичу, – это ж волки. Они и как люди-то живут позабыли. Я это знаю, всю жизнь с ними прожил. Порой и сам таким становлюсь.
   Денег так и не нашли. Что было делать? Больше всех жаловался на безденежье Батов, его и решили чуть потрясти. Выпал только трояк, сложенный вчетверо. Батов, однако, не обиделся.
   – Нашли у кого искать, – сказал он, поправляя одежду. – Что я, женщина...
   – Ах ты... – выругалась опьяневшая Роза и бросила в него булку хлеба. Роза не промахнулась, но было уже поздно.
   Надю, у которой Алексеев так деликатно искал вчера на груди рублевку, облапали первой. В верхней кофте нашли пару червонцев, показалось мало: распаленные головы – не от мужских, это куда бы ни шло, а от алчных мыслей – видели уже целый веер красных купюр.
   – Это все мелочи! – выкрикнул кто-то с азартом. – Ищите пониже!
   Женский визг раздался тут на весь вагон. Как ошпаренные, девицы выскочили в проход и перебежали в другое купе. Ужас на их лицах сменился обидой на мужчин, у которых мысли о выпивке вытеснили все другое.
   ...Уже за полночь пассажиров из последних купе с трудом выпроводили-выволокл­и­ из вагона.
   
   Прежде до Широковска добирались от железнодорожной станции-развалюхи на вечно дребезжащих автобусах. Дорога была разбита, приезжих на ней сильно трясло.
   Слева от дороги поначалу мирно, несуетно тянулась речка, ничем она не похожа была на бурлящие горные пленницы. Но вот вода в речке начинала дурить, заигрывая с галечником на неглубоком дне, кружить, негодуя, у валунов, а потом быстро набирала скорость по руслу, сбегающему в низину. Справа показывалась вершина горы, покрытая колючей сосновой гривой. Автобусам не приходилось делать затяжные подъемы, спуски, резкие повороты: Урал – старый, заезженный конь, ему не до таких сюрпризов.
   Широковск тоже был как старый конь, которого кормили не столько за работу, сколько по благодарной памяти – за прежний труд. Это был типичный уральский городок, расстроившийся вокруг металлургического завода. Основанный казной еще в петровские времена, позднее этот завод был продан соликамскому купцу, затем перекуплен взросшим на российской почве заводчиком; во время нэпа побывал и в концессии.
   Но вот истощилась сырьевая база, питавшая этот город-завод, Широковск стал приходить в упадок, а с закрытием на заводе доменного цеха сердце города стало останавливаться. Он все больше скудел бюджетом, молодежь уезжала, от нехваток закрылась и музыкальная школа – прежняя гордость широковцев. Бурундуки – так называли себя местные жители – еще хорохорились как кулики на своем болоте, но и их дети уезжали в другие города.
   Спустя годы Широковск совсем обносился, деревянные постройки его осели в землю, а иные и вообще развалились. Здесь, правда, еще гулялись свадьбы, рождались дети. Но сам Широковск не молодел, новые дома не строились – эти дети были будущим других городов. И с особенной грустью, устремляясь к подзараставшему кладбищу, плыли мелодии печали.
   Так, может, и затих бы этот старый город, если б по соседству с ним не решено было строить крупный машиностроительный завод. Все корпуса и оборудование старого завода, а вместе с ними и судьба старого города, передавались новостройке. Одновременно с заводом началось и строительство жилья.
   Город был стар, но ему предстояло стать молодым: Широковск, старый, отъездившийся конь, и имя свое передал новостройке, этому прыткому жеребенку.
   
   Город стал молодым. Добирались до него от железнодорожной станции, построенной в современном стиле, по хорошей бетонной дороге, протянувшейся между заросшими лесом горами-увалами. К московскому поезду, который останавливался здесь в первом часу ночи, кроме городского автобуса, подавался мягкий экспресс с табличкой «Широковский машзавод». Он отвозил приехавших к гостинице «Новый город».
   Высоких гостей и командированных с заказанными номерами тут ждали уют и скорый сон. Другим предлагались большие общие номера, а то и просто обширный вестибюль с диванами.
   Девиц из очередной партии рабочих, приехавших в ту февральскую ночь, разместили по разным комнатам, а мужчин – в одном большом номере на первом этаже. Днем всех переселили в общежития, мужское и женское, расположенные по соседству.
   С местами в общежитиях было сложно; Розе с Надей пришлось опять поселиться в разных комнатах, а мужчинам достался полуподвал. Там было заставленное кроватями помещение, на двери которого висела табличка с надписью «Изолятор». Белые стены, белая скатерть на столе, тумбочки, стулья, стаканчики для приема лекарств, под кроватью тапок без пары – все, как и положено в изоляторе. Помимо основного назначения, это помещение использовалось под карантин для рабочих, прибывающих по оргнабору, – очевидно, на то были причины.
   Комендант общежития, высокая женщина с грубым голосом, провела мужчин к изолятору. Осмотрев его, она убрала стаканчики для лекарств, чуть поразмыслив, сняла и белую скатерть со стола.
   – Располагайтесь. Первые дни поживете здесь.
   Мужчины немного посидели, затем оставили вещи и поднялись в фойе. Один из них направился к вахтеру – сдать ключ и выяснить насчет столовой или буфета, другие подошли к стендам с информацией по общежитию.
   Они не совсем еще отошли от дороги, устали от волнений и друг от друга. Озадачил и не очень радушный прием. Особенно в отделе кадров стройтреста, где больше вздыхали, глядя на них, чем радовались, хотя и выдали деньжат на первые дни, в счет подъемных.
   Большие часы в фойе показывали седьмой час вечера, жильцы общежития возвращались с работы. Получив ключ, от перегородки вахтера отошли двое парней.
   – Смотри, – сказал один из них, – никак этап новый прибыл.
   – Сейчас выясним, – ответил другой и подошел к мужчинам у стендов.
   – Откуда будете? – спросил он и оживился, услышав ответ:
   – Ого, да у меня кореш был из вашего города! Дела-а... А поместились где? В изоляторе? Надо ж, Стас, вот ведь пересылку устроили!
   Последние слова заставили оживиться и одного из приехавших, сутулого мужчину в черном демисезонном пальто из драпа. Это был Алексеев; он ухмыльнулся, но тут же осекся, заметив интерес к нему в глазах незнакомцев.
   Через пару часов, поужинав и побродив немного по городу, мужчины вернулись в изолятор, неуютно посидели на стульях – какой уют, если на белом фоне здесь даже воздух казался хлорированным! – и стали укладываться.
   Неразобранной осталась лишь постель Алексеева – его не было. Ждать не стали, выключили свет – и спать: утомились.
   Алексеев пришел на другой день, с тяжелой головой, вообще весь больной.
   – Холецистит проклятый, – пояснил хмуро и запил таблетку. – Меня, значит, уже устроили. К вчерашним парням, Стасу и Витьке.
   – Кто они тебе, земляки?
   – Да, земляки – по пересылке. У меня, видно, это до гроба будет на лбу написано...
   После расселения по комнатам общежития, распределения по местам работы и, главное, после получения подъемных, решено было еще раз собраться вместе, в изоляторе, благо, не все еще оттуда съехали.
   Вскоре после начала «собрания» жильцы первого этажа пожаловались вахтеру на все возрастающий гул из полуподвала. Еще через час вахтер позвонил в милицию, но это ничего не дало. Услышав про шумную компанию, дежурный лишь спросил, не готовили ли там жаркое или шашлыки, – у него сидела бабка из старого Широковска и плакалась о пропавшей козе.
   Сергей Михайлов в этот вечер был на курсах стропальщиков-монтаж­ников.­ Вернувшись в общежитие, он едва успел снять бушлат, как в дверь комнаты постучали. Вошел вахтер, настороженный взгляд которого Сергей поймал на себе еще при входе.
   – Слушайте, вы ведь из тех, что приехали на той неделе. Они там расшумелись внизу, даже в милицию пришлось звонить.
   – В милицию? – переспросил Сергей. – Ну и что?
   – Ничего, – голос вахтера был раздраженным. – Кажется, уже стихло, а все тревога берет – вдруг там что вышло, больно они шумели. Народ этот какой-то дурной, понасобирают их где попало и вот шлют к нам, план выполняют по оргнабору. А толку-то... К ним и заглянуть теперь страх. Может, хоть вы посмотрите?
   – Та-ак, а я, по-вашему, значит, другой? – с иронией спросил Михайлов. – Хотя тоже вербованный, одного с ними поля ягода. Они и меня приглашали.
   – Так не пошли ведь...
   
   …Костер догорал. Кончилась горячительная влага, и остывали разгоряченные головы – в безобразнейшем скотстве, в грязи до рвоты и анальных выхлопов, в продуктах распада людей, охваченных безмерным пьянством.
   А у окна билась в горячке Роза. Стекла отбивались от нее ледяными лапами, и прямо с пола к ней тянулись дрожащие руки Батова, упавшего вместе со стулом.
   Отодвигая людей и мебель, Сергей расчистил себе путь к окну и взял Розу за руки.
   – Куда ты меня? – спросила она несколько раз и снова впала в истерику: – Все равно... все равно...
   Надя, упившаяся не хуже других, осталась в этом загаженном помещении.
   
   Сергей вел Розу в женское общежитие. Время уже спешило от полночи. Хлопья снега привольно кружились в воздухе, мороза не чувствовалось. Медленно, натужно двигался по улицам снегоочиститель. Сверкая подфарниками, обгоняли его редкие легковушки. Светофоры мигали только желтым огнем. С величественным видом проехал в сторону вокзала экспресс с табличкой «Широковский машзавод». Ровно неделя прошла после их приезда в этот город.
   
   Глава 2. Домовина взаймы.
   
   
   Кто-то уехал, не побывав на своем рабочем месте. Некоторые уехали, не прожив и месяца. Мало кто остался.
   Надя недолго прожила в общежитии: перебралась в старый Широковск, к какому-то старику-охотнику; разговоры о нем ходили плохие. Старик, по слухам, до нее трех жен извел, а детей не имел – то ли потому, что жен не берег, то ли от мужских своих нестандартов. Но на Наде он круто обжегся: такая и сама изведет кого хочет. И запил он тогда с ней вместе. Охотиться или ягодничать ему становилось все тяжелее, старика и жалели теперь в заготпункте, куда сдавал он добычу. Зато подруга старика, несвежая и собой, и одеждой, с глазами, опухшими под национальный округ, не уставала бегать в магазин за вином.
   Кирилл Кириллович был еще здесь. Работу ему дали по годам – поддерживать огонь под котлом с расплавленным битумом. У огня душа его отогрелась, временем залечилась, начал и он подумывать о возвращении в родные края.
   Роза тоже отошла, хотя и работала подчас на семи ветрах, на разгуляй-морозе. Раньше у сердца ее точно иголки торчали, куда ни шевельнись им – больно. И оттого вся зона сердца была заморожена. Раньше...
   Весна в Широковске удалась ранняя, и чем дальше отступала зима, тем быстрее оттаивало у Розы на сердце. Теперь оно могло и любить или уже полюбило.
   В городе было много детей – первый признак его молодости и здоровья. Над балконами новых домов металось на ветру белье расцветкой в горошек и зайчиков. В новом кафе-стекляшке для детей был устроен уголок с маленькими столиками. В сквериках, напружинив губы, на самокатах и маленьких велосипедах катили мальчишки. На улицах мамаши гордо двигали перед собой детские коляски, из милицейских автомобилей их предупреждали металлическим голосом: «Мамаши с колясками, уйдите с проезжей части дороги!» Эти коляски можно было увидеть и около нового кинотеатра, особенно во время демонстрации фильмов о любви. Иные женщины без детей в томлении смотрели эти фильмы по два сеанса.
   Иногда Роза бывала у Нади, как правило, по выходным. Надя выпроваживала старика за пивом, и женщины оставались одни. Они были разные, но как-то ведь оказались вместе, вместе поехали по вербовке. От чего уехали, что оставили позади? У женщин секреты не долго держатся...
   
   ...В небольшом городке, на улице с высокими липами, стоял дом, где было два заведения со входами с разных сторон. У одного входа всегда были радостные заботы и суета. С этой стороны был родильный дом. В фойе, в тревожном ожидании, сидели близкие роженицы и гадали, кто будет: мальчик или девочка. На что женщина, сторожившая вход в приемное отделение, откликалась со знанием дела:
   – Милые, это ж не важно. Главное, чтоб отец был хороший.
   У противоположного входа не было ни суеты, ни вообще посетителей. С этой стороны был дом ребенка.
   Мама Розы работала санитаркой и в родильном доме, и в Доме ребенка. Дочь она часто брала с собой – чтобы не видела, как уходил из человеческой оболочки ее вечно пьяный отец. Взамен девочка рано увидела женские муки – в этих муках мученических прутья на спинках кроватей изгибались в лиры; рано прознала она и про женский долг, и про безмужних матерей, и про страхи страшные – брошенных детей.
   Маленькие уколы совести – котята, подброшенные к дверям и безответно мяучащие. Но что тогда дети, брошенные матерями и плачущие в Доме ребенка? Колокола это для непривычной к такому совести. Случалось, жалостливые роженицы – родильное отделение было здесь же, рядом, – пытались успокоить малыша, брошенного матерью-отступницей,­ но на них тут же накидывались няньки-старухи: «Что вы их к рукам приучаете? Чтоб потом от них жизни не было?»
   «Няньками-старухами»­ Роза называла пожилых женщин, которые в расчете на подачку при выписке все аукали, вручая детей мамам-роженицам, а брошенных младенцев называли выблядками и не то, чтоб на руки взять, кормить порой забывали. Малыши плакали, требовали внимания, им надо было хоть к кому-то тянуться, искать успокоения. И вот что заметили: они успокаивались, как только подходила к ним маленькая Роза. Она возилась с детьми, и не надо было ей ничего другого. А малышам, видно, так и написано было на их несчастном роду. Увидев идущую к детям Розу, няньки-старухи говорили им с противной ехидцей: «Вон мамаша ваша идет, встречайте...»
   Одного мальчика, очень болезненного, она помогала выхаживать с первых дней его жизни. Это было в лето, когда Роза перешла в шестой класс. Мать ребенка сбежала из больницы на третий день, в ее тумбочке нашли заявление об отказе от мальчика. Прошла неделя, месяц, но она все не объявлялась. Тогда и было решено, чтобы имя мальчику дала девочка, которая выхаживала его точно родная мать. И сказали ей об этом с улыбкой. Но Розу это потрясло, да так, что разум и чувства школьницы стали будто разумом и чувствами матери. Мальчика она нарекла Николаем и, как прибегала сюда, все спрашивала: «Как тут мой Коля?»
   Сверстницы наряжали куклы, возились с подброшенными котятами, а Роза после школы мчалась в Дом ребенка и потом рассказывала всем: «Мы с моим Колей уже ходить приучаемся».
   Тем временем отец ее спился вконец, мать решилась на развод и стала готовиться к переезду к своим родителям в другой город. Роза была уже совсем самостоятельной, а ее Коле должен был исполниться третий год. Он был очень приятным и понятливым мальчиком, девочку он называл «мама Лоза».
   Роза и мысли не допускала, чтобы расстаться с мальчиком, мать и думать не хотела, чтобы взять его в семью. На гребне скандала мать выругалась: «Не хватало еще каждого выблядка...»
   После этого Роза вообще отказалась куда-либо ехать и заявила, что останется с отцом. Мать забила тревогу, и в один из дней на месте своего мальчика Роза увидела другого ребенка: Колю отправили в детский дом, в какой – неизвестно, и все ее попытки узнать об этом ничего не дали.
   В другом городе она часто бродила по незнакомым улицам и вскоре получила прозвище «Черная Роза». Она и в самом деле была похожа на черный распускающийся цветок, только хмурый, как перед плохой погодой; на клумбе этот цветок был бы еще неприметен.
   Она все думала о не родном, но ею нареченном мальчике. Чем он, маленький, виноват, что так жестока к нему судьба, нет – жестоки люди? В душе Розы горело, а выгоревшее зарастало полынь-травой. Раннее горе, полынья горечь...
   Сверстницы ее давно побросали котят, смотрели на мальчиков, невестились, начали выходить замуж. А около Черной Розы лишь однажды выросло большое растение. Оно и тянулось к ней, и цвело, и пахло, и все просило, чтобы она повернулось к нему, доверилась его силе и красоте. С большим опозданием Роза увидела, что это был обычный сорняк, с колючими, ко всем цепляющимися шишками...
   К тому времени она уже забеременела. Казалось, сам бог велел ей стать хорошей матерью, но разве скроешь беременность от женщины, столько лет проработавшей в родильном доме? Мать ругалась недолго, но потребовала жестко: не быть ребенку. Пусть заведет сначала семью, по закону, тогда и дети будут. Иначе кто ее возьмет потом, с таким хвостом; и так столько незамужних да разведенных. А каково ребенку без отца, ей ли не знать.
   Роза была сломлена... После этого она почувствовала в себе мертвящую пустоту. Внешне она становилась все привлекательней, но это была красота розы, сорванной с куста и поставленной в банку с водой. От вчерашней девочки-школьницы осталась только длинная черная коса. Лоб полянкою на краю леса, чуть широкие брови, длинные густые ресницы по берегам больших продолговатых глаз... Только в глазах этих не было глубины, как нет корней у розы в банке.
   Пустые глаза, пустота в душе. Новые связи с мужчинами еще больше сушили чувства, добавляли полыньей горечи. И чем дальше, тем больше охватывала Розу безысходность, от которой бежать тянуло хоть на край света. Оттого и завербовалась в Широковск. Отрезала косу – и уехала. Раньше не отрезала: думала, как Коля ее узнает. Теперь-то что о том думать...
   – Черная, черная я Роза, и жизнь моя черная... – плакала она у Нади, не в силах больше сдерживать слезы. Надя же казалась каменной, только что-то нервное мелькало на ее губах.
   – Ты слышала про каракурта? – спросила она, наконец, у Розы. – Это паук такой ядовитый, а паучиху его зовут «черная вдова». Не слышала? И правильно, от тварей этих лучше подальше. Они только несчастья приносят. Вон, посмотри на стену, на ней недавно еще ковер висел, красивый такой, с ромбиками. А сейчас тут лишь дырки от гвоздей, будто очередью по стене пальнули из автомата. Это его работа – каракурта. Он разрушает все, к чему только ни прикоснется.
   Роза съежилась и в страхе посмотрела на паутину в углу комнаты под потолком.
   – Не туда смотришь, подруга, – усмехнулась Надя. – Каракурт – это я. Я и есть эта черная вдова. Порой и сама от себя в страхе бываю. Не зря меня и на свет пускать не хотели – матери все рожать не советовали, несовместимость, говорили, по крови; может, они уже тогда его видели, каракурта. А нянька мне ноги всё связывала, до года пеленками сдерживала – чтоб ходить подольше не могла, ей забот не создавала и людям дольше не вредила.
   Она взяла со стола потрепанную книжку, вытащила из косметички огрызок карандаша для ресниц и на чистой стороне обложки нарисовала разлапистого паука.
   – Вот такой нарисовал меня мой муженек. Перед тем, как повеситься...
   Роза съежилась еще больше.
   – Но сначала, – продолжала Надя, – он столько кровушки моей попил, ста паукам бы хватило...
   Фамилия его была Федоров. К Наде он и точно, как паук какой, присосался; знал-то ее всего три или четыре дня, а проходили мимо ЗАГСа – и прямо втолкнул ее в двери. Им сказали: вот образцы заявления, можете заполнять. Заполнили.
   Она говорила ему: «Федоров, ты знай, я другого любила. И люблю. Зачем тебе это?» Однако замуж пошла – от отчаяния: любимый ее полюбил другую.
   Но замужество не притупило ее любви, а Федорова она возненавидела. Надя была вредной, самолюбивой и до ослиного упрямства гордой, но ничего поделать с собой не могла. С мужем они много и часто ругались, и правоту свою он доказывал приступами самоуничтожения. Эта страсть у Федорова была наследственной: не один родственник его пытался уйти из жизни или даже ушел из нее по своей воле.
   Руки Федорова были изрезаны от попыток вскрытия вен, он не раз надевал и петлю. Вскоре после женитьбы, когда он сделал первую попытку повеситься, она сказала ему со злобой: «С петли ты начал, в петле и закончишь…» Так и случилось, но перед этим он нарисовал в ее альбом с фотографиями черного, с красными пятнами, паука, и написал: «Теперь ты каракурт – «черная вдова». И всю жизнь будешь приносить людям только несчастье».
   Спустя время человек, которого она любила, женился. Перед свадьбой Надя специально пришла к нему и сказала – грубо, со слезами от обиды на свою несчастную жизнь: «Чтоб у тебя не было ни детей, ни счастья...» У его жены потом случилась внематочная беременность, и она не могла больше рожать. И любимый проклял Надежду – также пришел к ней специально и проклял.
   Как женщина она стала мертвой. Порой только, по пьяни или заодно с какой-нибудь подружкой, она отдавалась мужчинам, да и то лишь после долгой, бессмысленной борьбы. Один из них сказал ей потом: «Ну ты зловредина...» Насколько он был прав, выяснилось чуть позже – «зловредина» наградила его венерической болезнью, и семья мужчины разбилась.
   Несчастная, Надя и другим приносила только несчастья, – как и завещал ее муж-самоубийца.
   – И все ж, – сказала она Розе, – если б кто-то из мужчин отнесся ко мне по-человечески, по-доброму, проявил бы участие, – я не паучихой, я голубкой бы стала, собакой ему преданной, ласковой. Да где там, разве они есть такие...
   – Я тоже так думала, – задумчиво ответила Роза. – Но...
   Надя только вздохнула.
   – Счастливая ты, Роза, на что-то еще надеешься.
   Время от времени Роза встречалась с Михайловым; он проявлял к ней внимание, но что стояло за этим, оставалось неясным. Может, он просто опекал ее, как опекают – до поправки – раненого зверька. В вопросах личных Сергей был закрыт; лишь однажды он рассказал о девушке, с которой встречался еще со школы. Перед армией – вот-вот принесут повестку – она рассорилась с ним без всякого повода и приветы его в письмах оставались без ответов. И совсем она без него не скучала, как сообщали ему друзья. Они и отомстили ей, вручив двухкопеечную монету, – с просьбой оценить себя и вернуть сдачу...
   – Надюш, может, и у тебя что изменится, – сказала Роза. – Получишь квартиру…
   Дом, в котором жила Надежда, подлежал сносу – как и другие дома на этой старой улочке. В лучшие времена, по весне или в канун праздников, эти дома еще подновлялись, особенно с фасадов. Но теперь большинство из них тронул червь запустения. Обшарпанные глазницы окон просили милостыню, поблескивая стеклами; отяжелевшие зады домов подпирались сосновыми мачтами. И лишая их покойной старости, где-то недалеко ухал строительный агрегат, вбивая в землю бетонные сваи, – новостройка вовсю уже теснила старый город. Жильцам подлежащих сносу домов планировалось дать квартиры в новых пяти или девятиэтажках.
   Планам этим в старых домах не противились. Скорее, наоборот. Под беспокойный аккомпанемент стройки в них было отмечено значительное увеличение рождаемости. Заводскому начальству оставалось лишь разводить руками, то и знай пересматривая число квартир на расселение.
   А умирать здесь стало верхом глупости и престарелые, которым жить-то оставалось три понедельника, откладывали, как могли, свои кончины, – в надежде хоть чуток пожить в новых квартирах, да чтоб детям потом жилось просторней. Надя рассказывала Розе про бабку Нюсю, соседку по квартире охотника. В одно время та совсем уж помирать собралась и запросилась в деревню, где родители похоронены. «Все, везите мои кости на место, – заявила она молодым. – К родителям хочу, к их могилке и подхороните. Не то оставите на этом кладбище, разъедетесь кто куда – и что мне потом, одной тут лежать?..»
   Так и отвезли ее в Кедровку, деревеньку недалеко от Широковска, а в присмотр к ней внука оставили, благо было это в летние месяцы. Заказала себе бабка гроб, укрыла его, как привезли, в сенях, и стала к смерти готовиться. Походила по деревне; недавно еще бодрая была, но тут шла медленно, кого видела – головой кивала и, осенив крестом, прощалась. А если были промеж ними обиды, то прощения просила, чтоб не поминали злом, и сама милостиво прощала. Так настроила себя, что вскоре и с постели вставать не стала, лежала и почти ничего не ела. Просыпалась засветло, вокруг тишина, покой; открывала глаза в темноту и гадала – прибрал ли ее Господь, или нет еще.
   Так бы и померла, да внучок подвел. Ногу в лесу подвернул, и она распухла в колене. Отвлек он бабку от смертных мыслей; встала она, кряхтя, и пошла травы собирать, потом заваривала их, ставила компрессы. День лечила внучка, два – не помогают травы. Напугалась: вдруг у него вывих какой или, хуже того, перелом. Пришлось бабке Нюсе в Широковск идти, за родителями мальчика. Хорошо, лесовоз подобрал, подвез до города. Попереживала она за внука, да обошлось. Опять он приехал в Кедровку и ну ягоды из леса таскать, да грибы. Бабке – работы невпроворот: солить, варить, консервировать, о смерти и подумать некогда. Тогда и удумала она банки с соленьем-вареньем в гроб укладывать, оказалось – очень это даже удобно. Через некоторое время умер кто-то в деревне и взяли у нее гроб – взаймы, спустя время другой привезли, такой же. Потом и эта домовина обрела постояльца, но бабка и на этот раз деньги не взяла: нет, только с возвратом, самой понадобится.
   Тут как раз и планы открылись – о будущем Широковска, получилось, раньше времени его хоронили. Редко кого не всколыхнули тогда новые перспективы. Бабки Нюсины молодые еще одного ребенка завели, а бабку к нему приставили. Да еще грозили вполшутя-вполсерьез:­ «Смотри, бабка, помрешь раньше времени – и памятника не поставим. Вот получим квартиру, тогда и помирай, нам свои метры оставишь. Купишь себе новую домовину и хоть живая в нее ложись...» Тот-то гроб она совсем отдала, за деньги. «Нет уж, – отговаривалась бабка Нюся, – теперь меня и силком помирать не заставишь.» И живет себе, маленькую внучку нянчит, еще и в школу ее надеется повести, из новой квартиры... Да, что только ни делает с людьми надежда, и лекарства лучше ее – не найти. Разве что любовь, но это нота из другого аккорда.
   Словом, жильцы старых домов с нетерпением ожидали сноса и только ленивые не думали о том, как ухудшить свои жилищные условия – чтобы улучшить их после выселения, выхитрив право на лишнюю площадь. Приемы были известны: фиктивные браки, разводы. И рушились вчера еще счастливые семьи, а безнадежные холостяки и старые девы находили, наконец, спутников жизни. После этого они бодро шли в загс за штампами в паспортины и новой судьбой в отдельных квартирах. Никто при этом не выгонял бывших супругов из общей постели, старые девы оставались девами, а вечные холостяки по-прежнему пользовали таких же холостячек, да чужих жен; впрочем, и эта тема – из другого аккорда.
   Кто-то пытался еще лукавить с пропиской, но тщетно: ее запретили перед началом строительства, и паспортный стол отфутболивал всех без разбору. Охотник не раз говорил Наде – давай распишемся, но она не спешила. Да и к чему было спешить: в дом под снос все равно не пропишут, а что на одного, что на двоих членов семьи полагалась однокомнатная квартира. Дадут старику квартиру – сам пусть и решает, прописать ее как жену, или нет. Не хотела, чтоб о ней думали плохо.
   Географически Широковск был отдаленной тьму-тараканией, но одеваться жители его стремились модно, а кто мог – по-столичному. В то же время на улицах много было людей в рабочей одежде, как женщин, так и мужчин. В робах, забрызганных цементом или побелкой, они шествовали, не стесняясь своего вида, – за них говорил весь облик молодого города, для которого они были как матери-отцы.
   Строился новый город по-современному, но в нем легко угадывалось влияние Широковска старого, провинциального. Около кинотеатра, спроектированного в стиле модерн, угнездилась старошироковская тумба для объявлений. На ней, рядом с афишкой бродячей труппы областной филармонии, соседствовали объявления о пропаже голубого попугая Проши, продаже собачьей будки по недорогой цене и выступлениях супермодного ансамбля «Зоопарк». Такое перекличье старого и нового угадывалось в Широковске и во многом другом.
   В местных летописях не сохранилось, имелись ли попугаи у старорежимных заводчиков, но в собаках здесь всегда был избыток. Бродячие псы ночевали у теплотрасс, попрошайничали возле подъездов новых домов, подкармливались, опережая спецавтомашины, у мусорных контейнеров. Как и люди, они также задерживались у тумбы с объявлениями, читали, принюхиваясь к ее нижней части, разные собачьи новости и оставляли, задрав ногу, свои приветы. Тут же оставляли приветы и ухоженные собаки не виданных в этих краях пород – их выгуливали на цепочках командированные специалисты одного из столичных учреждений.
   Зато язык тут сохранился чистый, без инородных примесей. В употреблении были и сочные, на травах настоянные, на ветрах выдержанные народные слова и обороты; услышав их в столице, те же спецы со стаффордширскими терьерами на поводках будут искать их значения в словарях иностранных слов.
   В разных местах в новом городе были установлены и плоские автоматы для газированной воды. Наверное, те, кто проектировал их сюда, не совсем представляли себе местный климат. От века солнце не шибко пеклось о широковцах; период летнего благорасположения к ним был значительно сужен, а за долгую студеную пору у этих автоматов такая развивалась ангина, что трешку ли медную в них бросали, копеечную ли монету – им было без разницы, во всех случаях они чихали в стакан лишь бурливой водой без сиропа. Не исключено, правда, что это шло от механика, обслуживающего автоматы.
   
   Весна была теплой, но непостоянной. На первомайскую демонстрацию в пальто народ вышел лишь старый да ревматический. А на 9 Мая в колоннах демонстрантов можно было увидеть и меховые капюшоны, под ногами скрипел мерзлый снег.
   Июнь-июль шли частые дожди, и в промежутках между ними небо прояснялось лишь изредка. Облачная пелена висела над городом, опираясь на стрелы башенных кранов и молчаливые громадины заводских труб. В старом городе древние бурундуки вставали у киотов и вымаливали поправку в погоде у своих небожителей. И те, видимо, смилостивились – к августу погода установилась.
   Вознаградив автоматы для газированной воды матюками, в одно из воскресений от них отошли двое мужчин, один невысокий, другой повыше, сутулый.
   На первом, Батове, был все тот же грязновато-серый свитер, он только стирал его несколько раз – заставляли. Ничего нового за эти месяцы в Широковске он не приобрел; только прозвище ему дали – Малый, за все, видимо, его малые качества.
   Второй мужчина, Алексеев, стал Батей. В общежитии он жил в комнате со Стасом и другими парнями, которые хорошо знали, что такое этап и пересылка. Случайно или нет, но номер их комнаты был сто первый, и между собой они называли ее «сто первый километр».
   Сейчас на Алексееве был коричневый, видавший виды пиджак.
   – В кои-то веки газировки захотелось, и на тебе, без сиропа.
   – Скукотища… Батя, махнуть бы куда?
   – Махнуть? Много что ль намахал? Свитер бы хоть сменил, дерёвня...
   – Дерёвня? Хоть знаешь, сколько алиментов высчитывают, на двоих? Работаю, работаю на них, а они, поди, и отцом не считают. Эх, банщиком бы устроиться...
   – Да, в бане – это не с кирпичом работать.
   – Вот и кирпич этот; сколько уж сплавили его, а толку… Добро б хоть бабки имели…
   – Бабки? А пьешь ты на какие бабки? Кто на сто первом у нас как прописанный? Да стограммится по утрам?
   – Сдался мне этот сто первый. Загремишь еще с вами.
   – Ладно, нашел из-за чего греметь: кирпич умыкнуть, на водку. Баловство одно, коли что – по шапке дадут и вытурят. Если из-за такого сажать, никаких тюрем не хватит.
   Батов работал в бригаде каменщиков. Конечно, не на кладке – подсобником. Кирпич, раствор, поднес, подал, чуть расслабился – звенят мастерки: подсобка, не засыпай! Отсюда и мысли такие, под звон мастерков: «Сбежать бы...»
   Но мастерки все звенят, звенят. Тут и мастера, и прорабы, вот вам и кирпич, и раствор. «Что за шарага такая, никаких простоев!» – ругался Батов. Заводу позарез надо было расстраиваться и жильем, и цехами, новостройки в Широковске старыми не становились. И от звона мастерков, от мыслей затаенных столько выявилось у Батова нездоровья – бюллетенил как отходящий хроник. Он и сейчас подчихивал в кулак, точно рядом с ним был не Алексеев, а врач со стетоскопом.
   Они вышли к новому кинотеатру, постояли, поглазев на афиши, посмеялись на старушек в черном сатине, которые со страхом перекрестились на кинотеатр с его жутким модерном. Посмотрели на часы и неспешно пошли по улице. Издали вглядывались в женщин, идущих навстречу, при встрече с ними переключали глаза с ближнего на дальний свет и глядели мимо; некоторым женщинам это казалось обидным. Но если дама впереди сразу поражала их четкими симметриями, мужчины терялись, и даже при встрече с ней глаза их прямо утыкались в эти симметрии.
   Но вот навстречу им продефилировала такая томящаяся девица, что ну никак нельзя было не повернуться назад и не пойти вслед за ней. Батов уже повернулся, но получил тычок в бок: вслед за девицей шли, расплываясь от счастья, ее старошироковские предки в немыслимой старины костюмах.
   – Куда лезешь? – зашипел Алексеев.
   – Тьфу-ты, – чертыхнулся Батов.– Энцефалит.
   – Вот-вот, зазеваешься, и враз паралитиком станешь, – повяжет по рукам и ногам.
   Наконец они вышли к рынку, где у них назначена была встреча.
   
   Глава 3. Как правда уходит в небо.
   
   Рынок в этот выходной удался. Много было покупателей, много товаров. У входа продавали цветы, семечки и всякую мелочь, а шустрые мальчуганы чуть ли не тыкали в прохожих вяленой рыбой. Дальше продавали фрукты и овощи, в основном завозные, и гордость широковцев – ягоды из местных лесов. Сейчас здесь предлагали бруснику, чернику, не совсем еще отошедшую малину; кое-где стояли ведра с жимолостью, но клюквы, королевы лесного бала, не было, ее время не подоспело. Затем начинались ряды с мясными и молочными продуктами и рыбой, среди которой выделялся хариус, обитатель местных холодных речушек. Тут же, при удаче, но втихую, можно было договориться и насчет еще одной местной примечательности – тайменя. С другой стороны рынка стояли цепочки из старушек с чуланным тряпьем и вязаными носками-варежками, вездесущих цыганок с парфюмерией сомнительно-импортно­го­ происхождения, а также спекулянтов, товар которых – джинсовые фирменные костюмы – был надет прямо на их раздобревшие торсы.
   И над всем этим стоял обычный базарный гул.
   На рынке Батов повел себя как безденежный, но азартный картежник, который живо следит за игрой, заглядывает, если позволяют, в чужие карты, но на кон не ставит. Сначала он будто бы решил приодеться, примерил какой-то стародавний нафталиновый пиджак, потом вознамерился надеть джинсовую куртку, но продавец не позволил. «Не по Сеньке товар», – сказал пренебрежительно, но Батов не обиделся и даже закивал одобрительно: правильно, мол, поступаешь, если шантрапа разная будет примерять… После чего ушел в ряды виноградных кавказцев и ввел их в торговый раж, одну за другой отщипывая литые виноградины и упрашивая скинуть цену. Биджо или ахпэры срывали с голов барашковые кепи, трясли каракулевыми шевелюрами и только чуть-чуть уменьшали цену. «Жаль,» – вздыхал Батов и отходил к другим прилавкам. Кавказцы срывались с места и тащили его обратно, снова уменьшая цену. «Жаль,» – опять вздыхал Батов и делал еще одну попытку отойти. Наконец кавказцы приняли его цену, на что Батов только сказал ехидно: «Вот-вот, то-то я смотрю, не такой он и хороший, ваш виноград. Лучше переплатить, но купить стоящего...» Биджо-ахпэры не нашли, что и сказать от возмущения, так и остались стоять с открытыми ртами. Батов же купил только семечек на 30 копеек.
   Алексеева мало захватывала рыночная стихия. Внимание его привлекали не столько товары, сколько люди – покупатели и продавцы. Он присматривался к ним, вслушивался в разговоры и иногда бурчал себе что-то в усы. Это выдавало в нем человека, привыкшего к одиноким диалогам с самим собой.
   – Маша, не отставай! Сумку держи покрепче...
   – Семечки жареные! Не прели, не горели!
   – Покупайте, покупайте, дешево отдаю!
   Хороший день стоял, теплый. Бойкая шла торговля.
   – Да ты посмотри, листы-то какие, листы! И не мятые...
   Алексеев остановился. Прямо в овощных рядах, между горками свеклы с заостренными вверх хвостами и уж очень красивыми, один к одному, помидорами (говорили, в них что-то вспрыскивали для товарного вида), с несколькими штабелечками книг расположилась пожилая женщина. Около нее стояла дама с неинтеллигентным лицом и сосредоточенно изучала небольшой аккуратный томик в лидериновом переплете.
   – И смотрются-то как! Другие продают потрепанные все, рисунков ни одного, а сколько просют за них!
   – Ох, не знаю, женщина, не знаю. Я уж и шкап книжный купила, со стеклами, а какие книги в него покупать, не знаю. Кто бы подсказал, у меня ведь дочь на выданье, все должно быть как у людей.
   – Ну-ка, хозяйка, покажи свой товар, – сказал Алексеев и взял из стопки одну, потом другую книжку.
   – Товар как товар, не хуже овощей, – ответила продавщица. – Смотрите, листайте.
   – М-да... И во сколько цените их?
   – В этой стопке по пять рублей.
   – ??
   – Ну, чего уставился? Нет денег – отходи.
   – Да кто ж ссоветовал тебе такую цену?
   – Что мне советовать, я и сама знаю. Не такие деньги плотют. Сама видела. Я тогда луком здесь торговала, а рядом женщина встала, такая вся из себя, в очках, и давай книгами торговать. И как покупали у нее! У меня так цветы только брали, перед Восьмым марта. Не поверишь, мужчине одному книгу торговала, двенадцать рублей просила, и ведь взял! О каком-то графе, кажись, несколько раз это слово слышала. Да на книгу ту и смотреть было жалко. Толстая, правда, чего там говорить, но старая вся, потрепанная – с моими не сравнить. Ты ж посмотри, листы-то на моих какие! А корки?!
   – Так ведь книги-то разные бывают.
   – Разные, не разные, я почем знаю... Для меня, главное, на какой товар спрос идет, тем и торгуй. Думаешь, легко мне эти книги достались? Хорошо, человек один помог, привел куда надо. Сама только, сказал, отбирай, мне некогда. И политических не бери, а то скажешь не то, аказия выйдет. А кой мне эта политика, мне что до нее? Торгую себе, как умею. Я анекдотов не слушаю, баловство это все, разговоры. По мне, хоть сто лет еще так живи, не меняя.
   Около них собрались уже два или три человека, кто-то поддержал, кто-то заспорил с этой женщиной, такой простой и вдруг напустившей вокруг столько политики. Алексеев отошел – политикой он интересовался мало.
   У бочки с пивом их поджидал маленький рыжеватый мужичок с желтым и угластым, словно кулачок, лицом. Это был Коровин, известный пьяница и скандалист из Дижая, поселка на краю Широковска.
   Все звали его Чифирист или короче – Чифир, по тяге к крепкому чаю. Иногда звучало и Аферист – на аферы он тоже был мастак. Масштабы большой стройки вселили в Коровина сверхидею: соорудить пристрой к неказистому своему домишку, да гараж, подо что – неизвестно, не было у него ни машины, ни мотоцикла. Но он строил, пока идея держала его на расстоянии от магазина. Материал, из чего строить, имелся – как не быть ему, такое строительство по соседству.
   Работал он хмуро, скупо отвечал на приветствия, в ответ на подковырки сердито скалил желтые зубы. В лучшем случае его хватало на одну-две недели, потом строительство замирало – Коровин уходил в запой. От язвенных дел желудок у него был урезан, но он по-прежнему палил его самогоном или другой огненной жидкостью. Потому и начинал болеть.
   Но как взыграет в нем что – на улице концерт бесплатный, опера и романэ. Коровин и пел, и кричал сиплым голосом, и все что-то доказывал, тыкая пальцами на свою стройку. Разругивался со всем миром, но в драку не лез, откуда быть силушке. Только заплачет под конец, да как схватит кувалду и ну крушить все, что строил. Порой доставалось и жене Коровина, низенькой женщине с передником на большом животе. Во время его буйств она пряталась у соседки Плетневой – повредившейся умом бывшей учительницы, которая в ясное время признавала, что душевно больна и по тетрадке в день исписывала стихами, а в другие дни пила и бушевала не хуже Коровина.
   На развалинах своего строительства Коровин и засыпал. Спустя время он отходил, собирался с духом и по-новому мешал раствор.
   С его помощью на «сто первый километр» был доставлен уже не один ящик вина, «настоянного» на кирпиче, цементе и других стройматериалах. У бочки с пивом на рынке и назначались всегда встречи с Коровиным.
   В этот раз он заказал Алексееву с Батовым по кружке пива и сказал сиплым голосом:
   – Проблема нарисовалась, потому и вызвал.
   – Что случилось-то хоть, Чифир? – спросил Алексеев.
   – Да с дедом вашим, Мефодием...
   – Кириллычем что ль?
   – Мефодий он или Кирилл – мне без разницы, я ему рупь давал – не берет.
   – Ты толком говори, что за проблема.
   – Ночью ходил я за цементом, что Малый для меня запрятал. Раскидал доски, подтащил мешок к тачке, и тут дед ваш является, с большущим таким факелом. Я туда-сюда, не знаю что делать, а у него с факела аж смола кипящая капает. Я и раньше на него натыкался, да обходилось, а вчера он как привидение...
   – Кириллыч там огонь под котлом поддерживает, – вставил Батов.
   – Знаю, – шикнул Алексеев, – дальше что было?
   – На такой случай у меня всегда рупь при себе. Сую этому привидению. Возьми, говорю, я у тебя занимал когда-то. А он мне – это ты не у меня, это ты у государства все занимаешь. Короче, сказал я ему: вот, дедуля, цемент принес, должок у меня был работягам. Тем и кончилось. Но боюсь, дед ваш больно уж неспокойный. А мы хотели еще с досками поработать. Чего он только cюда поехал?
   – Жену потерял, – ответил Алексеев.
   – Вдовец, значит…
   – Именно, – вставил Батов, – потому и неспокойный.
   – Нашли бы ему бабенку какую…
   – Кому он нужен-то, – ухмыльнулся Батов. – Знаешь, какие у нас бабенки в общагах? В столовых по три шницеля берут зараз! Представляешь, что за мужик им потом нужен? Кириллычу бы вдовушку какую, да с частным домиком. Глядишь, и сам начнет со стройки тащить.
   – Вдовушку, говоришь? – оживился Коровин и купил всем еще по кружке, пояснив, что дело у него какое-то выгорело, потому и гуляет. – Ладно, будет вашему Мефодию вдовушка. Я ему такую жену найду – враз успокоится. Да что искать...
   Лицо Коровина – маленький угластый кулачок – вдруг сжалось, и он просипел:
   – Плетнева, соседка моя. В самый раз подойдут друг другу! Он Мефодий, рубли не берет, а она...
   Коровин поставил кружку с пивом на стойку, встал в позу и продекламировал:
   – Плетнева-автор, Дижая ассенизатор,
   Людского, а не конского,
   Дублер В. Маяковского!..
   – Вот какая она, Еленка Фоминична, – продолжал Коровин, – соседка моя по Дижаю. Она его от говна спасает, а Дижай ее в этом говне и топит. Чуть что – отвозит в психушку, хотя сам он похуже любого дурдома. О Дижайских деятелях Плетнева стихов написала тьму-тьмущую и все подкидывает их тетрадками, то одному, то другому, а нет, так бабе моей отдает. Я тетрадок этих больше всех прочитал и повеситься мне, если все в них не правда. Баба моя ими печь растапливает, при Фоминичне порой и кидает в печку. Плетнева выходит тогда к калитке и смотрит, как правда ее дымками уходит в небо...
   – Да погодь ты, не трандычи, – толком расскажи, что за женщина.
   – Работала она раньше в школе...
   
   ...Так Елена Фоминична, кто же она?
   Лесника Плетнева несчастная жена...
   За сумасшедшую ее приняли много лет назад, когда, приехав в Широковск по распределению, ленинградка Русанова, учитель русского языка и литературы, не уехала обратно ни в первый, ни во второй, ни даже в третий год. Позже она стала Плетневой, женой лесничего, который тоже был точно помешанный – на разных травах и кореньях лекарственных. Он все воевал с леспромхозовскими из-за варварского отношения к лесу: Плетнев их – штрафами, они в ответ – подлостью всякой; как-то и собаку его подстрелили – без привязи, сказали, бегала.
   Спустя годы Плетнев сгиб в лесу, в темную грозовую непогодь, пропал без вести. Фоминична тогда и впрямь умом повредилась, часто вскрикивала и убегала в лес. Подлезала под стволы поверженных грозою деревьев, что могли придавить ее мужа, безумно шарахалась от вымоченных дождем кострищ, точно это был пепел мужа, сожженного молнией.
   После Плетнева остались два мальчика-погодка, два корешочка, крепко привязанных к лесу. В тайге сгиб их отец, но они не считали себя сиротами – для мальчиков отец был живой. Сначала, по их представлениям, он воевал со злыми лесными силами из сказок; потом, прибавив ростом и разумом, мальчики видели отца в плену у шпионов, выпытывающих у него военную тайну.
   И дети Плетнева шли в лес отцу на выручку. Одна из таких экспедиций вынудила поднимать на их розыски весь Дижай. Мальчиков нашли, но в голове Фоминичны опять стало клинить.
   Отец не один еще год снился детям. Старшему, Алешке, он приснился как-то сидящим на пеньке от срубленной сосны. Отец не смог ее защитить или на худой конец поймать лесовора за руку, и за это должен отсидеть на пеньке столько лет, сколько лет было погибшей сосне. А до тех пор вокруг пенька будет непроходимое болото. Взволнованный, Алешка кричал отцу: «Встань, дай посчитать на пеньке годовые кольца!» Отец вставал, и в тот же миг их разводила гиблая топь...
   Младшему Плетневу, Пашке, отец приснился идущим в тайге по огромному кругу, и пройти этот круг можно только за долгие годы. Тайга необъятна, в нее можно войти и до конца жизни не выйти, – дети помнили эти слова отца и все же верили, что когда-то снова его увидят. Что с того, что пройдет пять, десять или больше лет – в травах и кореньях в лесу нет недостатка, отцу ли не знать, как в тайге прокормиться, избежать болезней или запасти на зиму провиант.
   Надежда на возвращение отца не проходила, хотя время делало ее все призрачней. Но когда мальчикам-погодкам было 14 и 15 лет, от них ушла и мать – ушла в себя, в загибы своей расстроенной психики. На ее возвращение оттуда надежды не осталось, и детей отвезли к матери отца, в город за сотни верст от Широковска.
   В дни просветления Плетнева сознавала, что больна, пыталась лечиться, но вскоре снова начинала пить, скандалить и по-новому закидывать дижайцев обличительными тетрадками. Во время выборов или других политических мероприятий, проводимых в Широковске, Плетневу предусмотрительно запирали в ее собственном доме. Это стало практиковаться после ее попыток встретиться с приехавшим в город первым секретарем обкома – адресатом многих жалоб Елены Фоминичны. Немолодую женщину, в расстегнутых сапогах – то ли «молнии» были порваны, то ли в спешке забыла их застегнуть – не раз останавливали на подступах к зданию, где проходил партхозактив с участием большого начальства. Наконец ее изолировали в пожарной машине, почему-то дежурившей с торца здания. Вот уж поразвлеклись пожарные – во всю жизнь не слышали, наверное, столько стихов. Да и сама Плетнева осталась довольной, выговорилась и на время успокоилась. Точно температуру у болезни сбила.
   Собственно, ничем особенным Дижай не отличался. Поселок как поселок, довольно большой, работящий, все было связано в нем с леспромхозом и от него зависело. Начальство особенно не зарывалось, и слава богу. Народ-работники шибко в пьянство и воровство не вдавались – и на том спасибо. Конечно, появись тут настоящий кляузник, да если б кто захотел его слушать, вполне можно было засудить с половину леспромхозовского начальства – за обычные их грешки. Да и остальных дижайцев – в той же пропорции: лес воровали и на корню, и в деловой древесине, кому ни лень растаскивали по домам и уголь со станции.
   В общем, обычный рабочий поселок, не из последних. Но не в глазах Плетневой. И школьницей, и студенткой она не раз описывала в стенгазетах жизнь и подвиг советского народа, ведомого... Ну и так далее. Это было общественным поручением, но ее заметки были на удивление искренними. И сама она верила тому, что печатали в газетах, помещали на стендах. Не всему, конечно, но многому. Такой и приехала в Дижай.
   Встретили ее спокойно. Потом возникла некоторая напряженность, да и та спала довольно быстро. Ну, не от мира сего человек, как выяснилось; что с того, бывает. Пройдет время, и приземлится, ходим-то по одной, грешной земле. Да-да, милая, реальная жизнь – не одни только цветочки с клумбы, у нее есть и другие стороны. Как в квартире есть окно с балконом, для света и воздуха, так есть в ней и кухня, и есть санузел. И если не все вокруг пахнет цветами – прижми нос, коли такая неженка. Потом и к этому привыкнешь.
   С годами она действительно к чему-то притерпелась, перестала замечать какие-то запахи не цветочные и ее терпели – не трогали. Но когда в школе совсем уж дурно запахло от фальши-приписок, Плетнева открыто стала морщить нос. Приписки обеспечивали учителям полные ставки; коллеги убеждали ее не вносить разлад в их дружный коллектив, но это не действовало. В результате Плетневой присвоили незавидный титул склочницы. В ответ она сочинила свои первые эпиграммы.
   Вскоре конфликт разросся; работу «склочницы» стали проверять через лупу, а в школу по письмам Плетневой зачастили комиссии. Липовые ставки, часы и отметки легко прикрывались липовыми же справками, планчиками и отчетами. Комиссии уезжали ни с чем – чтобы принять сторону Плетневой, проверяющим, тоже, видно, должны были быть не от мира сего.
   Атмосфера вокруг Плетневой становилась все нетерпимее; с титулом склочницы к ней пристали и обычные в таких случаях нервные расстройства. После гибели мужа они еще более обострились. В конце концов ей поставили тяжелый диагноз и уволили из школы по инвалидности. Тогда же появились и ее первые поэтические тетрадки, с едкими смешками в адрес школы и призывами к местным властям навести в ней порядок. Эти власти, однако, просто вышвыривали Плетневу за дверь вместе с тетрадками. Елена Фоминична стала набрасываться и на местных «боссиков-лжекоммуни­стов»,­ но преуспеть в этом ей не дали: леспромхозовский «уазик» быстро доставил ее в сумасшедший дом.
   После больницы несчастная женщина долго пила, но затем решилась рассказать о страшном поселке Дижай самой Москве. «Москва! Любимая столица!..» Много-много, по разным адресам, отправила она ей тетрадок. Долго-долго в больной голове сменяли одна другую картинки страшного переполоха, вызванного ее тетрадками с разоблачительными стихами, – ведь надо было в зародыше пресекать такие нетипичные для социалистического общества явления. Спешно формировались представительные комиссии...
   Неспешно, на строгих официальных бланках, стали приходить ответы, в которых ей предлагалось изложить свои жалобы в прозе и направить в соответствующие инстанции. Потом ее тетрадки додумались переправлять в редакции литературных журналов, потому что в ее адрес пошли вдруг ответы-рецензии: «Стихи автора не обладают высокими художественными достоинствами, их сила в искренности чувств, в предельном откровении души...» Справедливости ради надо сказать, что рецензий таких было всего три или четыре. После этого сколько ни взывала Плетнева, Москва упорно не отвечала.
   Тетрадки больной женщины служили теперь для просвещения одних дижайцев – наподобие местного сатирического вестника. Герои его били Фоминичну, уже немолодую женщину, штакетником, выливали на нее ведра с помоями и как только ни обзывали. Но на самом деле Плетнева была для Дижая его говорящей совестью. И многие дижайцы это понимали, но кому-то это было в потеху, а кто-то по прежнему выливал на нее помои.
   По записям в древних книгах, так было и с вещавшим Истину две тысячи лет назад. И так же будет, когда Он вернется, наконец, к своему заблудшему стаду. Как обещал; только что же Он так припозднился, уступив свое место другим вещателям...
   
   В тот же день, прихватив пару бутылок вина, Коровин привел Алексеева с Батовым к себе в Дижай и послал жену за Плетневой. Фоминична прибежала тут же и запросто, по-соседски: в заношенном платье, переднике с оттопыренными карманами и в стоптанных туфлях на босую ногу. Ее припухшее, с нездоровой краснотой лицо было чуть припорошено мукой, крашенные волосы растрепанны.
   – Как хорошо-то, – быстро-быстро заговорила Плетнева, – а мне сегодня что-то попечь захотелось, зачем, сама не пойму, сроду на пирожки не тянуло. Хотя своим-то пекла, пекла... Мучицу поискала и нашла, не очень хорошую, но ничего. Я ее от мышек спрятала и забыла. Вас и угощу теперь.
   – Тут, Фоминична, дело к тебе есть, – вставил Коровин, – потому и звали...
   – Дело, ко мне? – переспросила Плетнева и наконец увидела в комнате двух незнакомых людей.
   Лицо ее встревожилось, она занервничала, глаза заметались. Потом ее точно встряхнуло, она развернулась, выбежала из комнаты, но тут же вернулась обратно.
   – Я сейчас, – проговорила наскоро и снова быстро-быстро за дверь.
   Вернулась она вся прибранная, в чистом костюме и даже в туфлях на маленьких шпильках. Двигалась Плетнева медленно и важно, только глаза бегали.
   – Я слушаю, – сказала она протяжно; если б не глаза, ее можно было принять за учительницу во время урока.
   – Понимаешь, Фоминична, – начал Коровин, усаживая ее за стол, где наготове стояли налитые доверху стопки, – ты человек справедливый, правды добиваешься, оттого и страдаешь. Давай выпьем, выпьем за твою правду-матку...
   Плетнева мигом скинула с себя напускную важность, встала и продекламировала:
   – Елена – Овод!
   Вечно жаль
   Дешевый пошленький Дижай!
   И резко опрокинула в себя полную стопку.
   – Знаем, знаем, – вставил Коровин, – потому и пинают тебя все кому не лень...
   – Да-да, – закивала Плетнева и вновь стала в позу декламации:
   – И обывателя сапог
    Поэта в грязь сшибает с ног!
   Коровин усадил ее на место и начал говорить.
   – Послушай, Фоминична, ты можешь помочь одному человеку, так же, как и ты, одинокому, и который так же, как и ты, страдает...
   Он плел языком, на ходу выдумывая какую-то историю. Батов ему поддакивал, но Алексеев молчал, не слушая ни того, ни другого. Он выпил пару стопок и, расслабившись, задумчиво смотрел прямо перед собой...
   
   Вид у Алексеева был запущенный. Неухоженные волосы беспорядочно поблескивали сединой. Лоб пересекали морщины, с боков начинались залысины – повытерлись об жизнь. Усы бестолково топорщились, пепельно-серые баки обвисли. Лицо тоже было исхлестано морщинами, но читались по ним не столько годы, сколько непростые, в непогодь пройденные дороги – дороги против ветра, под долгие дожди, выстукивающие по темени, бьющие по лицу свои нудные, уводящие в тоску и безысходность песни.
   Лицо его было цветом дорожной пыли, осевшей на траву у обочины, и потому казалось неживым. Во время сплава, на фоне плывущего сосняка – со свежей желтой корой, душистой, как только что испеченный хлеб, – такими неживыми выглядят бревна, оставшиеся в заторах прошлых лет и обреченные на недвижение. Мимо них несутся, горланя и заглушая плеск волн, их более везучие братья, и летит время. Но для бревен в заторах ничего не меняется. Только все глубже уходят они в песок или воду, и все меньше остается надежды, что однажды запоздавшей, но бурной весной река излохматит ледовую крышу и, выплеснувшись на берег, разметет заторы из бревен как веником. Какие-то бревна она увлечет за собой, в быструю воду, и они понесутся, соревнуясь со льдинами. Но вот и снова убывает вода – и все дальше, как с годами молодость, убывает надежда. И все темнеют, темнеют бревна, заторенные на берегу. Когда они совсем почернеют, надежда отлетит от них как душа от умершего, и время остановится. Что им тогда до вновь подступающей весны? К чему немощному старцу мечтания о молодой любви...
   Алексеев и сам чувствовал себя мертвяком, вырванным из потока жизни и в безнадежном заторе все глубже погружавшимся в ее дно. Неживыми казались и его глаза, чуть навыкате, с каким-то одним, остановившимся взглядом – точно в них тоже остановилось время.
   Но ведь когда-то, очень давно, это были такие живые, такие любознательные детские глаза. Увидев что-то новое, он широко раскрывал их, взмахнув ресницами, и родители дразнили его: «Привяжи глаза, а то выпадут...»
   Отец его занимал довольно приличную должность, но находил время и повозиться с детьми. Саша рано выучился читать и писать, в школе учился хорошо, а в шахматы легко обыгрывал своих сверстников. И все в семье складывалось благополучно, пока с отцом не произошло несчастье. В один их дней он сам не свой вернулся с работы и стал ходить взад-вперед по квартире, повторяя вслух одну и ту же фразу: «Так не должно быть. Это несправедливо...» Вечером он горячо рассказывал о чем-то матери, потом она вдруг заохала, в квартире резко пахнуло лекарствами. Вызвали скорую, но было поздно – отец скончался от разрыва сердца.
   
   Глава 4. Выброшенные из жизни.
   
   Отца похоронили. Много вечеров потом, не отрываясь, мама подолгу всматривалась в его фотографию. Саша учился тогда в пятом классе, но она говорила ему как взрослому:
   – Отец никогда не мог постоять за себя. И так доверял, верил людям...
   А потом жизнь Сашина раз за разом, точно натаскивая как щенка, стала приучать его стоять за себя, твердо стоять, несмотря ни на что. И убеждать его, раз за разом, что ни доверять, ни верить людям нельзя. «Нельзя!» – при обучении щенков есть и такая команда.
   Черной телегой переехало горе судьбу мальчика, выволокла с ровной, укатанной заботой дорожки и пошла волочить по обочинам, через вонючие свалки и заросшие бурьяном канавы. Что хорошего мог видеть он на этом пути? И сколько дрянного понацеплялось, попристало к нему за это время...
   В шестом классе из-за нужды, прочно поселившейся в их семье, мать определила Сашу в интернат, на казенное обеспечение. Знала бы она, что на казенный счет ему предстоит прожить многие и многие годы…
   Выходные интернатским разрешалось проводить дома – у кого он был. В первую субботу мама спросила Сашу тревожно:
   – Ну как, не страшно тебе одному?
   – Нет, не страшно.
   И мама успокоилась, отметив только, что сын как-то повзрослел и стал немного замкнутым.
   Выданный ему новый черный костюм Саша бережно повесил на вешалку, а с синей, немного великоватой рубашкой не согласился расстаться и на ночь. Кто знает, как сложилась бы его жизнь, если мама заставила бы его снять рубашку и увидела пятна синяков по всему телу. Скорее всего, он остался бы дома, а брат его Виктор, учившийся в старших классах, перешел в вечернюю школу…
   В первые два дня в интернате ему нестерпимо хотелось сбежать, но все время и, наверное, не случайно, он оказывался в поле зрения воспитателя. На третий день учительница похвалила его:
   – Вот видишь, Саша, как много ты знаешь, тебе не трудно будет учиться с нами.
   – Этому меня папа учил, – ответил Саша.
   Вечером, в спальной комнате, здоровенный переросток Боря Усов танцевал на его спине «лезгинку» – чтоб не высовывался и не хвастал отцом, даже умершим. Отец Усова повесился при белой горячке; Боря сам вытаскивал его из петли и долго потом был не в себе; почти год вообще не учился. Вообще, здесь не принято было говорить о родителях: черной телегой переехало горе и судьбы многих интернатских детей. Распространенную наколку: «Спасибо Родине за наше счастливое детство!» Алексеев впервые увидел именно в интернате.
   Голые пятки Усова выстукивали по его спине быстрые ритмы, то больно, то мягко, почти жалеючи. Вокруг стоял хохот; всех особенно забавляло, как Саша извивался, пытаясь уйти от пяток, а Боря подправлял «танцплощадку» футбольными ударами по бокам.
   От этих ударов было больно, но еще больней было слышать гоготание одноклассников – ведь с ними ему предстояло жить. Хотя поведение их было понятно: пока бьют другого, за себя можно не беспокоиться. Так, видимо, было и с отцом: его стали травить, а те, кто был рядом, и слова не сказали в его защиту. Нет, думал теперь Саша, с этими людьми так нельзя, вон они как ржут. Но ничего, сейчас главное выдержать. Потом он придумает, как постоять за себя.
   ...Голос Усова доносился из другого конца комнаты. Спина горела, укрытая одеялом. Дежурная воспитательница выключила свет, и вскоре все стихло. Саша уснул намного позже.
   Утром он подошел к кровати, на которой сидел Усов, и сказал негромко:
   – Боря, можно тебя на минуту.
   Усов повернулся к нему и неожиданно увидел занесенную над его головой табуретку. Совсем увернуться от нее он не смог: удар пришелся по затылку и в плечо.
   Усов громко вскрикнул; ссадина на его голове начала заполняться кровью. Все замерли.
   – Это тебе за вчерашнее, – чуть заикаясь, но все же достаточно твердо произнес Саша.
   Усов попробовал сделать какое-то движение, но Саша снова взмахнул табуреткой. И тот взвизгнул как поросенок и бросился вон из комнаты.
   Саша вернулся к своей кровати и стал собирать учебники. Руки у него тряслись, губы дрожали.
   Через минуту в комнате раздался, наконец, первый голос:
   – Здорово он его.
   – И правильно, в следующий раз не подойдет, – быстро подхватил еще кто-то.
   – Давно пора. Хватит ему в королях ходить.
   А Саша думал про себя брезгливо: «Ишь ты, по-другому запели. Так только и надо с вами.»
   Спустя некоторое время ему снова досталоcь от одноклассников. Саша ответил им по одному, коротко, но чувствительно, а в отношении самого сильного опять прибегнул к табуретке. После этого с ним предпочитали не связываться. Вместе с умением постоять за себя Саша получил и первое прозвище: «Табурет».
   К учебе он интерес потерял, но еще долго получал хорошие оценки – за счет старого багажа и невысоких требований к знаниям. В классе много было слабых учеников. Большую часть времени учителя тратили на них да на балбесов с задних парт, которые только и ждали, когда их прогонят с уроков; иногда они и вовсе не приходили на занятия. Этому здесь никто не удивлялся. Что поделаешь, вздыхали учителя, такой сложный у нас контингент. Директор интерната из года в год вел статистику: сколько-то детей убыло в спецшколу, столько-то – в детскую колонию. Возможно, на эти случаи здесь прогнозировался определенный процент – как в доме престарелых на переселение в иной мир.
   На уроках Саша часто скучал, читал книги из библиотеки, а во второй половине дня вместе с двумя приятелями убегал с занятий по самоподготовке в городской парк – он был расположен недалеко от интерната. С завистью смотрели интернатские на детей из обычных, благополучных семей, которые с мороженым в руках поднимались на чертовом колесе, взмывали вверх на качелях, кружились на каруселях. Саше первому пришла мысль самим заработать на это удовольствие, и они стали выпрашивать у механика, обслуживающего аттракционы: «Дядь, дай покататься, а мы у тебя приберем вокруг...» Как правило, он их прогонял; но иногда, милосердствуя, допускал к лодочкам или качелям, и безбилетное счастье кружило им головы. Потом они стали собирать для механика пустые бутылки, выпрашивать сигареты и папиросы. Вскоре открыли и «собственное дело», сдавая бутылки в ближайший пункт приема посуды. На вырученные деньги «компаньоны» покупали кильку по 30 копеек за килограмм, коржики, плавленые сырки. Им стало доставаться за непосещение самоподготовки, за невыполненные домашние задания, и они все больше приучались изворачиваться и лгать.
   В восьмом классе Саша был уже твердым троечником, с нередкими двойками по поведению. Воспитатели пытались воздействовать на него через мать, но результат был нулевой: на домашних Саша затаил обиду. Он рассчитывал пробыть в интернате недолго, думал – Виктор окончит школу и пойдет работать, матери станет легче, и она заберет младшего из интерната. Но брат поступил в институт, на стипендию, и все осталось по-прежнему. В разговоре с матерью Саша, еле сдерживая слезы, сказал тогда, что Витя мог бы поступить и на вечернее отделение либо учиться заочно. «Что ты, что ты, – ответила мать, – ведь он закончил школу с одними пятерками...» Ее переполняла гордость за старшего сына; Саша понял, что им пожертвовали во второй раз, и совсем забросил учебу.
   Случалось, правда, его крепко задевал кто-либо из учителей, и Саша брался за учебники, чтобы в несколько дней наверстать упущенное. Однажды ему поставили подряд несколько двоек по математике, и учитель заявил на весь класс:
   – Кто сказал, что Алексеев – способный ученик? Да он самый обычный двоечник. И разгильдяй.
   Саша замучил его потом активностью, часто спорил, навязывая свои варианты решения задач, когда надо и не надо тянул руку и выходил к доске. Наконец учитель его остановил:
   – Хватит, Алексеев, садись. Можешь учиться, когда захочешь, дури в голове только много.
   Дури действительно было много. Их «дело» неожиданно приняло новое направление.
   В один из дней «компаньоны» наткнулись в парке на пьянчугу, который лежал бесчувственно на скамейке, привалившись к пустой бутылке. Чтобы вытащить ее, они чуть приподняли пьяного, и тут из его пиджака посыпались красные десятирублевые бумажки. Все замерли от неожиданности, затем посмотрели друга на друга, точно сверяя, готов ли каждый из них к такому повороту, и, ничего не говоря, собрали выпавшие деньги и неловко обшарили карманы пьянчуги. Один из них, Федотов, хотел еще снять часы, но на него цыкнули, и все торопливо отошли прочь. Бутылка так и осталась лежать рядом с пьяницей.
   С тех пор в дни получки и аванса они как хищники, высматривающие падаль, стали кружить по парку в расчете на повторение успеха. Конечно, Саша понимал, что это уже не детские шалости. Но в случае с пьянчугой он увидел реальный, хотя и опасный способ вырваться, наконец, из интерната. Две-три столь же успешные акции, и ему хватит на самое необходимое из одежды; он приедет домой – во всем новом и за новой жизнью: «Мама, я тоже хочу хорошо учиться, а не становиться шпаной или еще кем похуже...» Понадобится, будет работать в каникулы или переведется в вечернюю школу, – все равно хуже, чем в интернате, не будет. Тем более, он все явственней ощущал, как над их троицей сгущаются тучи; начались стычки с другими подростками, росло напряжение и в классе. «Ох, Алексеев, не туда что-то тебя заносит...» – говорили ему и долгие взгляды воспитателей.
   Погубила их страсть Федотова к блестящим штучкам. У одного пьяного он снял-таки часы, забрал зажигалку и надумал продать эти вещицы механику с аттракционов. А к тому не раз уж подходили из милиции, интересовались, кто бы это мог баловаться в парке.
   Федотова задержали, но на допросе он заявил, что часы и зажигалку ему дал Алексеев, а сам он тут не при чем. Это заявление Федотов повторил и на очной ставке. Никакие тюремные «открытия» не потрясли тогда Сашу больше, чем эта ложь. От растерянности он совершенно потерял дар речи и только повторял про себя: «Ну надо ж так врать... Еще друг назывался. Ну нет, с этой поры никому веры не будет, ни-ко-му...»
   Федотова в деталях заставили рассказывать, когда и где Алексеев передал ему часы и зажигалку, что говорил при этом. Федотова трясло от страха, но врал он уверенно; ему и верили – до тех пор, пока не предъявили найденные в его матрасе деньги и обручальное кольцо с внутренней гравировкой.
   – Это ты тоже от Алексеева получил?
   Федотову жалко было расставаться с добром, за что он и поплатился.
   – Нет, это мое, это еще от мамы осталось.
   Мама Федотова оставила сыну лишь тараканов в пустой загаженной квартире, где не было и корки черствого хлеба. В очередной запой она забыла отвести сына к бабушке. Он просидел-проплакал взаперти несколько дней и ел тараканов, пока его не вызволили соседи. Они отвезли его к бабушке; к ней он и приезжал потом на выходные. В интернате об этом знали, и в «мамино» золото никто не поверил. По кольцу с гравировкой нашли и пострадавшего. К обвинению добавился еще один эпизод, и приговор суда был достаточно суровым.
   В интернате это происшествие привычно объяснили сложностью контингента, директор внес записи в свою статистику, а мама обвинила во всем дурную компанию и переходный возраст.
   
   В детской колонии контингент воспитанников был намного сложнее, чем в интернате, и настолько же сложнее было в нем утвердиться.
   Выписка из приговора. «...Малов, Кононов, Захарин, Пруцков и Брагин содержались в камере ШИЗО*. 24 октября туда же были помещены Шамунов и Языкин. 25 октября Захарин из хулиганских побуждений несколько раз ударил Языкина ботинком по голове.
   Вечером 26 октября Малов и другие инсценировали «суд» над Шамуновым и Языкиным, объявив каждому из них наказание в виде 20 ударов. После этого Захарин и Малов нанесли Шамунову и Языкину по 20 ударов ботинками по ягодицам. 27 октября Малов, Захарин и другие избивали Шамунова, пока он не потерял силы. После этого Малов и другие связали Шамунову руки и ноги, сняли с него брюки и трусы до колен. Малов завязал ему тряпкой глаза. Затем такую же процедуру осуществили над Языкиным. После этого Малов веревкой, сделанной из разорванной майки, связал половые члены Шамунова и Языкина и заставил их тянуть друг друга, что они и вынуждены были делать, причиняя себе боль. Когда веревка порвалась, Малов и Кононов стали дергать половые члены Шамунова и Языкина за концы этой веревки.
   В это время Брагин стоял в камере у смотрового отверстия («волчка») на карауле; он и предупредил о подходе дежурного контролера. Малов и другие прекратили преступные действия, однако дежурный контролер успел заметить Языкина со спущенными брюками. Заподозрив неладное, его перевели в другую камеру. Боясь расправы, Языкин умолчал о совершенных преступных действиях.
   В тот же день Малов стал требовать от Шамунова, чтобы он вступил с ним в половое сношение. После отказа Шамунова Захарин потребовал, чтобы он сел на бачок испражнений («парашу»). Шамунов сел, после чего от него снова стали требовать вступления в половое сношение. Шамунов опять отказался. Его вновь избили, а Малов, кроме того, водил по губам Шамунова половым членом. Шамунов, с целью избежания дальнейшего насилия, вынужден был согласиться вступить в половое сношение, и Малов, Кононов, Захарин и Пруцков поочередно совершили с Шамуновым акты мужеложства. Во второй половине дня 28 октября Шамунов носил Малова и других по камере на спине. Затем Кононов заставил Шамунова приседать более 100 раз, а Малов – прыгать, после чего Шамунов, потеряв силы, упал на пол. Малов зажег полиэтиленовый мешочек и неоднократно тыкал им в лицо и шею Шамунова, капал расплавленным полиэтиленом на его лоб, причинив ожоги.
   29 октября Малов и Кононов заставили Шамунова заняться онанизмом, после чего намазать спермой кусок хлеба и съесть его. Пруцков поджег полиэтиленовую пленку, а Кононов капал расплавленным полиэтиленом Шамунову в область заднего прохода, причинив ему ожоги, а затем ввел ему в задний проход зубную щетку...»
   
   Малов и другие «герои» этого дела отбывали наказание вместе с Алексеевым. Выяснять отношения с такими, как они, при помощи табуретки было неэффективно; на вершине одного из конфликтов ему пришлось прибегнуть к иным мерам защиты. В результате два человека получили телесные повреждения, а Алексеев – еще пять лет к неотбытому сроку. Но это было лучше, чем жалкая участь Шамунова.
   Освобождался он из колонии для взрослых. Вместе с матерью дома жил Виктор с семьей. Жене брата о Саше говорили скупо, но она вообразила деверя матерым уголовником, и первая же весть о его приезде повергла невестку в обморок. «Ты не пугайся, – приводила ее в чувства свекровь, – он хороший, у него даже наколок нет...»
   Саша не стал ее долго травмировать и вскоре ушел к одной женщине. Ее звали Люба; она была одинока, с оборванным когда-то прошлым и тоже с неверием в людей. Работала она учительницей и первое время была для Саши точно поводырем по такой новой для него свободной жизни. Он все стремился узнать, как люди устраивают свою жизнь, и Люба подолгу рассказывала ему о самых разных вещах. Она видела его растерянность, неуверенность в себе и всякий раз, когда Саша задерживался с работы или уходил домой к матери, думала-гадала: придет ли, вернется ли? Так и жили они – без каких-либо долгих перспектив, не расписываясь, не заводя детей и не очень доверяя друг другу.
   В колонии Александр приобрел специальность каменщика, а в последний год, когда строился дом для администрации, был бригадиром. Теперь, на свободе, он также работал на стройке.
   Первое время к нему присматривались. Работал он молча, весь в мыслях или воспоминаниях – по привычке, выработанной за годы заключения. Когда нужен был разговор с самим собой, требовалось в чем-то разобраться, что-то для себя решить, он включал свое внутреннее радио и слушал собственные монологи. А находили воспоминания или видения: о том, что было или будет, что могло быть или чего никогда уже не будет, – он включал свой внутренний телевизор и без конца прокручивал эти картинки. Возможно, это сокращало ему срок: ведь при этом он отключался от всего, что его окружало, не видел других осужденных, не замечал колючки, решеток, охраны. То был его внутренний мир, в котором он и спасался от всего внешнего.
   – Сашка, – слышал он громкий окрик, – ты что, в передовики набиваешься? Давай на перекур!
   Бригада уже вся внизу. Он закуривал и, спустившись с лесов, слушал, о чем говорили. А было неинтересно, уходил в себя, пока кто-то не хлопал рукавицами по плечу – подъем.
   Постепенно Александр отошел, да и в бригаде его приняли, в дни получки или аванса скидывались и отдыхали вместе. Но пил он сторожко – неуверенность проявлялась и в этом.
   Так прошло больше года. Как-то его бригаду временно сняли на строительство частного дома. Присматривать за этой стройкой приезжал маленький лысый толстячок, в котором Александр узнал Маграчева. Осужденный по каким-то хозяйственным делам, в колонии он работал мастером в стройгруппе, и Алексеев – во время бригадирства на доме для администрации – общался с ним довольно часто. Освободился Маграчев досрочно, когда дом начали заселять первые новоселы.
   Узнав теперь Алексеева, он отозвал его в сторону, и они дружески поздоровались. После общих вопросов, как да что, Маграчев спросил:
   – Претензии-то по тому дому были? Недоделки, брак...
   – Какая ж стройка без этого.
   – Бухгалтер всем заплатил, никого не обидел?
   – Срезал, конечно, как всегда. Тем более...
   – Что тем более?
   Александр взглянул на него, чувствуя, что вопрос задан неспроста, и все понял.
   – Так это твоя работа? Ты бухгалтеру подлянки устроил – в его квартире?
   – А что, шуму много было?
   – Еще бы. Он вселился одним из первых, завез мебель, все поставил, развесил. А затем в квартире пошел запашок, сначала легкий, но затем такой тухлятиной понесло, что бухгалтер чуть с ума не сошел.
   – Даже так?
   – Думал сначала – в коробки ему что-то сунули, у него уйма была разных коробок, а ширпотреба нашего – не сосчитать...
   – Он, паразит, со всех кровь сосал...
   – В коробках ничего не нашел, стал грешить на мебель или книги. Нюхал их, нюхал, а поди разбери – там все уже провоняло. Решил обратно все вывозить, а некуда – прежнюю квартиру-то заселили. В итоге выгрузил все на склад, а семью переселил в гостиницу.
   – Ну и чем все кончилось?
   – Все вывезли, а вонище осталось. Подняли линолеум на полах, потом поняли – где-то в стенах. Содрали обои и сдалбливали штукатурку, пока не нашли в ней замурованное яйцо, с дырочкой в скорлупе. Но у нас говорили, что это отделочников работа, с другой колонии.
   – Это хорошо, значит, наши люди не пострадали. Перед отъездом я специально шнырю одному шепнул: слышал, мол, отделочники подарок оставили. Шнырек, понятно, и сообщил в кумчасть . А это мой человек сработал, сам яичко ему передал. И как освободился, зашел в дом, якобы взглянуть напоследок. И через обои яичко это и проткнул иглой.
   – Там в ванной еще фокусы были, с канализацией...
   – Значит, с опилками мешочек сработал, разбух от воды, отсюда и пробка. Но это так себе, мелочи. Человек мой предлагал ему лом вварить, вместо трубы на обратке. Но я отказался: вдруг запуск проведут, для пробы, и все тогда, хана. Зато на подачу трубы ему поставили – одно старье, забитое ржавчиной, просвет в них был с булавочную головку. Чтоб знал, паразит, как над людьми издеваться.
   – Да-а, пошутили вы над ним...
   – Но ты вспомни: как наряды закрывать, несешь ему шкатулку, туесок какой или доски разделочные. И попробуй не принеси – так затянет с нарядами... Мужики страдают – в ларьке отовариваться не на что. В письменном столе у него один ящик был всегда пустой – специально для ширпотреба. И вот он взглянет на меня с презрением, сунет ширпотреб в этот ящик и давай черкать по нарядам. Лебедка, помню, почти всегда не работала, и мужики таскали все на себе, вручную, по этажам. Но в нарядах – ни-ни, никаких носилок, сметой не предусмотрено. Я ему втолковываю: по нормам и расценкам в ЕНиРах – помнишь, сколько мы корпели над ними? – материалы должны подноситься с трех-пяти метров, все остальное уже дополнительная работа и оплачивается отдельно. Но он как встанет в позу: «Гражданин осужденный, не забывайте, кто вы и с кем разговариваете!» Да со мной и хозяин так не говорил. По имени-отчеству всё звал. «Здравствуйте, – говорил, – Юрий Алексеевич, сейчас я вас е..ть буду...»
   – Бухгалтер потом уволился. Жена, говорили, перепугалась: вдруг опять кто свинью подложит, или еще что похуже.
   – Правильно напугалась. Столько кровушки он попил...
   Недели через три они снова встретились.
   – Знаешь, – сказал ему Маграчев, – я думал о тебе. Человек ты толковый. Помню, как в шахматы меня укладывал, на обе лопатки. Комбинировал, на ровном месте такую поднимал бурю. Образование у тебя какое?
   – В зоне одиннадцать закончил, и ПТУ там же, строительное.
   – Да-а, негусто. Ну, ничего, это дело наживное. Что, если я возьму тебя к себе, нормировщиком?
   Маграчев достал из портфеля несколько сборников и медленно, наблюдая за реакцией Алексеева, положил их перед ним.
   – Это ЕНиРы, те самые. Прихватил тогда, грешный, так и думал, что пригодятся. Помню, за бригаду ты по ним хорошо старался. Так раскладывал эти нормы-расценки – понятно, что врешь, а придраться не к чему.
   – «Творческий подход» – так это называлось.
   – Вот-вот, это мне и нужно. Одним словом, возьми Ениры, почитай внимательно – чтоб плавал в них как рыба в воде, и через недельку ко мне. Зарплата будет меньше, но за это не бойся, буду доплачивать из своего фонда. Поступишь затем в политех, на заочное, и станешь работать, никто тебе и слова не скажет. Главное, чтоб мы понимали друг друга.
   Специальность нормировщика Саша освоил быстро. Изучил основные виды работ, разрабатывал укрупненные нормы, контактировал с мастерами и бригадирами. Работал как надо.
   – Ты требуй с них как положено, – говорил ему Маграчев. – Засомневался в чем – проверяй все до последнего куба. И никаких работ вне смет и калькуляций. Если понадобится, сами кумекать будем.
   С Маграчевым он держался официально, без нужды на глаза не лез, приходил только, когда вызывал.
   – Разговор есть, из деликатных, – сказал ему как-то Маграчев. – Помнишь дом, на котором тогда работали? Нужному человеку помогал, без него из простоев бы не вылезали. Это и государству убытки, и мы без премий. Я помогал ему: и материалами, и людьми. Теперь это как-то надо оформить. Посмотри сметы, прикинь, что там, к примеру, по технике безопасности, – что по сметам и что оплачено. Леса, перильца, мостки через траншеи... Самое смешное, что выполнены эти работы или нет – все равно что-то по ним придется отписывать. На бумаги проверяющих у нас достаточно. Случись что, спросят Маграчева: все ли меры безопасности применял? Я им и покажу бумажку: вот, пожалуйста, сделано то-то и то-то. Одним словом, прикинь по смете, что можно использовать, и подготовь наряды. Потом по ним и спишем что надо; так везде практикуется. А какие бригады, кому подписывать, – это я сам добью.
   Время от времени разговоры «из деликатных» повторялись. Маграчев все чаще жаловался на начальство, которое почти поголовно взяло моду строить себе дома, разные дачки и баньки. Материал им надо было отпускать вполцены, а за работу подчас и вовсе не платили. «Рабсила-то у нас, сам понимаешь, дармовая...» – так и говорили.
   – Но ведь надо и о себе подумать, – вздыхал Маграчев и передавал Алексееву заранее отсчитанную сумму. На эту тему Александр с ним старался не говорить: сколько выделит из своего фонда, столько и возьмет без лишних вопросов.
   Позже следователи пытались выяснить, сколько же всего было в этом «фонде», но вряд ли это удалось в полной мере. Не коснулись они и ни одной начальственной избушки. Побывали только на шикарной даче, которую строил для себя Маграчев. По документом застройщиком оказался его тесть, пенсионер с весьма скромным достатком. На том и успокоились.
   По этому делу Алексеев сначала проходил как свидетель. Затем на свет божий всплыли наряды, составленные им по просьбе Маграчева; Алексееву стали задавать отнюдь не деликатные вопросы и пошло-поехало по накатанному: обвинение и арест, потом суд.
   
   Сразу после ареста Люба отвезла Сашины вещи на квартиру его матери – и все, ни весточки от нее, ни передачи. Точно и не было в ее жизни этого человека.
   Алексеев и понимал ее, и не понимал. Конечно, радости Любе его арест не доставил, но, казалось, что-то в ее жизни он уже значил. И срок ему дали – всего ничего. Да и что, собственно, он совершил ужасного?
   Поэтому, освободившись, он приехал сначала к Любе. Открыв дверь, она посмотрела на него долгим взглядом и произнесла: «Мужчина, я вас не знаю...»
   Дома, слава Богу, его узнали, но и только. Через день он случайно услышал разговор Виктора с женой – о переезде к ее родителям. «Там, конечно, теснее, – говорила невестка, – но ничего, немного потерпим, пока зычару этого опять не посадят. Надеюсь, долго он ждать не заставит...» – «Но если его не посадят так быстро?» – спросил брат. «Посадят, – убежденно ответила невестка. – На свободе таких долго не держат...»
   Уехал он тогда к приятелю по отсидке, с ним и сел заново, за ерунду какую-то – мелочевку из палатки вытащили. По пьяни. Но вернее – от безысходности...
   В последующем, освобождаясь, он точно уже знал: едет в «отпуск», до очередной отсидки. Погуляет, отдохнет на деньжата, с которыми вышел, еще «подзаработает», как сумеет, снова погуляет, подышит свежим воздухом, желательно и морским, а там – будь что будет. На крупные дела не шел, сроки получал небольшие, отбудет – и снова в «отпуск». Другой свободы он просто боялся, она казалась ему сложней и унизительней тюрьмы, была еще большей несвободой, чем места заключения. Там он привык, приспособился, научился стоять за себя, добиваться безопасного положения среди осужденных, не прибегая к табуреткам или другим, более основательным средствам, как это было в интернате или на малолетке. Научился подходить философски и к очевидным минусам изоляции. Нет женщин – нет и обмана; нет друзей – не от кого ждать предательств; трудно со спиртным – не сопьется; и ко всему прочему – в том же духе.
   Так и жил, и время от времени, когда на душе было тихо, слушал тонкий голосок надежды, хрупкой его затворницы; он всегда ощущал: она с ним, несмотря ни на что. И в первый срок, и во второй. После третьего приговора, и после четвертого... Во всех, где только ни был, зонах. Потому что верила – несмотря на сроки и приговоры! – что в криминальном заезде этом он пассажир случайный, и доля его, на роду отписанная, совсем другая. Что все это лишь стечение обстоятельств, дурья его башка и людская подлость; придет время, все станет на свои места, и жизнь его пойдет по-другому. Неважно, он ли поставит точку, или судьба его сама, наконец, проклюнется. Накупает его в купели, так, что смоется все наносное, и скажет: «Ну все, родимый, теперь домой возвращаемся. Сам ведь знаешь – не здесь твое место.» А людям заявит: «Я Сашку заново окрестила.» Чтоб не плевались.
   Надежда, его хрупкая пленница, она верила в него – и была в его сердце, как главная ценность. Так и жили они: она – веря, а он – надеясь, в плену друг у друга.
   Но однажды она исчезла. В тот день Алексеева возили на суд. К вечеру, после оглашения приговора, он опять был доставлен в камеру. Алексеев прислонился к шероховатой бетонной стене и перевел взгляд на зарешеченное оконце под потолком. Снизу увидеть через него можно было лишь нарезанные квадраты неба, но хорошо слышались звуки извне: громкие крики охранников во внутреннем дворике, нетерпеливые сигналы машин. Иногда они сигналят и ночью – по расписанию поезда, с которым уходит этап. Когда этот приговор вступит в силу, Алексеева тоже включат в список на проезд «по льготному тарифу» – как для «своего» человека. Перед глазами поплыли знакомые картинки: оцепленный конвоем перрон, брызжущие слюной собаки, открытая дверь вагонзака...
   Запоры на двери пролязгали свою обычную песню, и она закрылась, чтобы, как показалось, уже никогда не открыться. И тогда лязгнула еще одна дверца – это из тайного хранилища, в самой глубине его сердца, птицей из клетки выпорхнула последняя, но главная его ценность – надежда. Так, видно, устрашил ее последний приговор.
   Внезапно ноги его стали подкашиваться, в голове замутило. Алексеев с трудом добрался до своего места и прилег. Раньше он легко переносил эти виды. Теперь же замутило, стоило лишь представить их мысленно, в картинках. А в мозгах вызрел и застучал яростный протест против этой его горькой доли. Алексеев почувствовал в себе накопление страшного заряда, готового вот-вот взорваться с огромной разрушительной силой. Пугающе сжалось сердце, и, предчувствуя беду, он стал взывать про себя, обращаясь неизвестно к кому: «Так не должно быть. Это несправедливо...» Эти слова зазвучали в нем точно молитва и с каким-то особым значением.
   Он замолчал, но слова продолжали звучать – уже другим, далеким, но знакомым голосом. Алексеев узнал его: это был голос отца – из той прежней жизни, когда Саша был мальчиком с открытыми любознательными глазами, а отец, кем-то раздавленный и униженный, метался по квартире, не находя себе места, и повторял эту же фразу: «Так не должно быть. Это несправедливо.» Алексеев решил, что сейчас что-то такое же произойдет и с ним. Сейчас, в эти самые мгновения. Вот он уже не чувствует боли, нет и страха. Значит, время остановилось, и приближается Вечность. В мелькнувшей картинке, точно откуда-то сверху, он увидел, как всполошились сокамерники. Одни с криками «Врача!» громко колотили в дверь, другие суетились вокруг его тела, бледного, с отрешенным лицом. Отрешенным от чего – от жизни? И тут он понял, что сейчас тело это было лишь оболочкой, бывшей его грешной оболочкой, которую он навсегда оставил. «Господи, – сверкнула мысль, – я умер? Умер в тюрьме, так и не скинув этой шкуры рецидивиста? Господи, я виноват! Прости меня, Господи!..»
   Затем он почувствовал необычайное облегчение – точно его поняли и даже простили, и это было последнее, о чем он успел подумать.
   Очнулся Алексеев в тюремной больнице.
   – Живой? – спросил его доктор. – Ну вот и ладненько. А то герой какой, на тот свет ему захотелось. Нет, ты еще поживи, помучайся...
   Господи, как легко было уходить из жизни и как трудно было в нее возвращаться. Сколько видел он смертей, о которых никто не скорбел, с застывающим в глазах последним удивленным вопросом: «Господи, зачем же я жил?» Теперь ему самому хотелось взывать в отчаянии: «Господи, зачем мне жить? Зачем мне опять читать эту старую книгу – в ней не осталось ни единой светлой страницы. Зачем моему сердцу лечение – оно сказало уже, что не может жить без надежды, жить лишь бы жить…»
   Раньше ему не приходилось думать о Боге. Что гадать, есть он или нет, говорили в его среде, придет время отдавать душу, тогда и посмотрим, кто на нее, такую, позарится. На свободе, в один из «отпусков», он лишь однажды говорил на эту тему – с бродячим художником: их прибило друг к другу случайными ветрами.
   Это было между Сочи и Туапсе. Алексеев кочевал тогда по черноморскому побережью, иногда автостопом, но чаще пешком. Отогревался на теплом солнышке, бродил вдоль берега моря, по вечерам сидел у костра и задумчиво смотрел на волны, затевающие романы с луной. Еще днем он приметил высокое раскидистое дерево, среди ветвей которого был укреплен большой деревянный щит – подходящее место для ночлега. Ближе к ночи он забрался на этот щит и обнаружил на нем старую телогрейку. Подумал: не один он такой умник нашелся, кто-то тут еще приспособился. Алексеев надел свитер, положил рюкзак под голову, и спать.
   Под утро он проснулся от каких-то звуков. Вскоре понял – кто-то взбирается на дерево. Пришлось знакомиться с умником. Им оказался бродячий художник, выгнанный из семьи, с работы, из родного дома – отовсюду. Здесь, на юге, он рисовал портреты курортников и примитивные морские пейзажи. Бывало, ему удавалось что-то хорошо продать, и тогда он уходил бродяжить, вдоволь заливаясь виноградным вином.
   Знакомство их продолжалось с неделю. Однажды художник разбудил его ранним утром.
   – Вставай! Это надо видеть, вставай! – кричал он снизу и молотил ногами по стволу дерева.
   – Ну что еще, – бурчал Алексеев, слезая на землю. Он уже привык к чудачествам соседа по этой птичьей жизни на дереве.
   Полусонного, художник привел его к песчаной отмели, на которой лежал выброшенный волнами мертвый дельфин.
   – Понимаешь, он выброшен из жизни. Выброшен! Хотя такой молодой. По дельфиньей жизни своей он был не старше нас. Но море отказалось от него. Почему отказалось?
   – Трудно сказать. Наверное, и в море есть законы, которые нельзя нарушать. Ведь мы с тобой тоже выброшены из жизни. За что? Почему?..
   – И море, и мы, и вся эта жизнь исходит от одного – от Бога! – Художник вскинул вверх обе руки. – И только эта инстанция может ответить на твои вопросы. Или Смерть, которая встретит тебя на пороге Вечности. Так что подожди, в свое время обо всем узнаешь. Только стоит ли торопиться на эту лекцию…
   Слова о лекции на пороге Вечности Алексееву помнились – ведь однажды, в камере после последнего приговора, он был в считанных мгновениях от этого лекционного зала. Помнилось, как посчитав себя умершим, он обратился к Господу, и повинился перед Ним, и попросил прощения… Может, поэтому-то, с порога Вечности, его и вернули к жизни? Только зачем? Вот если б даровали ему жизнь новую, с первого чистого листа, и чтоб ни в клетках мозга, ни в генах или в чем-либо ином, из чего строится, лепится новый человек, не было памяти о его прошлой жизни. Так вместо истертой рублевки, замусоленной от многих рук, наэлектризованной алчностью или нуждой, выпускают в обращение новую, хрустящую банкноту, с другим номером на желтом поле...
   Но нет, его опять впихнули в старую шкуру рецидивиста, а затем этапом, как неодушевленный чурбак, из пересыльной тюрьмы отправили в лесную колонию, – потому что иной пересылки, из старой жизни в новую, он, видно, не заслужил. И даже новый его адрес был старым – ровно десять лет назад, почти месяц в месяц, из этой колонии он выходил в очередной раз на свободу. Алексееву вернули его прежнюю жизнь – точно мятую, изорванную тетрадь, страницы которой в большей части были перечеркнуты жирным красным карандашом, с оттисками разных казенных штампов. Но и чистые страницы – на непрожитые годы, годы нового срока – были проштампованы наперед, согласно последнему приговору...
   Неудачная, никому не нужная жизнь: Алексееву известен был ее итог. Мятая, изорванная тетрадка: он знал, какой будет ее последняя страница. Ведь к нему, рецидивисту, смерть стучалась уже однажды – рецидивистом, придавленным тяжелым прошлым, она его и заберет. «И слава Богу! – скажет он на последнем вздохе, – только не нужно, о Господи, новой отсрочки! Зачем? Мне и первой хватило, чтобы уразуметь: жизнь, мной прожитая, не стоила и гроша...»
   Потому и покинула его надежда, хрупкая пленница; может, служит теперь в звездочках путеводных или кому-то, более удачливому, навевает приятные сны.
   
   Глава 5. Совесть – слово не иностранное.
   
   Алексеев не мог теперь и мечтать: чуть только возносился он поверх нар и колючки – прошлое долбало его по голове и загоняло обратно. Столько лет провел он точно в зачумленном бараке; даже хуже: барак с чумой те, кто выжил, покидают здоровыми. А от него, с его прошлым, станут шарахаться как от чумного – даже если он будет ангелом во плоти.
   Жизнь его стала бессмысленной, осталось справлять ее как нужду, с резью и болями – точно при дурной болезни. Время как понятие не имело значения – впереди была лишь толща лет, темная и бессмысленная; иногда он даже не помнил, какой идет месяц, не говоря уж про число.
   Вокруг него происходили какие-то события, что-то менялось. На место старого хозяина назначили нового, возрастом помоложе, но старше по званию. С режимом стало построже, кормежка улучшилась – столовские попритихли на время, воровать стали не так нагло. Одно время в помещениях бумажки начали развешивать, с показателями, а начальник отряда, Ромашкин, с осужденными стал проводить беседы для записи в специальную тетрадку.
   Комната свиданий сгорела, матери написал, чтоб не приезжала. Жалко ее; в последний раз, как виделись, только вздыхала горестно: «Сашенька, ну что же это, так и будешь по колониям мучиться? Ох, это я, сынок, виновата...» – «Эх, ма, – отвечал он ей, – что о том говорить. Судьба, видно, у меня такая...» Старая мать стала, не по силам к нему добираться. Да и дорого ехать, весь год, наверное, с пенсии откладывает. Заочнице тоже написал; в то время она была из местных, ответ пришел быстро. «Как это у вас, – пишет, – такие помещения нужные горят...»
   За переменами вне колонии он не следил. Если власти сменятся или вывески начнут менять – это затронет лишь политических. Вот Лушков, из баптистов. Письма получает со всего Союза, известная, знать, фигура. Алексеев его все в библиотеке видит; съезд ли прошел, пленум – Лушков весь в газетах, читает, что там о религии говорится. Прочтет и вздыхает: все то же самое, никаких послаблений. Значит, сидеть ему и сидеть. И точно: только вышел он по концу срока – и снова в колонии, двух месяцев на свободе не пробыл, арестовали за проведение нелегальных собраний; как уж это он успел. И опять за газетами сидит, в телогрейке с нашивкой, может, даже старую приспособил. Закладка для книг у него точно прежняя, с надписью: «Уповай на Господа». Для Лушкова все будет по-прежнему, пока в политике ветры не сменятся. Тогда, может, и на его улице будет праздник; возможно, его выпустят и станут потом на руках носить. Но это политических, а воров при любой власти держат в тюрьме. Простых, конечно, не высокопоставленных, о них разговор особый, не его ума.
   Теперь, однако, и нового хозяина одолел план, отрядный снова не вылезает с промзоны, а составлять бумажки по воспитанию перепоручил шнырям. И правильно, что ему разрываться. Сейчас, правда, курсант за него в отряде, в начале зимы приехал на стажировку, грамотный, к осужденным на «вы» обращается. И смотрит по-другому – людей что ли в зэках видит? Как-то по-человечески смотрит, без пренебрежения или скуки, которые не сходят с лиц многих сотрудников – точно это полагается им вместе с формой. А нарочитая брезгливость на лицах при шмонах? Только глаза нет-нет и выдают их алчность да мелкие мечты: найти бы пятерку смятую, да ножичек откопать сувенирный, но лучше пистолет-зажигалку – тот зэковский ширпотреб, который мастерят в зоне для обмена на чай, курево или теплые вещи на зиму. Курсант не такой; видно его наивное, но искреннее стремление понять осужденного, и не только понять, но и помочь. «Ничего, – говорят в отряде, – это скоро пройдет. Осмотрится, поглядит, как другие работают, пару раз ожжется на доверии, и на том все закончится, также будет только на «ты» и «ры». В зоне не до хороших манер...»
   «Хотел бы я посмотреть на него года через три, – думалось Алексееву, – останется он таким, как сейчас, или подобно Ромашкину также возьмется за палку?..»
   На почве использования палки в воспитательных целях у Алексеева случился конфликт с Ромашкиным, вскоре после прибытия курсанта на стажировку.
   
   На время стажировки курсанта высшей школы МВД Ивана Адамова прикрепили к капитану Ромашкину, немолодому уже начальнику отряда. У Ромашкина не было специального образования, но, по его словам, он был работником той «старой закалки», которую никаким образованием не заменишь.
   – Вот, скажи, – спрашивал он Адамова, – учили вас, как поступать в таком случае?
   И рассказывал очередную жуткую историю.
   – Видишь, как бывает, – заканчивал он свой рассказ и подытоживал: – Да, опыт в нашей работе – дело первое.
   И Иван не мог с этим не соглашаться.
   Ромашкин часто был выпившим и, куражась, любил показать курсанту, как это он крепко держит отряд в кулаке. Однажды воскресным вечером, в заметном подпитии, он взял в каптерке отряда швабру, сломал ее так, что в руках осталась лишь палка длиною с метр, и пошел по секциям, расталкивая ею осужденных, которые спали на кроватях в верхней одежде. Те раздевались и без лишних слов опять укладывались спать. Капитан довольно хмыкал, поворачиваясь к курсанту и играя остатком швабры:
   – Видишь, какие они у меня понятливые, я с ними и без особых наук обхожусь.
   Но один осужденный оказался-таки непонятливым – Алексеев, вышедший на днях из ПКТ, куда был водворен после очередного срыва. Он спал в верхней одежде на втором ярусе, и обычные шумы в секции ему не мешали. Но едва Ромашкин занес над ним палку, в нем сработали какие-то сторожевые механизмы. Алексеев проснулся и резким движением выхватил палку из рук Ромашкина, да так, что тот чуть было не упал, хорошо, кровати с двух сторон помешали.
   Увидев нетрезвого начальника, Алексеев чертыхнулся и бросил палку на нижнюю кровать, благо в тот момент она была пуста.
   – Ты это что? – взревел Ромашкин. – Не видишь, кто перед тобой? Глаза не можешь продрать? Сейчас я тебе помогу.
   Щедро добавляя к этим словам ругательства, Ромашкин снова взял палку в руки и замахнулся, но Алексеев пригнулся и в одно движение спрыгнул на пол.
   – Полегче, начальник...
   – Что? – взревел Ромашкин. – Ты это кому, мне? Своему отрядному?
   Ромашкин смолк, не зная, какое употребить ругательство, потом выпрямился, как сумел, и сказал, отбросив в сторону свой «заменитель наук»:
   – Та-ак, сейчас же ко мне, в кабинет. Или нет – к ДПНК! По полной форме...
   ДПНК – дежурным помощником начальника колонии – заступил в тот день майор Шепелев, тоже старый сотрудник, много лет отработавший начальником отряда. Любимым выражением его было одно: «Ты мне дуру не гони, я тебя все равно посажу»; может, поэтому его и назначили на место ДПНК.
   – Надо посадить – посадим. Ты начальник, Николай Петрович, тебе виднее, – ответил он Ромашкину на предложение наказать Алексеева.
   Курсант считал, что наказывать Алексеева было несправедливо, но как ни уговаривал он Ромашкина, тот стоял на своем:
   – Так надо. Понимаешь – надо. Ты должен помнить: это преступники и с ними нельзя иначе. Поработаешь немного и сам поймешь. Все приходит с опытом. А с Алексеевым будет по закону. В верхней одежде он спал? Спал. Плюс пререкания – какие еще вопросы...
   Пришел Алексеев – в черной, застегнутой на все пуговицы телогрейке, в шапке и сапогах. На исхудавшем лице отпечаталось напряженное ожидание; тем не менее он спокойно и как положено доложил фамилию, имя и отчество, статью уголовного кодекса, начало и конец срока.
   – Федор Сергеич, дай-ка мне бланков, – не глядя на осужденного, сказал Ромашкин дежурному.
   – Сергеич, да дай ты ему всю пачку, – хихикнул один из трех контролеров, сидевших тут же на обтянутом черной кожей топчане. Они пили чай, точь-в-точь как осужденные передавая по кругу закопченную кружку, и чай был не просто чай, а чифир – черный, круто заваренный напиток, известное средство для тонуса и поднятия духа.
   – Ну нет, он тогда и жуликов сажать будет пачками… – откликнулся Шепелев.
   Дежурный передал Ромашкину бланк акта о нарушении режима содержания и повернулся к осужденному:
   – Алексеев, ты что это дуру гонишь? Умный ведь мужик, не шпана. Я тебя по тому еще сроку помню, в моем отряде-то парился. Видать, понравилось тебе у нас...
   Тем временем Ромашкин стал составлять акт.
   – Та-ак... Мы, нижеподписавшиеся, – писал он под собственную диктовку, – начальник отряда… такой-то, ДПНК... такой-то, курсант... такой-то, составили настоящий акт в том, что сего числа осужденный... такой-то...
   На этом Ромашкин оторвался от бумаги и выжидательно посмотрел на осужденного.
   – Правильно пишу, Алексеев? Или сказать что хочешь?
   Он, видно, рассчитывал, что осужденный воспользуется паузой и скажет что-то такое: «Ладно, гражданин начальник, отпустите в отряд, сами знаете, спросонья это я, не заметил...» Ромашкин прописал бы ему мораль в привычных выражениях, и на том бы все кончилось; Алексеев ходил бы у него в должниках, а не таил злобу, прозябая от холода в камере штрафного изолятора. Но тот молчал, застыв глазами, замерев дыханием.
   – Молчишь, значит, – протянул Ромашкин и открыл старый затрепанный блокнот со списком отряда. – Ладно, пойдем дальше. С какого ты года? Та-ак, год рождения... такой-то, статья... такая-то. Срок… такой-то. Записали. Теперь: начало срока, конец... Это сколько остается? Да, Алексеев, многовато. И ведь годы эти отсидеть, прожить как-то надо, среди волков… Так, Алексеев, понимаешь меня? Это ж не первая у тебя командировка­,­ не вторая и не третья, что к чему, разъяснять не нужно. Все ты понимаешь, знаю я вас, рецидивистов. Ну, молчи... Та-ак, что тут у нас осталось? А, самое главное... Пишем: допустил нарушение режима содержания, выразившееся... Та-ак, сейчас подумаем.
   Он поднял голову и обратился к контролеру, у которого была в тот момент кружка с чифиром:
   – Дай-ка я хлебну, голова под вечер тяжелая. Сидишь тут, понимаешь, в выходной… Вместо того, чтобы в баньку протопленную, да с пивком. Вот, курсант, какая у нас работа. Нет бы отдыхать, а тебе мысли в голову: что там сейчас в отряде, как, например, Алексеев. Вышел из ПКТ, надо бы на беседу его вызвать, поговорить. Узнать, как жить теперь думает...
   Ромашкин сделал несколько глотков и вернул кружку; затем вытащил из кармана пачку «Примы», распечатал, не спеша прикурил сигарету и продолжил:
   – И вот вместо отдыха идешь на работу, в зону, а он мне за все за это... Эх, Алексеев… Смотри, как ты похудел, в ПКТ не очень-то разъешься, да? И грев* не от кого было ждать? Так ведь, Алексеев? Не от кого, я знаю – ты всегда сам по себе. Может, так-то оно и лучше. Но что на уме у тебя, не пойму. Молчишь? Тогда продолжим. Что тут у нас? Допустил нарушение режима содержания, выразившееся...
   Он еще раз посмотрел на осужденного и вписал несколько предложений.
   – Та-ак, ну а дальше все просто. Дописываем: на замечания не реагировал, выражался нецензурно. От написания объяснительной отказался. Правильно говорю, Алексеев? Правильно, знаю я вас, рецидивистов. Теперь подписи. Начальник отряда... такой-то. ДПНК... (Шепелев подписал) такой-то. Курсант... Иван, спишь что ль?
   Адамов почувствовал на себе взгляд осужденного и не решался ни ручку взять – для подписи, ни сказать что-то или возразить. Он понимал, что все это – против совести. Но здесь, сейчас, слово это – совесть – прозвучало бы как иностранное, из другого мира: какая может быть совесть в тюрьме, у кого? И из головы не выходили слова: «Так надо. Поработаешь немного, и сам поймешь...»
   У Ивана были еще свежи впечатления от ночного дежурства на промзоне. Хорошо освещался только ее периметр с вышками по углам, а сама территория промзоны освещалась плохо, во всяком случае, так ему показалось. Они шли с Ромашкиным мимо штабелей леса, по лесопильному цеху, поднимались на разные эстакады. По пути им встречались осужденные, у некоторых в руках были инструменты, какие-то крючья, и в случае чего двое ничем не вооруженных людей были бы беззащитны. Затем капитану понадобилось отлучиться куда-то на пятнадцать минут, и его не было больше часа; что только не передумал курсант в это время. Многое Ивану было неясно, но ему казалось, что Ромашкин, с его многолетним опытом, знает, что делает.
   И все это было сильнее сомнений, сильнее даже этих глаз Алексеева – сузившись от напряжения, они точно били по курсанту прямой наводкой. Но вот напряжение в этих глазах исчезло, а взамен появилась злая насмешка:
   – Подписывай, курсант, подписывай – я не буду смотреть.
   – Во-первых, – взорвался Адамов, – прошу не тыкать! Во-вторых, нарушения вы действительно допустили, и начальник отряда имеет право наказать за это так, как сочтет нужным.
   И подписал акт в том месте, где Ромашкин поставил галочку.
   – Та-ак, – продолжил капитан, – курсант... такой-то. Ну что, Алексеев, будешь подписывать?
   На минуту все замолчали. Один из контролеров опустил в литровую банку с водой самодельный кипятильник; он зашипел, распуская вокруг себя мелкие пузырьки, их становилось все больше и больше. Рядом с банкой на клочке бумаги была насыпана горка чая – зимняя ночь длинная, к утру от этой горки ничего не останется.
   Алексеев заторможено смотрел на подпись курсанта, потом что-то решил для себя и сказал:
   – Дайте ручку, я подпишу. – И поднял глаза на Адамова.
   – Далеко пойдешь, курсант...
   Правами ДПНК осужденного водворили на сутки в штрафной изолятор, а окончательное решение о наказании должен был принять начальник колонии.
   Около дежурной части они расстались: Ромашкин пошел через КПП домой, а курсант вернулся в отряд. Хотел зайти в секцию, где было место Алексеева, но не решился. Почему? – спрашивал он себя и, как ни юлил сам перед собой, ответ получался один: ему было стыдно. Снова приходили на ум понятия из того, другого мира, к которому все, что происходило здесь, казалось, отношения не имело.
   – Гражданин начальник, – с угодливой улыбкой подошел к нему Дубенков, дневальный, который пользовался особым расположением Ромашкина, – может, чайку примете с конфетами, вчера отоварка была.
   – Нет, спасибо.
   – Сигареточками не угостите, «Примой»?
   «О, боже, – подумал Иван, – как противно». Он уже знал, что вчерашней ночью на промзоне, во время той отлучки «на пятнадцать минут», Ромашкин вместе с режимниками участвовал в обыске – «шмоне», так это звучало на языке осужденных, да и сотрудников колонии тоже; вообще язык и тех, и других был очень схож. Пользуясь заранее полученными сведениями, они обыскали для прикрытия несколько участков и, как бы случайно, на одном из них обнаружили тайник с большим количеством этой «Примы», водкой в двухлитровой грелке и пистолетом-зажигалко­й.­ Обычно изъятое во время обысков забирали режимники, но кое-что перепадало и начальникам отрядов – им тоже надо было поощрять своих помощников. Сегодняшняя нетрезвость Ромашкина и «Прима», о которой уже знал дневальный, имели явное отношение к вчерашнему обыску.
   – Не курю, – ответил Адамов и зашел в одну из секций, откуда слышались звуки гитары и пение.
   
   ...Нынче рано заплакали в травы
   Голубые глаза вечеров.
   Скоро срезаны будут купавы
   Серебристой косой холодов...
   
   Эта песня курсанту понравилась, пел ее молодой парень. Он был в одной майке; наколки на плечах и груди, на пальцах рук, перебиравших струны гитары, отличали его от людей на свободе, но в глазах его Адамов видел проявление обычных чувств, присущих всем людям.
   
   ...И дома на холме разглядели,
   Из-под желтых ладоней ракит,
   Как на белом крылечке метели
   В черной шубе разлука стоит...
   
   Проявления тех же чувств были и на лицах осужденных, собравшихся вокруг гитариста. «Нет, Николай Петрович, – решил про себя Адамов, – в первую очередь это все-таки люди, живые люди, и уж потом преступники. Иначе что такое колония – склад для выбракованной продукции?..»
   Адамов снова увидел перед собой глаза Алексеева, сузившиеся от напряжения, и опять ему стало стыдно за участие в этой истории. «Подписывай, курсант, подписывай – я не буду смотреть...» – этот урок Иван будет помнить.
   Наутро Адамов зашел сначала к начальнику колонии, а от него – в штрафной изолятор.
   – А-а, это вы, – сказал Алексеев, выходя из камеры. – Хорошо, что пришли, я тут заявление подготовил. Только листка чистого не нашлось, вот на чем пришлось писать.
   Осужденный передал курсанту чистый бланк акта о нарушении режима содержания, такой же, на котором он поставил вчера свою подпись. На обратной стороне бланка было написано заявление с просьбой вновь перевести его в помещение камерного типа.
   – Другой-то бумаги здесь нет... – продолжил Алексеев с нотками иронии, знакомой курсанту по вчерашнему разговору.
   Адамов положил заявление в папку для бумаг, которая была у него в руках, и сказал:
   – Я говорил с начальником колонии, сейчас вас отпустят в отряд. Так что отдыхайте, на работу выйдете во вторую смену. Насчет заявления поговорим позже, я приглашу на беседу.
   В тот же день Ромашкина временно назначили дежурным по производству, а курсант стал исполняющим обязанности начальника отряда.
   – Главное, – напутствовал его капитан, – не забывай: все они – преступники, чуть что не так, дави и прессуй. Особенно Алексеева. Да, и подгони шныря, он у нас заместо художника. Заказ у него мой, на пару вещиц. Как сделает, можешь и себе заказывать.
   С тем и ушел.
   Дня через три курсант пригласил к себе дневального Дубенкова.
   – Мне сказали, что вы работаете здесь по художественной части. Краски, материалы – все у вас есть?
   – О чем базар, начальника по пустякам не волную. Он у нас и так всегда... под давлением, – на сытой, самодовольной физиономии дневального появилась двусмысленная гримаса, а глаза, точно изображая это давление, закатились под лоб. – А что, картинку надо сварганить? Хотите, я вам Высоцкого с женой нарисую, по дереву? Или «битлов», тоже фирмак получается.
   – Надо обновить наглядную агитацию. Где, что и как – вот примерные планы.
   Лицо дневального стало кислым. Он взял было со стола бумаги, но тут же положил их обратно.
   – Не-е, гражданин начальник, у меня и так сейчас заказов по горло...
   – А это вам не заказ на «битлов». Это поручение, которые вы должны выполнить как художник. Именно поэтому вы, человек здоровый, не инвалид, работаете здесь, а не на прямом производстве. Так ведь? И вот еще что...
   Адамов взял со стола пачку газет и передал дневальному; к одной из газет скрепкой был прикреплен листок бумаги.
   – Вот последний номер «Трудового пути», на второй странице тут статья интересная, о бывшем заключенном. После ужина раздайте газеты людям и напишите объявление, что завтра, на политчасе, мы проведем обсуждение этой статьи. Текст объявления на листке.
   Эта статья, опубликованная в «Трудовом пути» – многотиражной газете, издаваемой специально для осужденных, – была перепечаткой из центральной прессы. В ней рассказывалось о судьбе бывшего зэка Миронова. Адамов рассчитывал, что в отряде эта статья вызовет интерес: ведь Миронов был таким же, как и они, заключенным, с такими же, как у них, проблемами и сомнительными видами на будущее. Среди зэков считалось, что прошлое будет волочиться за ними и на свободе – как гири, прикованные цепями к ногам или, еще хуже, к шее. Так что останется лишь пресмыкаться, униженно пригибаясь к земле, либо рубить эти цепи и взлетать в привычный лихой полет… И так размять крылья, чтоб потом не жалко было вновь идти на вынужденную посадку, в колонию, где все вернется на круги своя. Лишь наколки добавятся: на пальцах еще один перстень или на спине – морда тигра, оскаленная на весь мир.
   Но с Мироновым история получилась другая. В статье рассказывалось, как не срываясь от обид, он одолел на воле первые трудности, определил себе четкие, без оглядки на прошлое, цели – и пошел, пошел налегке вперед. А теперь и сам черт ему не страшен.
   Однако расчеты Адамова не оправдались – особого интереса статья не вызвала.
   – Все это пропаганда, – сказал Алексеев, вызванный к нему на беседу. – Кто такой этот Миронов, был ли он на самом деле или его придумали, никому не известно. Скорей всего – придумали, мало ли о чем врут в газетах. Вот если б он срок тянул здесь, в этой колонии, и я, скажем, знал его лично, тогда да, сильный был бы пример, показательный. Но что-то не знаю я таких случаев…
   
   Со следующего дня Адамов взялся собирать сведения об осужденных, освободившихся из колонии в один год с Алексеевым – после первой его «командировки» в эту зону.
   Вскоре у курсанта было целое досье. Фамилии, составы преступлений, сроки, даты. И фотографии: стриженные лбы, торчащие уши, хмурые лица, черные куртки. «Ну и рожи уголовные!» – можно было воскликнуть, увидев эти фото. Пойманные с поличным, затравленные слежкой, погонями, явившиеся с повинной. Придавленные всей обстановкой следствия: отпечатки пальцев, допросы, руки за спину, лицом к стене, и 24 часа с такими же, как они. Наверное, лица этих людей и не могли быть иными…
   Больше всего говорили их глаза. Они были разные: настороженные, нарочито-спокойные, равнодушно-тупые, страдальческие, тревожные. У этого в глазах ярость затравленного хищника. У этого – укор безвинного страдальца; ну-ка, что там у него за статья? А, понятно: пятая судимость, и все – за мошенничество. Вот взгляд глубокий, уверенный – этот знает: что заслужил, то и получил. Ба, да это же Алексеев, сразу и не узнать: молодой, держится прямо. А сейчас весь ссутулился, проседь в короткой стрижке, взгляд потерянный. Потерял себя человек. Но что искал?
   Ладно, пошли дальше. У этого глаза смеются, точно тюрьма для него – забава. Пацан еще, а уже третий срок. Последнее преступление – в зоне, убийство активиста; ориентировка: намеревается вести преступный образ жизни, активно распространяет воровские идеи и традиции.
   Наконец, карточки людей, освободившихся из этой колонии в один год с Алексеевым, были отобраны. Теперь следовало выявить среди них тот «сильный, показательный» пример, о котором он говорил. Была ли эта задача реальной? Курсант на это надеялся.
   Начальником спецчасти колонии была Шепелева, жена уже знакомого Адамову ДПНК; работала она здесь давно и могла вспомнить многих прошедших через колонию осужденных и тем более тех, кто, как Алексеев, отбывал наказание в отряде мужа.
   – Этот отпетый, – говорила она, перебирая отобранные курсантом карточки. – Этот серьезный мужик, правда, дурил поначалу, потом за ум взялся. Этого не помню, видно, не долго был. Этот обиженник, совсем его тюрьма изувечила, может, хоть на свободе выправился. А этот и освобождаться не хотел, сейчас на особом режиме.
   – Почему не хотел? – удивился курсант.
   – Куда ему было ехать – для него зона как дом родной. Родился в женской тюрьме и сам потом всю жизнь по колониям...
   – И что, так и не вышел из зоны?
   – Почему, вышел, неделю пропьянствовал здесь, в поселке, потом схватил в магазине рулон полотна и крикнул продавщице: «Зови ментов, я сейчас убегать с ним буду...»
   – Да-а... – протянул курсант.
   – Это еще что... Здесь такое бывает – жуть берет. Пора привыкнуть, ан нет... – Шепелева вздохнула и взяла в руки новые карточки. – Вот этот, Голованев, технологом работал, в лесопильном цехе. Хозяйственник, пустил в дело отходы, что шли на выброс, а его за это в тюрьму. Освободился, стал мастером на заводе, снова что-то внедрил, всем сделал хорошо, но его опять посадили, не помню уж, к чему придрались. Голова мужик, таких бы директорами ставить, а не в тюрьмах держать...
   Шепелева увлеклась и все рассказывала – как учительница по альбому с фотографиями рассказывает о своих бывших учениках: какими были они и кем стали. С той лишь разницей, что за малым исключением Шепелева ничего не знала о дальнейшей судьбе освобожденных.
   Зато редактор «Трудового пути» Михаил Андреевич, которому курсант рассказал об откликах на статью о Миронове, активно стал помогать курсанту в сборе сведений об освобожденных: газете это сулило много интересных материалов. Кто знает – вдруг это выявит своего «Миронова» и начатая тема будет продолжена на собственном, местном материале, а не на перепечатках из центральной прессы. Курсант передал редактору досье на освободившихся осужденных, и сотрудники редакции, выяснив через спецотдел адреса их убытия, направили запросы. Через некоторое время стали поступать ответы...
   Между тем Адамов едва не утонул в бумажном хозяйстве, которое досталось ему от Ромашкина. Помимо запущенной документации, курсант раскопал гору писем осужденных в разные инстанции и разным начальникам. Это были жалобы на судебные решения, ходатайства о помиловании, просьбы на местные темы: ларек, свидания, начисления и вычеты из зарплаты, другие житейские вопросы. Без движения лежали эти бумаги в ящиках стола, в сейфе, в различных папках. Адамов стал разбираться с ними – и обрушил на себя целый шквал новый заявлений, просьб и жалоб: личные проблемы накопились у многих осужденных, и они спешили, пока курсант за начальника, попасть к нему на прием. Не успев переговорить вечером, некоторые оставались на работу во вторую смену, чтобы с утра спокойно, не толпясь у двери, не прислушиваясь к крикам из коридора: «Ну чего он так долго!?», изложить курсанту свои проблемы, чаще всего несложные, требующие простого внимания и немного участия.
   Но были проблемы и сложные, тягостные в своей обнаженности: распавшиеся семьи, нестойкие в беде жены, пристроенные по теткам дети. С такой проблемой пришел и Кутузов – один из лидеров отрицаловки. Когда-то ему дали срок за «святое дело» – убийство неверной жены; до суда маленькая дочка его жила у соседей, но куда потом ее направили, он не знал.
   Кутузов показал Адамову свое письмо к соседям – оно вернулось к нему обратно, с припиской на последней странице: «Изверг, что ты спрашиваешь теперь о дочери? Ты раньше бы о ней подумал, когда убивал ее мать. Больше не пиши – ты для нее тоже умер.» Уходя от курсанта, Кутузов сказал: «Вряд ли вы поможете мне, но все равно спасибо – хотя бы за то, что выслушали...»
   
   Глава 6. Воробей побегушника.
   
   Алексеев почувствовал беспокойство. После случая с Ромашкиным внимание к нему со стороны курсанта было понятно. Но чем вызван интерес редактора многотиражки, который вызвал Алексеева по приезду в колонию? Разговор велся в кабинете начальника отряда.
   – Меня зовут Михаил Андреевич. А вас, кажется, Александр Николаевич? Я смотрел сегодня ваше личное дело...
   Алексеев еще больше забеспокоился: что же все-таки происходит? Отчего такой интерес к его персоне? На «папином» часе, как называли в отряде время политзанятий, Ромашкин любил повторять: «Вы для меня все на одну рожу». Алексеев и старался не выделяться, это правило безопасности он соблюдал свято. И тут такое внимание.
   Заметив настороженность осужденного, редактор поднялся со стула и стал ходить по кабинету. Он был в очках (почему-то темных, в зимнее-то время), среднего роста. Военная форма сидела на нем мешковато, выправки не было никакой – офицерских училищ он явно не заканчивал; погоны капитана причитались, очевидно, по должности. На вид ему было лет тридцать.
   Наконец он остановился и, сняв очки, еще раз взглянул на осужденного.
   – Вас смущают мои очки? Конечно, зимой – и в темных очках? Да, есть такие люди, которые видят все в черном цвете – как через темные очки. К счастью, я не такой, наоборот, ко всему отношусь с оптимистической, так сказать, гипотезой. А очки – это издержки профессии, глаза часто устают из-за большой нагрузки. Ведь зимой, в ясный морозный денек, снег так искрится на солнце – точно тысячи маленьких фонариков светят прямо в глаза. Красота неописуемая, но для глаз это утомительно, отсюда и темные очки.
   Редактор бросил взгляд на часы и продолжил:
   – Пригласил вас вот для чего. Вы не первый раз в этой колонии, поэтому могли бы вспомнить людей, с которыми раньше отбывали здесь наказание. Из тех, кто были с вами в одном отряде, бригаде, жили в одной секции...
   – Допустим, и вспомню кого-то. Но что это даст?
   – Вы могли бы помочь нам в подготовке одного материала.
   – Хотите сказать, что я могу написать что-то для вашей газеты?
   – Почему бы и нет, – редактор произнес это так просто и буднично, точно обычное это было дело: вору-рецидивисту со строгого режима написать о чем-то в газету. Хотя кто знает – времена меняются; может, и это теперь в норме. Многотиражки для зэков печатаются еще со времен раздела зон на «красные» и «воровские»; в колониях их называют «сучками». Как правило, помещаются в них заметки общественников, неискренние письма осужденных, представленных на УДО, и тому подобное. Поэтому Алексеев и представить не мог себя автором в «Трудовом пути». Правда, последнее время газета стала разнообразнее, материалы в ней более живыми. Недавно напечатали и анкету для читателей; в разделе о достоинствах газеты Алексеев написал: «мягкая бумага». Но вряд ли кто обратил на это внимание и понял, чем привлекательна для зэков газета, отпечатанная на мягкой бумаге. Да и дошли ли до редакции анкеты с ответами, тоже вопрос – передавались они через Ромашкина.
   – Думаю, со мной у вас ничего не получится, – ответил Алексеев.
   – Почему? Ведь я не сказал даже, о чем вы могли бы написать...
   – Да это наперед известно: о том, что главное для нас хорошо работать, выполнять план, посещать политзанятия. Брать пример с передовиков и общественников.
   – Вот и ошиблись! Таких корреспонденций у нас всегда в достатке.
   – Тогда это письмо бывшего грешника. Но и этому никто не поверит...
   – Почему?
   – Будто не знаете. Кто-то проштрафится, начальник ему – постановление о наказании, а он в ответ – не надо, я больше не буду. Хорошо, скажет начальник, только напишешь об этом в газету. А то пишут лишь активисты, одно и то же.
   – И ведь напишет...
   – Напишет, если грамоты хватит или активистов попросит, за пачку чая. Те что угодно напишут, лишь бы к УДО представили или на «химию».
   В памяти замелькал фельетон из «Трудового пути», иллюстрированный крокодильчиком с вилами, очень почему-то милым на вид; Алексеева упоминали в фельетоне в числе отказчиков от работы. Подумалось: вот когда бы он написал, такая получилась бы исповедь! И самому, наверное, легче б стало...
   Так бывало: наступал момент, когда совсем становилось невмоготу, а в душе поднималась вдруг такая волна, что чувствовалось: не уйми ее – много бед натворит. Но как унять ее, чем? Каким светлым пятнышком, какой мечтой? Некуда было от нее бежать, нечего было противопоставить ее разрушительному напору. Разум отказывал, его хватало лишь на то, чтобы, не натворив ничего, самому прийти в изолятор. «Оформляй в камеру, – говорил дежурному, – пробки перегорели. Только не спрашивай ничего, душа болит. Пиши – полный отказ...»
   Срывы такие бывали. Но в остальное время в душе его было равновесие, за которым – примирение с судьбой, согласие принимать жизнь такой, какой она сложилась, и не ждать от нее ничего другого.
   Это раньше, в прежние сроки, он надеялся еще на что-то хорошее. На то, что не все потеряно, и что жизнь его, настоящая, не тюремная, когда-то снова запустится: как часы из починки, которые опять завели – пусть и не на полный завод. Главное, что они пойдут, разве что спешить начнут, наверстывая упущенное. Ведь столько времени простояли – годы...
   А теперь – на что ему теперь надеяться?
   – ...По-вашему, мы имеем дело лишь с активистами и приспособленцами? Так получается?
   Алексеев молчал.
   – Знаете что, – сказал редактор, – я прочитаю вам отрывок из одного письма; не знаю, правда, имею ли на это право, поэтому не буду называть имен. Возможно, мы тогда лучше поймем друг друга.
   Михаил Андреевич взял из лежавшей перед ним папки какое-то письмо, выбрал в нем нужное место и стал читать вслух: «...Немного побыл сегодня на свежем воздухе. Мои воробьи были необычайно подвижны, мне кажется, они тоже радовались прекрасному дню, чистому воздуху. Попросил одного из них, самого озорного, слетать к тебе вечером, передать привет и маленькое пожелание – забежать к одному человеку, он знает много интересных вещей. Воробей согласно кивнул головой, перелетел к своим товарищам и рассказал им о моей просьбе. Обсуждая ее, они оживленно зачирикали и затем согласились его отпустить. Но просили долго не задерживаться, поскольку вечером им предстоит сбор крошек возле хлебного магазина. Жди сегодня этого воробья, его зовут Борька...»
   Редактор закончил читать и посмотрел на Алексеева.
   – Ну как, хорошая картинка? Как думаете, кто ее написал? Журналист? Литератор? Никак нет, сказали бы военные. Это написал осужденный, который сидит в ПКТ как склонный к побегу. Режимники называют его «побегушником». Они подчеркнули в его письме всего несколько слов, мастерски одетых в эту лирику с воробьями, – зайти к человеку, о котором скажет его посланец Борис...
   – Понятные дела, – хмыкнул Алексеев. – Только это, кажется, не по вашей части...
   – В отношении слов, что подчеркнуты, вы правы. Но воробьи побегушника уж точно по моей части. У режимников накопилось столько его перлов литературных – хоть собрание сочинений печатай! Он даже наставление о побегах написал, с описанием различных вариантов, и все это в форме рассказов. Оттого меня и попросили взять над ним шефство – по части литературы. Чтобы пустить его фантазии в другое русло: мало ли есть тем для рассказов, оглянись кругом – и пиши.
   Вот, к примеру, такая история, случилась она не далее, как вчера. Зашел я после работы в магазин, смотрю, яблоки продают. Встал в очередь, тихо-медленно продвигаюсь к прилавку, и тут прямо перед моей очередью кто-то стучит продавщице с черного входа. Она вышла, пошушукалась там с кем-то, затем вернулась и давай яблоки отбирать из ящика – самые лучшие, одно другого краше. Взвесила их – и туда, к черному входу.
   В очереди молчат, привыкли. Вернулась продавщица, бросила деньги в кассу и давай мне накладывать, из того же ящика. Да только яблоки пошли – корявые, одно другого хуже. Ведь те, что были получше, уже отобраны.
   Я не выдержал и говорю ей: мне, мол, не эти яблоки дайте, а другие, такие же, что вы отпустили сейчас с черного хода. Спокойно так говорю, лишь металлу в голос чуть-чуть добавил. Слышу, шумок по очереди пронесся, поддерживают, а продавщица набрала в легкие воздуха, зыркнула на меня глазами – и стихла, видно, признала, в общежитии когда-то соседями были, вспомнила, и где работаю. И что вы думаете? Высыпала она яблоки эти корявые обратно в ящик и из какого-то другого места такие стала экземпляры выкладывать – красавцы, точно не яблоки, а муляжи из воска. Взвесила, сколько просил, и спрашивает: «Может, еще добавить?» А я стою растерянный. «Хватит, – говорю ей, – спасибо...» Заплатил и отошел в сторону, к другому отделу.
   Тем временем продавщица снова стала вытаскивать из ящика те самые корявые яблоки. Мужчина, что за мной стоял, хотел было возразить, но продавщица так рявкнула, что все вокруг и рта открыть не решились. После мужчина этот подошел ко мне и говорит: «Да, капитан, дешево она тебя купила. Вот так и во всем у нас...»
   И ведь правда, думаю, купила она меня, сразу только не понял этого, растерялся... Вернулся на работу и позвонил приятелю в «Северную звезду», нашу городскую газету. Хотел рассказать об этом эпизоде, больно уж на перо он просился, но не дозвонился. Вот и думаю: расскажу-ка эту историю с яблоками нашему побегушнику, пусть изобразит ее в виде рассказа или фельетона. Напечатаем его в городской газете, под псевдонимом, а на гонорар купим ему бумаги, ручки, тетради. Только согласится ли он? Как считаете, Алексеев, согласится?
   – Не знаю; я бы на его месте согласился. Чем балду впустую гонять...
   – Вот и я так думаю. А дальше посмотрим. Возможно, в нашей газете появится новый автор. Вы и его запишете в активисты, так ведь, Александр Николаевич?
   – Теперь, наверное, уже нет.
   – Среди авторов наших есть и бывшие жалобщики, которые писали раньше во все инстанции – вплоть до Брежнева или Генерального секретаря ООН. Сколько времени отнимают эти жалобы, столько людей отрывают от дела. Добро бы еще по делу писали... И вот появился как-то новый жалобщик – одну «телегу» прислал, другую, третью. Тогда и сказали мне в политотделе: срочно делай из него корреспондента, не то совсем нам житья не будет. Вместо жалоб пусть лучше заметки пишет. И что вы думаете – отличный корреспондент получился, серьезные материалы шлет, иногда даже очерки. С тех пор мне поручают самых махровых жалобщиков. В политотделе иногда шутят: за перековку жалобщиков мне звание положено, внеочередное. Теперь и режимники стали просить о том же – и им жалобы поступают.
   – Да, интересная у вас работа, – протянул Алексеев. – Я только одно не пойму: почему вы завели разговор именно со мной, для чего изучали мое личное дело?
   – Это вам курсант объяснит, его идея. Вот, кстати, и он…
   
   О приезде редактора газеты курсанту сообщили, когда он был в бухгалтерии – разбирался с табелями выходов; это касалось отоварки в ларьке и неточности в их составлении вызывали в отряде болезненные реакции.
   – Здравствуйте, Михаил Андреевич, – произнес Адамов, войдя в кабинет и увидев редактора, занятого беседой с Алексеевым. – Вижу, зря времени не теряете. Как добирались? Что-то не видел я машин из города...
   – Машина была – с офицерами из управления, но меня только до развилки добросили – спешили на ЧП в одной из колоний, и дальше я пешком добирался.
   – По лесу?
   – По лесу, и это так здорово! Знаете: солнечный морозный денек, зимний лес, идешь по нему – и все отлетает, вся эта суета, вечная спешка. Думается только о хорошем. Тишина в лесу – прямо звенит! Лишь деревья скрипят, между собой разговаривают. И такое блаженство находит – жалко становится, что ты один и не с кем поделиться этим счастьем...
   – Вам бы стихи писать, – заметил курсант.
   – Да, только знаете, жизнь в этих краях не очень-то располагает к лирике.
   – Это вы о ЧП? А что случилось?
   – Признаться, даже говорить об этом не хочется...
   Редактор замолчал. Алексеев принял это на свой счет и поднялся.
   – Я пойду, пожалуй...
   – Останьтесь, Алексеев, вы нам не помешаете, скоро все равно это станет известно. Сегодня ночью в колонии для ВМН убили двух человек. Одного из них, Рахимова, я хорошо знал. По первым сведениям, на него напали двое или трое осужденных; защищаясь, одного из нападавших он успел убить.
   – Выходит, – вставил курсант, – приговор, который им вынесли, все же приведен в исполнение?
   – Что касается Рахимова, то тут особый случай. Дело в том, что к ВМН его приговаривали дважды. Рахимов был из Ташкента, очень хотел учиться, но в институт, куда стремился, можно было поступить только за большие деньги. Он заплатил сначала за поступление, затем с него стали требовать плату за каждый курс. Кое-как он перебивался, искал подработки, но затем один преподаватель стал требовать деньги и за сдачу экзамена, причем по предмету, который Рахимов и так знал прилично. На экзамене он ответил на все вопросы, но взяточник придрался к чему-то, поставил двойку, и тогда студент убил его на глазах у всех. Рахимову дали ВМН, он совсем было распрощался с жизнью, а потом указ о помиловании... Я видел его личное дело; на обратной стороне указа он написал «Ознакомлен», а чуть ниже – «Спасибо!!», с двумя восклицательными знаками.
   Рахимова отправили в колонию, но там, с его характером, он быстро нажил врагов. В итоге года через два он снова кого-то убил, получил высшую меру, и ее опять заменили лишением свободы. На этот раз приговор изменил Верховный Суд, который учел, что убитый угрожал Рахимову подсудимому физической расправой. На документе из суда об отмене высшей меры он, как и в первый раз, написал: «Спасибо!!!» – снова с восклицательными знаками, но уже не двумя, а тремя.
   Но из СИЗО ему вновь пришлось вернуться в ту же колонию – ведь эта колония для ВМН чуть ли не одна на весь Союз. Его долго держали в одиночке, потому что дружки убитого грозили расправой. Но Рахимова это не пугало, он все просился в общую камеру и даже жалобу писал по этому поводу.
   Я разбирался с этой жалобой, и вот что меня поразило: несмотря на два приговора к высшей мере, на столько дней и месяцев, проведенных в камере смертников, когда трясло, как он рассказывал, от любого звука, доносящегося из коридора, а гулкий перестук шагов, приближавшийся в неурочный час, просто сводил с ума, – несмотря на это он оставался неисправимым оптимистом. Помнится, даже спрашивал: сможет ли – после освобождения – восстановиться в институте, на том же курсе...
   – Это судьба, значит, так было на роду написано... – вставил Алексеев.
   – Вы считаете – это судьба? – спросил его редактор.
   – Конечно.
   – М-да... Что-то в этом, может, и есть, – как в медицине наследственная предрасположенность.­ Но ведь совсем не обязательно, что она проявится...
   – От судьбы не уйдешь, – возразил Алексеев.
   – Нет, я все же так не думаю, – сказал редактор. – Тогда останется лишь руки сложить и ждать: манну с небес либо меч карающий, смотря что там тебе сверху прописано. Одно время, – продолжил капитан, – я жил в общежитии. Окно моей комнаты, расположенной на втором этаже, выходило прямо на зону. Сквозь колючку хорошо были видны бараки, деревянные мостки вокруг них. И когда ни смотрел в окно, видел, как осужденные вышагивали по этим мосткам – взад-вперед, утром ли, вечером, летом ли, зимой… А в это время, по другую сторону забора, люди жили полноценной жизнью. И не потому, выходит, что они были хорошие, а те, за забором, плохие. Нет, это судьбы, по-вашему, им достались такие. «Так уж сложились звезды» – как говорил один мой знакомый. Сколько ж проклятий сыпалось бы тогда на эти звезды? Но ведь нет, все как раз наоборот: звездами только любуются, а поэты им в любви объясняются. Согласны со мной, Александр Николаевич?
   – Про звезды – это вы правильно сказали.
   – Сейчас вы и в другом согласитесь. Вот вы, Александр Николаевич Алексеев, спустя десять лет после освобождения из этой колонии попадаете в нее вновь. А другого человека, освободившегося из нее почти одновременно с вами, скоро впору будет к ордену представлять. Вот посмотрите на эти фотографии. Мне кажется, человека на них вы сможете вспомнить: фамилия у него Октябрьский.
   Редактор передал ему две фотографии; на одной этот Октябрьский был с женой и сыном на ВДНХ у павильона «Космос», а на другой он снят после прыжка с парашютом – весь перетянутый ремнями, в черном кожаном шлеме с наушниками.
   Алексеев посмотрел на фотографии, немного подумал и ответил:
   – Нет, что-то не припоминаю.
   – Хорошо, тогда прочтите это письмо.
   
   ...Он вспомнил его по прозвищу Большевик, которое упоминалось в письме. Вспомнил даже, как Шепелев, начальник отряда, напутствовал его перед строем осужденных – в день, когда Октябрьского освобождали на «химию»: «Смотри, Большевик, не устрой там какой-нибудь революции. Вернешься обратно – поселю в изоляторе, будешь как Ильич наш в ссылке.»
   Редактор что-то еще говорил, но Алексеев его не слышал. Он уже понял, что проглотил наживку, которую сам же и заготовил. Ему нужен был «Миронов», бывший, многого добившийся зэк, да еще из своих? И вот он, пожалуйста, сидел в этой колонии, освободился почти одновременно с тобой. Надо будет, и сюда приедет. Шепелев будет на коне. «Вот, – представит он Октябрьского, – это тот самый Большевик. Приехал, как Ильич из Швейцарии, устраивать в ваших мозгах революцию...»
   И действительно, по многим стриженным головам прокатились бы тогда волнения, и что стоила бы вся эта зэковская защита – с гирями, прикованными к ногам, с униженным существованием на свободе, в узких рамках дозволенного... Какие там гири, какие узкие рамки, когда сегодня этот «бывший» – у павильона «Космос» да в небе, прыгает с парашютом. А завтра, чего доброго, и на орбиту выберется, в космос.
   Неожиданно Алексеев поймал на себе чей-то взгляд. Это был воробей; усевшись на оконном переплете, ближе к теплу, идущему из настежь открытой форточки, он с любопытством разглядывал осужденного. «Ну что смотришь, – спросил его Алексеев, мысленно, конечно, про себя, – зэка не видел? Или ты и есть тот Борька? Выполнил задание побегушника и теперь отдыхаешь? А могу и я попросить тебя кое о чем? Поискал бы где птичку мою – надежду. Передал бы ей: пусть возвращается, сил нет больше жить одному...» Воробей выслушал его, склонив голову набок, потом закивал ею часто-часто, точно все понял, и улетел по своим или – кто знает? – по его, Алексеева, делам.
   – …Важно ведь не то, сколько отсидел человек, а сколько понял... – вновь стали доноситься до него слова редактора.
   Легко сказать, подумал Алексеев. А если ты отсидел с полжизни? Да и кто знает, сколько кому осталось. Вот ведь Рахимов... Два раза был под высшей мерой, с ума сойти. И туда же – в институте мечтал восстановиться, на том же курсе. Но как Большевик этот разогнался, пишет: два диплома получил, руководит предприятием. А был обычной шпаной, сел за поножовщину в драке, за это же и раскрутился в зоне. Но потом, как пишет, он увидел свое будущее – в одном не по годам старом и больном зэке, озлобленном на весь мир и никому не нужном. Такой была бы и его, Октябрьского, cудьба.
   Судьба… Дамой она слывет упрямой: раз сказала – отрезала, поди с ней поспорь. Да, видно, годится это лишь тем, кто, подобно Алексееву, готов ей покориться. А Октябрьскому и на роду было записано бунтовать. Он и устроил революцию – в своих мозгах и, быстро наверстав упущенное, вон как убежал вперед.
   В то время как Алексеев все дальше катился вниз...
   Но ведь и он мог пойти той же, как и Октябрьский, колеёй… Не в галоп за дипломами, они и на воле нужны не каждому, а просто – к обычной гражданской жизни. Ведь не за тем же он, в самом деле, родился, чтобы гнить годами по зонам. Алексеев тоже мог хорошо учиться – математика, языки, литература давались ему без труда, он мог стать инженером, учителем или журналистом. Особенно журналистом – не зря столько лет он «вел передачи» по своим внутренним радио и телевидении. Ту историю с яблоками, о которой говорил редактор, он в два счета бы превратил в рассказ. Только зачем? Опять это – «зачем?», чуть что – сразу всплывает. Затем, что он еще жив, хотя и провел по лагерям столько лет. Сейчас надо хоть что-то захотеть, а потом будет видно; глядишь, и войдет во вкус...
   Внезапно Алексеев почувствовал какое-то стеснение в области груди. «Опять сердце?» – кольнуло в сознании. Он задержал дыхание – и все понял: это в тайное его хранилище, в сердца самую глубину, снова впорхнула надежда. Вернулась хрупкая его беглянка...
   
   Недели через три в «Северной звезде» был напечатан фельетон: «История с яблоками, или сколько стоит начальник». «Саша Табурет» – такой была подпись под фельетоном. Псевдоним этот избран был не случайно: в те годы, когда Алексеева звали Саша Табурет, он был мальчиком, способным постоять за себя не только в драке, но и в учебе. И теперь, спустя почти тридцать лет, ему вновь предстояло учиться.
   Вскоре Алексеев получил странную посылку: несколько толстых тетрадей, ручки, два словаря, орфографический и синонимов, книгу Джека Лондона «Мартин Идэн», и все -ни чаю, ни курева, обязательных вложений в посылках осужденным, в посылке не было. «По пачке бы положили, – усмехнулся Алексеев, – конспираторы...»
   Он стал писать. Припомнил случаи из своей жизни, которые могли стать сюжетами для рассказов, и по одному стал записывать их в черновую тетрадь. Писал все, что ни приходило в голову, и будущий рассказ представлял из себя бесформенную массу руды. Затем Алексеев безжалостно стесывал все ненужное, так что на выходе – в чистовой тетради – текста оставалось лишь несколько страниц. Учеба продвигалась: стесываемой руды становилось все меньше, и все больше записей-сюжетов появлялось в чистовой тетради.
   Но потом эти сюжеты-кирпичики стали вертеть их автором как хотели. Поначалу они запросили себе героя – одного на всех, и в такого героя напросился молодой зэк, страдалец за правду и Робин Гуд. Однако получался он выдуманный, неживой, и страницы с описанием его подвигов, в литературном отношении более чем ученические, были вырваны из тетради.
   Тогда героем его стал обыкновенный урка, бессовестный и циничный мошенник. На воле он обдуривал лохов и хитроумил с милицией, но был предан женщиной (ее звали Люба) и лучшим другом (по фамилии Федотов – в «честь» подельника из интерната). В тюрьме он курил анашу и, небрежно поплевывая на пол, рассказывал о своих похождениях желторотым зэкам. Но как ни старался урка, байки о его подвигах получались скучными, а сам он поверхностным и однозначным как амеба. Записи об урке, тоже весьма ученические, постигла та же участь, что и страницы с подвигами тюремного Робин Гуда.
   Алексеев понял: главное – не внешняя сторона событий, а люди, их герои. Не важно, зэки они или вольные, каждый из них имеет свой собственный мир, и масштаб этого мира – Вселенная. Но всякий человек видит ее по-разному, и всегда другой. Как северное сияние – изредка оно наблюдалось в этих краях. Его танцы завораживали, их необычная ритмика подчинялась неведомым законам. Кто знает, может, для каждого из людей северное сияние вытанцовывало свой особенный танец. И по этому танцу – как по линиям на ладонях рук – можно определять судьбу...
   Значит, прежде чем писать о ком-то, надо понять этого человека, выявить его мир, Вселенную, а то и судьбу. И нужны знания и опыт, талант или какие-то особые свойства – как гадалке, читающей по руке.
   У Алексеева не было ни знаний, ни опыта, не ведал за собой он и талантов да особых свойств. И не то, чтоб в других – в себе не мог разобраться; все сомневался, сможет ли изменить свою жизнь. Когда-то он сказал себе: все, Сашок, ты не живешь. И раз так, то какая разница, где и сколько еще не жить – ведь место и время перестали существовать. Главное, он сам в это верил; лишь душа порой трепыхалась, точно курица с отрубленной головой.
   Но теперь он снова был не один: надежда, хрупкая его птичка-беглянка, опять не давала ему падать духом. Она останавливала его нытье о пропащей жизни и, ласково подталкивая, заставляла работать.
   
   Алексеев стал писать о себе. По форме это была смесь дневников о событиях текущих, коротких рассказов из прошлого и чего-то фантастического о будущем. Писал много – насколько позволяла обстановка; порой надолго задумывался, уходил в себя…
   Спустя некоторое время приехал Октябрьский – здоровенный мужик, чуть приглаженный, но телогрейка с нашивкой и сейчас смотрелась бы на нем как родная. На встречу с ним осужденных собрали в клубе, и он убил их первой же фразой: «Мужики, во-он где я обычно сидел, пятый ряд с краю, там были места нашей бригады...»
   Этого было достаточно, чтобы расположить к себе весь зал. В один из моментов с места поднялся Кутузов и сказал коротко: «Этому человеку можно верить.»
   Накануне курсант передал Кутузову письмо от дочери – с помощью Михаила Андреевича удалось разыскать ее в одном из детских домов. «Папа, – писала тюремному авторитету его дочь, – мне говорили, что ты умер вместе с мамой. Но маму хоронили одну, и я так надеялась, что ты остался жив. Папочка, напиши, когда выйдешь из тюрьмы. Только пиши правду, потому что я помню, как ты меня все время разыгрывал. Я буду теперь думать о тебе каждую минутку. Ведь столько времени я была совершенно одна. Возвращайся скорее, я слышала, из тюрьмы могут выпустить раньше срока. И напиши, за что тебя посадили...»
   Спустя некоторое время Кутузова этапировали куда-то далеко, ближе к месту жительства дочери, хотя добиться этого было очень хлопотно. А в зоне говорили, что это было мероприятием по рассредоточению отрицаловки.
   Через пару недель после приезда Октябрьского в «Трудовом пути», за подписью «Саша Табурет», был напечатан очерк, названный «Танец северного сияния». В нем рассказывалось о встрече двух людей, почти одновременно вышедших из одной колонии много лет назад. О том, как по-разному прошли для них эти годы: один жил открыто и полноценно, а другой лишь прятался или жил под замком. И естественно вытекали вопросы: «Судьба человека – от чего она зависит? От установок свыше, стечения обстоятельств, или последнее слово – за самим человеком? Судьба – как ее распознать? По расположению звезд, линиям на ладонях рук или танцам северного сияния? И можно ли спорить с этой упрямой дамой?..»
   После этого очерка последовали и другие; они, правда, подвергались нещадной правке и от первоначального текста порой мало что оставалось. Но Алексеев писал искренне – УДО ему не светило, и поблажек он ни от кого не ждал.
   Курсант уехал после окончания стажировки. В отряде снова начальствовал Ромашкин; некоторое время в его лексиконе было только одно: «Я не курсант, сопли с вами разводить не буду. Устроил тут молитвенный дом...» И если кто провинился, Ромашкин костырял нещадно: «Ты что себе позволяешь? Забыл, кто ты есть? Ты преступник, и пока ты в зоне, таким и останешься. Ишь ты, разбаловался... Может, тебя еще на «вы» называть, или по имени-отчеству? Я тебе не курсант, штучек этих от меня не дождешься. Вот когда срок отбудешь, тогда да. Я сам у тебя эту нашивку сдеру, потом и на «вы» назову, и по имени-отчеству. Так и скажу: «Поздравляю вас, Гавно Гавнеич...» Но руки и тогда не подам, сначала заслужи...»
   Через год уехал по переводу и Михаил Андреевич. В последнюю их встречу он сообщил Алексееву свой новый адрес – как-никак, «Саша Табурет» стал для него точно крестник.
   После этого Алексеев вел только дневник; срок был большой, давался он трудно, и тетрадей с записями накопилось много. Временами его опять лихорадило; порой ему думалось: вот-вот, и опять сорвется. И столько боли поднималось в душе – гранатами бы ее забросал, с наркозом. Тогда он открывал тетрадку и как мог выплескивал на нее эту боль. Это помогало, но не всегда.
   Однажды он все же сорвался и с полгода провел в ПКТ. А надежда, хрупкая его птичка, не могла и голоса подать; сжалась, видно, испуганно. За месяцы в ПКТ дневники его исчезли; скорее всего, их забрали режимники – наверное, разобраться хотели, что это его потянуло на записи, клинить что ли стало – на дурака или, не дай Бог, в политику. Словарь синонимов – единственное, что у него осталось.
   После освобождения Алексеев приехал домой. Матери уже не было в живых; он пробыл дома несколько дней – и с женой брата едва не случился инфаркт. А в милиции ему прямо сказали – ехал бы ты, гражданин, отсюда. Подобру-поздорову...­ Он и уехал – по оргнабору в Широковск. Из дома взял только платок, который носила мать. Теплый платок, из мохера.
   
   Глава 7. Московский писатель.
   
   В сентябре у охотников за клюквой началась страда. В брезентовых балахонах или ветровках, с берестяными или металлическими пайвами (особыми корзинами для сбора ягод), они устремлялись в леса, за которыми начинались знаменитые широковские болота. Матерые ягодники, пройдя узкими тропами, выходили на обширные – дух захватывало! – пространства, сплошь накрытые мягкими одеялами из мха. В утренние часы болота парили, к закату их накрывал туман. Поэта тут разрывало б на части – все вокруг точно источало стихи, а от цыганящих взглядов клюквин, крупных, с лиловым отблеском, поэт сходил бы с ума…
   В ягодный сезон на болотах россыпью замирали фигурки людей. Издали их можно было принять за стада коров, разбредшихся по обширным пастбищам. К вечеру клюквенные поля пустели, но кое-где, на редких островках под защитой деревьев, располагались на ночь группы ягодников. Ночью мигали отсюда глаза костров, заманчиво тянуло дымком, слышались разговоры, нередко и споры.
   А то как же! Не все рыбакам да охотникам хвастать во-от такими рыбинами, сорвавшимися с крючков, или утками, парой сбитыми с одного патрона. Ягодникам тоже есть чем похвастать, и у костра, разомлев от принятого внутрь сугрева, слышатся их рассказы-истории про ягодные Клондайки – места заветные, с россыпями отборных ягод. Лес их открывает не каждому – лишь тем, кто заслужил. Кто даже в неягодный год заберется вглубь леса, исходит порядочно – без дорог, по чащобам и редким ельникам, распугивая сорок или стайки тетерок, и упрямо высматривает похожие на ягодник места. А на исходе упрямства вымаливает удачу у лесного хозяина, им же выдуманного. Или грозит ему: смотри, не откроешь место заветное, поверну и уйду обратно. В крайнем случае поищу кедровник, изготовлю дубину побольше и как начну грохотать по деревьям – вот уж покой твой нарушу! Заодно и шишек подсоберу, не пустым же домой являться.
   И от угрозы такой или еще от чего, но вот открывается ягоднику чуть заметная, годами не хоженая тропка, и он чувствует – есть! Сердцем ли, нюхом каким особенным, но точно чует – есть, здесь оно где-то, место заветное. Рядом или не очень близко.
   И шагает следом за своим нюхом – как герой из сказки за волшебным клубочком. Пробивается сквозь заросли с колючим сухостоем, исцарапается весь, паутиной обвешается, и вдруг как брызнет в глаза ему ослепительно красным! Это грозди красной смородины увесили собой кустарники, что колонией расположились у небольшого болотца. На кустарниках и листвы-то уж нет, только ягоды висят – сорви нас, просят, не дай пропасть без толку. Тут и черная смородина в глаза полоснула – успевай только собирать! Повезло упрямцу!
   Вот и пайва полна, и в ведре подбирается к верху, а место заветное не отпускает, куда ни кинь глаза – ослепляет сверкающей краснотой и чернью. Но день уж грозится сумрачно – спеши домой, стемнею! Хуже того, откуда-то громыхать начинает, и первые капли дождя прорываются сквозь листву. Везучий упрямец начинает, наконец, оглядываться, но поздно: поди найди ее теперь, ту тропку, разбери, распутай обратно собственные плутания. В голове ни единого ориентира, как вышел сюда и как выбираться обратно – понятия не имеет. Везунчик начинает дергаться и ежели духом слаб – психовать. Но лес молчит выжидаючи, только дождь все яростней стучит по листьям, да на противоположном краю болотца, на дальних кустах и деревьях, все плотнее, гуще оседает темень. И где тут думать, чтоб приметить местечко, на потом. Все мысли – о том, как выбраться, сориентировавшись по приметам. Если повезет, послышится отдаленный гул «кукурузника», летящего к аэропорту, или откроется знакомая тропка – тогда ночь проведет дома, в тепле, или в лесной избушке, одурманенный запахами трав, вениками развешанных по бревенчатым стенам.
   А не повезет, будет ночевать под небом, прикрытом только лапами высоких елей. Хорошо, если хоть дождь перестанет... Разведет упрямец костерок на сухом горючем, эти кружочки всегда с ним, известно как выручают. Чуть согреется, просушится и устраивается на ночлег – чтоб и сверху не дуло, не капало, и снизу сырость не пробирала.
   Утром, корячась на еле гнущихся ногах, – шутка ли, ночь провести в лесу, да еще в сырую погоду, – он выйдет, наконец, на какую-нибудь дорогу. При этом совсем неважно выбраться с пайвой, доверху наполненной ягодами. Их можно принести и меньше или вовсе не принести: мало ли что случается на пути с заветного места – споткнулся в темноте и опрокинул ягоды в лужу, или высыпал их при переходе на другой берег ручья, балансируя на узком дереве,. В общем, все могло произойти – как с теми рыбинами, что у рыбаков срываются с крючка в самый последний момент. Главное убедиться: ягодные Клондайки существуют, и поддерживать эту веру в других…
   
   Последнее время Алексеев жил в Кедровке, в пустующем доме, который принадлежал бабке Нюсе, – она пустила его по просьбе Нади Денишевой, своей соседки. Из сто первой комнаты он ушел из-за давно зреющего конфликта, что окончательно проявился после случая с одной девушкой. Парень, с которым она встречалась, получил расчет и, ничего не сказав ей, уехал. Несколько вечеров девушка высматривала его у мужского общежития среди тех, кто возвращался с работы. Потом набралась смелости и стала просить мужчин вызвать к ней Леньку-дизелиста или хотя бы узнать, не случилось ли с ним что плохого, может, травма какая или болезнь. Наконец, в один из вечеров ей сказали, что Ленька серьезно болен, и провели ее ... в сто первую комнату.
   Несколько позже вернулся с работы Алексеев; комната была заперта, но изнутри доносился какой-то шум. Он открыл дверь ключом и увидел, как девушке, наполовину уже раздетой, Стас и его дружки насильно вливают в рот стакан коньяку. Алексеев сначала уговаривал их не «идти под статью», но его, грубо говоря, послали. В результате пришлось вспомнить молодость и обломать об «земляков по пересылке» казенную мебель. Девушка выбежала из комнаты; чуть позже, собрав вещи, ушел и Алексеев.
   Пришлось ему и с работы уволиться, но под расчет денег не получил, должен еще остался из-за подъемных. Жил ягодным промыслом; денег, правда, имел не густо: совестился, работал без комбайна, которым, варварски обдирая кустарники, ягод можно собирать много и быстро. Продавать ягоды ему помогал Кирилл Кириллович; он жил теперь в Дижае, у Плетневой – соединились все же два одиночества.
   Подкармливали Алексеева и старухи кедровские, которым он охотно помогал по хозяйству. Для них он быстро стал своим – точно приняли его в семью этой вымирающей уральской деревеньки. Алексеев умел и любил слушать и этим окончательно покорил кедровских жителей; бывало, и в последний путь провожал.
   Кроме старух, в Кедровке доживал свое глуховатый дед-никотинщик, и на попечении бабушки жила слепенькая Галя, девочка лет десяти-одиннадцати, не по годам умная, но такая задумчивая. Бабушку звали Кузьминична; внучке она заменяла всех – родителей, подруг, учителей. Кузьминична рассказывала Гале обо всем, что видела и что случилось: о том, какая сегодня погода, как выглядят облака, как зеленый цвет в тайге все чаще и гуще заменяется желтым, что у них теперь калитка починена – Александр постарался, Нюськин жилец, и о том, что кошка Белка сумела ее обхитрить.
   – В прежние годы, – рассказывала Кузьминична, – Белка приносила котят, а я забирала их и топила. Но нынче она меня обхитрила. Смотрю, исчезла куда-то Белка, пропала. Помнишь, сколько я искала ее? А потом сказала тебе, что она поселилась в лесу, с настоящими белками, и ее обхаживает один беличий кавалер, пушистый такой, с остренькими ушками и рыжим хвостом. Но сегодня Белка заявилась – вылезла откуда-то, и не одна, а с тремя котятами. Раньше-то я кого топила? Существа какие-то маленькие, непонятные, бросала их в мешок – и в воду. И почему-то не жалела их, точно они были еще неживые. А теперь Белка вывела мне такие большие, пушистые комочки. Один серенький, другой черненький, а еще один беленький. Приятные такие – на них и рука не поднимется. Пусть живут; один у нас останется, другого в Широковск отдадим, племяннице, у них будет жить, с животными люди добреют. Порой у них такое творится; кажется, все имеют, но между собой грызутся. В городах это, почитай, как закон, не то что у нас, на природе... А третьего Александру подарим. Возьмешь одного, Александр?
   – Возьму, с котенком-то веселее будет.
   – Галенька, а какого мы ему дадим? Беленького или черного?
   Но девочка молчала; за время рассказа Галя не сказала ни слова, но видно было, что она все слышала и поняла. Лицо ее было нахмурено, поджатые губы нет-нет, да начинали подрагивать. Наконец она произнесла – тихо, но очень серьезно:
   – Вот и меня надо было в мешок, как котят. Не дожидаясь, что вырасту. Тоже было б не жалко.
   – Ну, что ты, Галенька, – запричитала Кузьминична, – что ты... Как бы я тогда без тебя, ты ведь единственное мое сокровище. Что глаза – ты сердечком своим столько видишь и примечаешь. Другим хоть на затылке еще глаза приставь, они того ни в жизнь не увидят. Ведь мы – это не то, что снаружи, мы то, что внутри, сердце – наш главный глаз, оно все видит и примечает. А люди глазами оценивают, по поверхности. И столько зла творят друг другу, ничего не стыдятся. Потому что сердцем слепые. Прости меня, дуру старую... Ну их, котят, давай мы и третьего отдадим. Правильно: Розочка обещала прийти на выходные. Ей и подарим, у нее сердце доброе.
   Роза приходила вместе с Михайловым. Похоже, между ними что-то завязывалось; встречаясь, они уходили подальше от чужих глаз. После разрыва со «сто первым километром» Алексеев несколько ночей провел в комнате у Сергея, там было свободное место; этого хватило, чтобы они сдружились. Затем Александр попросил его помочь в починке крыши – на доме одной старушки в Кедровке, вдвоем работать было сподручней. С тех пор Сергей с Розой часто стали бывать в этой деревне. Роза подружилась с Галей и точно шефство над ней взяла – как когда-то над маленьким Колей. И девочка, как раньше Коля, ждала каждого ее прихода.
   В свободное время Алексеев вновь стал писать: о своей жизни, о людях, которых знал, о том, что наблюдал в природе, просто дневники. Но особенно о природе – она пробудила в нем какое-то особое зрение: во всем, что ни видел в лесу, на болотах, вдоль горных речушек, он примечал свойства, черты, даже судьбы, присущие и миру людей.
   Недалеко от Кедровки тянулась полузаросшая однопутка, проложенная к старому заводу; теперь по ней лишь изредка шли вагоны с лесом. Алексеев любил ходить вдоль этой дороги, где его встречали березки. Длинные и тонкие, иногда они точно кланялись ему – как люди: одни смиренно и с достоинством, другие – угодливо, с вывертами и ужимками. Когда-то, как и их сестрички-подростки,­ поднявшиеся чуть поодаль от дороги, они тянулись-тянулись к свету. С тех пор сестрички превратились в статных, с ретушью на бересте красавиц; в зиму их кронам вполне по силам и держать на себе шапки снега, и стойко противиться ветрам – в отличие от березок, которые поднялись росточками у самой дороги и, беззащитные, склонились над ней в полупоклоне.
   Впрочем, и в глубине леса он видел такие деревья. Наверное, в них ослабевало какое-то внутреннее давление, позволяющее держаться прямо, не сгибаясь, и они тоже клонились к земле. Так бывает и с человеком. Помимо физиологического, в нем есть и давление, что поддерживает дух, настрой или просто вкус к жизни; оно рождает в нем цели и устремления, мечты и надежды. Слабеет это давление – слабеет, теряет внутренний стержень и человек. И начинает он кланяться – людям, болезням, обстоятельствам. Так и доживает потом – на полусогнутых...
   В отдельных местах к дороге подступали болота; издалека они обнаруживали себя высокими деревьями-спичками, сухими, с гнилушками по черной коре, без листьев, почти без ветвей – и без будущего. Но они все цеплялись корнями за землю и радовались, глупые, если на их ветках квартировали птицы, – ведь это хищники так любят вить гнезда на почти голых деревьях. Как лихие или потерявшие себя люди – в заброшенных домах…
   Однажды Алексеев нашел бурундука – маленького зверька с полосками вдоль спинки. Он висел на дереве невысоко над землей, защемленный в упругой развилке между сучьев. Бурундучок был мертв; судя по всему, несчастье случилось с ним недавно. Однако как оно произошло, было неясно. Алексеев рассказал о нем Кузьминичне, и та пояснила, что скорее всего это было самоубийство. Так бывает: бурундук все лето трудится, готовит запасы на зиму; припасет сколько нужно – и зимует, печали не ведает. Но случается, норку его разоряют, мало ли кто в лесу разбойничает. Чем ему жить зимой? Нечем. И бурундук, не дожидаясь голодной смерти, бросается на острый сучок или душит себя в упругих развилках среди ветвей. Так бывает и с человеком, потерявшим все, что имел, и не имеющим ни сил, ни душевных запасов, чтобы как-то жить дальше. Схожи даже способы ухода из жизни: напороться на нож или в петле удавиться.
   Березки вдоль дороги, что кому ни попадя развешивают поклоны; молчаливые деревья на болоте – сухие, с гнилушками по коре, одинокие гнездовья хищников; несчастный бурундучок-самоубийц­а…­ Блокнот Алексеева прямо-таки рвался из кармана, подставляя листы для записи таких наблюдений и сходных ситуаций в мире людей. Да личных воспоминаний...
   Давным-давно, когда был еще жив отец, вся семья его выбиралась в лес, за грибами, или в поля – за луговой клубникой. Саша дивился увиденной красоте и пробовал воспроизводить ее в альбоме для рисования. Господи, неужели это когда-то было!? Алексеев-рецидивист никак не мог представить себя этим мальчиком Сашей, прилежным и способным учеником...
   Мир людей его отторгал – как инородное тело, но здесь, в Кедровке, в чудном уголке природы, он ощущал единение со всем, что его окружало. Он вновь стал различать красоту, и будто не было смерти отца, не было горя – той черной телеги, что переехала его судьбу и столько лет волочила его потом по обочинам, через вонючие свалки и заросшие бурьяном канавы. Все то дрянное, что понацеплялось, попристало к нему за прошлые годы, стало исчезать. Он постепенно выздоравливал; смягчалось, разглаживалось и его лицо, по которому, казалось, до гроба можно было читать его прошлое.
   
   И теперь сказали бы кедровским старухам, что их Александр – вор-рецидивист, большую часть жизни отдавший лагерям. Ни за что бы не поверили! Конечно, они догадывались, не могли не догадываться, что чем-то он был болен, что-то в жизни его было неблагополучно – по меркам большого мира, от которого он бежал в их Кедровку.
   Но о мерках того мира они знали: от них не то, что в Кедровку – на тот свет запросишься, или с ума сойдешь, как Плетнева, чистая душа.
   «Слушай, а старики-то мои – живы аль нет?» – по пьяни спрашивал один выходец из Кедровки другого. «Нашел, кого спрашивать, – отвечал другой. – Я о своих-то не знаю. Хотя нет, вспомнил, телеграмма была, об отце. Не помню уж, в каком году помер. Не помню уж, в каком году помер. Но о матери не было. Может, и до сих пор жива. Ну что, давай еще по одной...» Этот разговор стал известен матери одного из этих оболтусов, и она тут же лишилась речи. А боль стала отпускать записочками – плакалась в них перед другими старухами корявыми, от слез расплывающимися строками. Попала записочка такая и другой старухе, матери второго оболтуса. А та столько лет уж держалась, не помирала – все сына надеялась повидать: думала, вот-вот приедет, или весточку пришлет, хотя бы открытку, к Новому году. Но прочитав записку, она легла – и больше не встала.
   «Что только ни делает с людьми этот большой мир, – убивались кедровские старухи. – Ну нас позабыли, старух, это ладно, им это потом зачтется, детки собственные и зачтут в старости. Но как ребенка своего забыть?» Бабушка слепенькой Гали написала дочери, что внучке бы в город надо, врачам показаться. А дочь ей: «Нет, уж, мамаша, спасибо, возись с ней сама. Сама напросилась со слепою нянькаться. Надо было сдать девочку тогда, после родов, не было б и забот. Что теперь на меня ее вешать...»
   Галя была в своей комнате, когда бабушка, сидя у дома на лавочке, рассказывала об этом соседке-старухе. Окно в комнате было открыто, а какой слух у слепых – известно...
   Несколько дней Галя лежала лицом к стене, и сколько ни причитала бабушка, как ни каялась, как ни просила прощения – и за себя, и за жестокую свою дочь, Галя не издавала ни звука. Наконец, в субботу пришла Роза с Сергеем. Сергей стал мастерить для девочки маленькие перильца, от крыльца к калитке и по двору, чтобы легче было двигаться без посторонней помощи, а Роза сидела у Гали на кровати и рассказывала – о себе, о своем маленьком Коле. О том, как самой ей хотелось иметь ребенка, но не дали – не дал этот большой мир, не вписывался ее ребеночек в мерки этого большого мира...
   Бабушка застала их потом ревущими; Галя – умненькая не по годам, и плакала по-взрослому. Но похоже, ревели они не столько от горя, сколько от чего-то хорошего. Точно что-то они обе нашли, взамен потерянного.
   
   Алексеев писал много – и горячо, точно всей его жизни это было главное дело, к которому готовился, пусть и неосознанно, все предшествующие годы. Кто знает, возможно, так оно и было, и это задним числом придавало смысл всему, что ему пришлось пережить.
   Помимо дневников, коротких рассказов и зарисовок, он взялся за самое для него важное – повесть о своей жизни. Несколько толстых тетрадей, исписанных мелким почерком, со множеством пометок и исправлений, он уже передал Плетневой, которая стала для него редактором.
   – Пиши, пиши, Саша, – с горящими глазами говорила ему больная учительница, – может, и поймешь тогда, зачем живешь. Сумасшедшее это дело – творчество. Трудное для понимания. Но Кирилл меня понимает, дал Бог хорошего человека.
   – Ты, Лена, только не горячись, – встревал в разговор Кирилл Кириллович. – Ведь все думают, что ты сумасшедшая. Хотя сами живут в мире, где все вывернуто наизнанку, а думают, что это нормально.
   – Да, Кирилл, ты прав, – продолжала Плетнева. – Вижу, что и Александр это понимает. Я посвятила ему последние стихи.
   И она, с теми же горящими глазами, начала декламировать:
   – Судьба поэта непростая,
    Она – подранок в волчьей стае...
   Алексеев писал много и очень спешил – боялся, вдруг что-то произойдет, и он не сможет довести начатое до конца. Ведь жил он без прописки, нигде официально не работал, из Кедровки его могли выселить в любой момент. Фактически он был бомжем и на него могли повесить любые дела.
   Старухи говорили, что про него не раз уж спрашивал участковый: интересовался, что за человек поселился. Он нередко приезжал сюда на милицейском, выкрашенном в желтое мотоцикле. Когда-то ему здорово досталось за Кедровку. Три недели жили в ней два беглых зэка; под видом ягодников они попросились на постой к одной из бабок. Она их приняла, накормила. Достала самогон из подвала и тем себя чуть не сгубила. Подвал у нее был просторный, а самогону в нем – уйма; куда запасла его столько, не стройку же затевать надумала. В просторном подвале своем и провела бабка эти дни, выставив наружу самогон и гору солений-варений. Три недели гости ее пили-ели – в то время, как десятки вооруженных людей, на десятки километров вокруг, были вовлечены в поиски беглых преступников. А перед уходом гости спустились в подвал да там же, на широких полках для солений-варений, благодетельницу и раскорячили, возраста ее не постеснялись. Хорошо не убили; потом у бабки этой долго в голове был вывих. «Нашла о чем жалеть, – успокаивала ее соседка и точно в шутку упрекала: – Ты бы ко мне их направила, вот бы с ними потешилась, молодость вспомнила. Сама бы их в подвале упрятала. И выпускала по одному, как приспичит. А что, какая им разница, где сидеть: в тюрьме или в подвале.»
   Про Алексеева старухи говорили участковому только хорошее: положительный, мол, человек, внимательный, всегда поздоровается, когда надо, поможет. И такой работник: если требуется подремонтировать, починить что по дому – они к нему. На все мастер, но деньги не берет. Сами ему несут: продукты какие, выпечку, запасы на зиму. Ключи у него под крыльцом лежат – на случай, если бабка Нюся приедет или из молодых ее кто.
   В последний приезд участкового бабка Маня сказала:
   – Хороший человек, добрый. Людей слушать умеет. И потом, что услышал интересного, в тетрадки записывает.
   – Зачем? – удивился участковый.
   – Да кто знает, – ответила бабка Маня. – Может, он писатель какой, приехал в глубинку, народ послушать. Мы часто здесь сидим, на лавочке, и он с нами. Нам-то что, вспоминать только и остается – о молодости, о жизни прежней. Я раз вспомнила, как в девках мы на танцы ходили. А за нами козел один привязался. Александру эта история понравилась. Через день он пришел ко мне, принес травку одну из леса, я поискать просила. И вместе с травкой сует тетрадку. Вот, говорит, история твоя, про козла. Родичам передай, как приедут, пусть в газету отдадут, может, и напечатают. Он и подпись поставил: «Бабка Маня». Я думаю – пусть печатают, только подпись чтоб его была. Я-то что, мне и двух слов не написать, мое дело одно – вспоминать. Ничего, вот Нюська приедет, еще когда обещалась, с ней тетрадку и передам.
   – И хорошо написал? – спросил участковый.
   – Сейчас сам убедишься, – бабка Маня вскочила с места, проворно сбегала в дом и вынесла ученическую тетрадку. Несколько страниц в ней были исписаны аккуратным, почти каллиграфическим почерком; Алексеев приучился к нему, когда в многотиражку писал, на зоне.
   – Ну что ж, почитаем, – сказал участковый и, сев на лавочку, раскрыл тетрадь.
   «Из рассказов бабки Мани.
   История про козла.
   В девчонках она жила на Ярославщине, в деревеньке Петрово, что недалеко от города Любима. В выходные или праздничные дни местная молодежь ходила на танцы-посиделки в Гусево, деревню километрах в четырех от Петрова. Там было что-то наподобие клуба: по виду обычный большой сарай, но внутри отделанный, с полами и потолком. Здесь было место свиданий девчат и парней из разных деревень, иногда и очень отдаленных. А что, молодым, говорили, как и дуракам: семь верст – не криуль.
   И вот как-то собрались петровские на танцы, и Маня с ними, было ей тогда лет семнадцать. Вышли за деревню, туфли-ботиночки сняли и вперед по дорожке через лес. Берегли обувь: дорога длинная, сносить можно, поэтому надевали ее только перед Гусевом, а обратно – снова босиком. Оттого, наверное, и не болели в те года, как сейчас: сколько пользы для здоровья – такой криуль, крюк то есть, босиком по земле.
   Отошли немного от деревни и слышат: догоняет кто-то. Глядь назад, а это козел бежит, вслед увязался. Известный козел – дядьки Феди, бабушкиного соседа. Он был большой и, как говорили в деревне, не кладенный; по городскому это грубее звучит – не кастрированный. И по этой ли причине, по другой, но был он чудной и чересчур привязчивый. У дядьки Феди этот козел заместо петуха был побудчик. Каждое утро подходил к дому, по ступенькам поднимался на крылечко и терся об дверь, пока хозяин не выйдет и не даст ему что пожевать. Козел возьмет – и уходит благодарный. Но если хозяин не выходил, стучал-ломился рогами в дверь, пока она не открывалась. Как ручной был козел, добряк такой, хоть и чудной.
   И привязался он в тот раз за девчонками; они гонят, гонят его обратно – он не слушается. Они дальше бежать – он за ними. Девчонки убегут вперед, встанут, задыхаются, языки высунули. Оглядываются – и он тут как тут, тоже шумно-шумно боками дышит. Они бегом до поворота – и в кусты. Спрятались от него, затаились, а он и там их нашел, стоит, морду раскрыл, слюной истекает. Что делать? С собой брать, засмеют, скажут еще – нашли кавалера, с козлом на танцы пришли. А к дереву привязать – жалко, волков еще черт принесет, что тогда...
   В Гусево идти надо было через Шульгино, деревушку поменьше Петрово, там и решили девчонки козла оставить. Постучались к знакомым, договорились, загнали козла во двор и дальше пошли, немного уж оставалось. Натанцевались, нагулялись парочками; собравшись вместе, парочками и пошли обратно, в Петрово. А козел так и остался в Шульгине. Девчонки о нем помнили, но вслух сказать побоялись – что кавалеры скажут? Потом зашли к дядьке Феде, а тот козла и не ищет. Сказали ему про него – не верит. Пошел, в сарай заглянул, во дворе посмотрел, позвал-покричал, и точно, нет рогатого. Так и пришлось ему идти за козлом в Шульгино. Но на девчат не сердился. Наоборот, все подшучивал. Когда, говорил, на танцы пойдете, козел мой заждался весь.»
   – Да, – сказал участковый, – неплохо. А больше с ним никто не живет, может, это кто другой написал?
   – Да нет, он это пишет. К нему как ни придешь – за столом сидит и все маракает что-то, маракает. Да ты подожди его, он говорил – ненадолго уходит, скоро должен прийти. И собака его с ним; прибилась к нему одна, вдвоем теперь ходят. Хочешь, с нами подожди, а хочешь – у него, в Нюськином доме. Где ключи, ты уже знаешь.
   В доме бабки Нюси участковый – по профессиональной привычке – бегло все осмотрел. Везде было чисто, вещи аккуратно разложены, постель на диване прибрана. Только в большой комнате – на круглом столе, на полу рядом с ним, на стульях и подоконнике – везде в беспорядке лежали тетради, блокноты, отдельные листы бумаги, стопки черновиков, карандаши, ручки, три или четыре книги, пепельница со множеством окурков.
   Участковый опустился на стул и взял в руки одну из книг. «Словарь синонимов русского языка. Практический справочник.» Инспектор пожал плечами – он понятия не имел, зачем нужен этот словарь. И взял в руки одну из тетрадей.
   «Недавно, в нескольких километрах от Кедровки, увидел собаку, бегущую по узкой тропинке вдоль однопутки. Породы она была деревенской, то есть совсем никакой. Я и раньше замечал ее, да и слышал про ее историю. Для кровей этой собаки имя ей (вернее – ему) дали неподходящее – Маркиз. Принадлежал он путевому обходчику и с щенячьих дней сопровождал хозяина при обходах железнодорожных путей. Обходчик был человек пожилой; выйдя на пенсию, он продал свой дом и уехал к детям в другой город. А покупателю дома наказал кормить Маркиза, пока тот не помрет.
   Но Маркиз не понял, что он тоже сейчас как на пенсии, и продолжал совершать обходы вдоль однопутки, – по привычке, не представляя себе другой собачьей жизни. А может, хозяина искал, его след, знакомый запах, в звуках знакомый звук.
   От нового хозяина он сбежал – тот его все к цепи приучал, после стольких-то вольных лет. Жить стал в заброшенной избушке у дороги, в которой хранился раньше всякий инвентарь. Чем питался Маркиз, неизвестно. Может, новый обходчик подкармливал, или у манси выпрашивал – в одном месте однопутка проходит недалеко от их жилищ.
   Но теперь его маршрут сменился – он ходит со мной. Ведь и привычки, и образ жизни, да и хозяина – в голове – все это можно сменить. По себе знаю. Кто бы представил раньше, что когда-нибудь я буду жить так, как сейчас...
   С Маркизом мы без особого труда поняли друг друга. Я приметил избушку, где он поселился, несколько раз оставлял около нее немного пищи. И однажды пришел к нему в дождь. Во время дождя меня всегда почему-то тянет в лес. Иногда, как только он начнет за окном свою песню, я пытаюсь предупредить этот сомнабулизм и придумываю разные дела, чтобы хоть они не отпускали в лес. И вот сижу, что-то упорно делаю, но потом раз – и все. Бросаю дела, быстро надеваю сапоги, длинный плащ с капюшоном, беру пайву, немного провизии – и в лес. Иду, вижу и слышу дождь, и в душу проникает покой. Чувствую, как он лечит ее, очищает. Может, это и вытягивает меня из дому.
   И вот в самый дождь подхожу к избушке Маркиза и чувствую – там он, от дождя укрылся. Ну, думаю, теперь поговорим и познакомимся ближе. Здесь, на природе, я порой чувствую (или понимаю), что говорят животные или птицы. И они меня понимают. Однажды с медведем столкнулся – в кустарнике. Я мимо проходил, вдруг слышу: все вокруг затрещало, и такая громадина выросла, в полутора метрах от меня. Конечно, от неожиданности все во мне в первое мгновение вздрогнуло. Но потом вернулось спокойствие. Не шевелясь, я смотрел в его глаза, а он, значит, в мои. Глаза медведя были влажные, без зрачков и казались очень глубокими. А вокруг глаз – светлые отметины; интересная, подумалось мне, деталь. Страха у меня не было никакого – не мог же я, после стольких-то перемен в моей жизни, погибнуть от лап медведя?! Поэтому я просто смотрел ему в глаза и говорил – мысленно, конечно, голос тут был ни к чему:
   – Прости, дружок, за то, что помешал, обеспокоил...
   И было ощущение, что медведь мне ответил:
   – Да, ладно, чего там. Не бери в голову...
   Затем мы почти одновременно вздохнули и разошлись. После я все думал– гадал: был этот разговор с медведем, или показался...
   У входа в избушку Маркиза я положил кусок хлеба и немного сала, сам сел напротив, метрах в двух. В избушке молчание. Я и говорю собаке:
   – Выйди, Маркиз, это же я пришел, Александр Алексеев. Ты что, не узнал мой запах? Это я тебя угощал. Узнал? Не бойся, ты же знаешь – я хочу для тебя только хорошего...
   Зову я Маркиза, а он не откликается, хотя чувствую: все слышит и понимает. Между тем дождь прекратился, на порывах ветра сбросив последние капли, и взамен из-за прорехи в облаках выглянуло солнце. После дождя воздух стал необыкновенно хорош – так и пил бы его, не закусывая. Я снова говорю Маркизу, вслух говорю, а может, и мысленно:
   – Ну ты, что, Маркиз, долго прятаться будешь? Выходи, старый дуралей. Ты же знаешь: мой хлеб – он добрый.
   Наконец Маркиз боязливо высунулся из своего жилища, медленно подошел к еде и остановился.
   – Ну вот, – говорю ему, – сейчас ты будешь принюхиваться, потом воровски ухватишь кусок и деру обратно. Нет уж, давай сразу договоримся.
   В общем, договорились мы с ним. Теперь у меня живет, будку ему сколотил, но никаких цепей или веревок – на полном доверии.»
   Участковый хмыкнул – и старого обходчика, и собаку его он хорошо знал. «А что, – подумалось ему, – хорошо, если это напечатают где-то. Да, здесь, в глубинке, писатель много чего может услышать. И выдумывать ничего не надо – слушай людей и записывай. Я б тоже ему мог рассказать. Ладно, сейчас недосуг, потом как-нибудь заеду, в другой раз. Если, конечно, застану. Долго-то он жить здесь не станет. Небось заскучает, уедет к себе, в столицу.»
   
   Глава 8. Плохие приметы.
   
   Участковый инспектор и впрямь решил, что у бабки Нюси поселился московский писатель. Он закрыл тетрадь, положил ее на стол, рядом с ручками, и хотел встать, но что-то его остановило. Участковый еще раз посмотрел на ручки и удивился: они были самодельными, с разноцветными кружками из оргстекла – обычный зэковский ширпотреб. «Не понял,» – сказал он про себя, еще раз посмотрел на стол и остановился взглядом на пепельнице. В ней лежали окурки от самого что ни на есть обычного «Беломора». «Отставить!» – скомандовал сам себе участковый и снова опустился на стул. Конечно, столичный писатель не стал бы курить «Беломор», да и ручки у него были б солиднее...
   Инспектор нахмурился, перебрал руками тетради на столе и выбрал одну из них, с короткими дневниковыми записями.
   Пролистал. Обычные записи: что делал, что видел, что слышал. И даты.
   «Зима, говорят, будет холодной – манси дров заготовили много. По их поведению здесь делают прогнозы – как по приметам в природе. Интересно все же: природа и люди – они должны быть единым целым, жить в гармонии и понимать друг друга. Наверное, когда-то человеку был понятен язык трав и деревьев, животных и птиц. Но потом единство нарушилось: человек все больше становился варваром по отношению к природе, и она отказалась с ним разговаривать. Хотя нет, если кто-то из людей ей близок, природа и сейчас может вступать с ним в контакт. Ведь говорил же я с медведем, больше чем уверен, что говорил. И с Маркизом договаривался на одном с ним языке...»
   Участковый взял другую тетрадку – такие же записи, только даты более поздние. Стал вчитываться. Погода. Маркиз. Природа. История про козла. На одной записи – про вино и здоровье – участковый остановился.
   «За все время в Кедровке ни разу не прикоснулся к вину, даже тяги не чувствую, для моего холецистита новость не из приятных. Ему праздник был, когда я не просыхал от водки. И тут на тебе – ни капли. Другая обстановка, другие люди, но главное – сам я становлюсь другим. Бабульки кедровские поначалу за каждую ерунду благодарить пытались бутылками. Со старыми гвоздями в голове я бы здесь окончательно спился. Правда, со старыми гвоздями меня б здесь и не было.
   А здоровье травами выправляю. Бабка Маня мне их столько ссоветовала. Ей только раз взглянуть на человека – и сразу скажет, что и где у него болит. Сама же и траву предложит для лечения. Я у нее забор чинил. Он был хилый: обе поперечины сломаны, держались за счет редкого, вполовину из обломков штакетника. Но все равно починил – что-то старое использовал, что-то заменил, посадил на новые гвозди. Моя жизнь тоже была как эти обломки, на старых гвоздях. Их ржавь я чувствовал в себе постоянно; казалось, от них и гвоздодер не избавит. Но ничего, и на старуху нашлась проруха. Теперь в голове у меня, как в том штакетнике, много новых гвоздей. И чувствую – стал другим. Но может, другой я лишь на поверхности, а в душе никогда не менялся. Только терял надежду и снова ее находил...»
   На одной тетради была надпись «Надя». И запись, тоже одна:
   «На рынке, в рядах, где продают цветы, я увидел пожилую женщину с интеллигентным, очень добрым лицом, – как-то особенно смотрела она на людей. Подумалось, что раньше, как и Плетнева, она была педагогом. Я подошел к ней, завел разговор. Цветы, говорю, у вас такие разные: одни веселые, солнцу радуются, а другие походят на манерных, чопорных дам. Так и есть, ответила женщина, они как люди. И стала рассказывать – о цветах, о людях. Раньше она детей растила, но они разъехались, еще до новой стройки. Теперь выращивает цветы и, как мать для детей, высматривает им хорошие партии: чтобы попали в хорошие руки, ведь тогда и цветут они долго-долго...
   Эта женщина, здесь на рынке, показалась мне островком в океане.»
   Участковый опять хмыкнул: и эту женщину он тоже знал, она и впрямь была педагогом, преподавала в музыкальной школе. «Интересно, – подумал он. – И ничего такого.»
   «...Я купил небольшой букет – чтобы сделать ей приятное. Видимо, женщина это поняла и отблагодарила меня по-царски. «С моими цветами, – сказала она, – в дом войдут удача и счастье. И уйдут беды…» Эти слова прозвучали как заклинание. Стало быть, женщина была доброй колдуньей?
   С цветами в руках, под впечатлением разговора с этой женщиной, я пошел по улицам и остановился около дома Нади, где она живет у своего охотника. На скамейке рядом с домом сидела бабка Нюся, присматривая за мальчонкой в коляске. Рядом с ней стоял, покачиваясь, какой-то пропойца в ужасно грязной одежде. В руках у него была подушка – без наволочки, но на удивление чистая.
   – Возьми, возьми, бабка, не пожалеешь, – наседал на нее пропойца, – а я выпью за твое здоровье.
   – Эх-х, муженьки, – ответствовала бабка Нюся, – вам бы из дома все тащить...
   – Где дом-то? Нету дома, развелся.
   Я присел с краю скамейки, недалеко от коляски.
   – Жена сама отдала. Бери, говорит, что хочешь, и уходи. Может, кто и примет тебя, а с меня хватит, достаточно. Возьми за пятерку, бабуля. Хорошая подушка, не пожалеешь. А мне теперь одна судьба, подзаборная...
   Бабка Нюся только отмахивалась, и пропойца перевел взгляд на меня. По виду, хоть и с цветами в руках, на покупателя я не тянул, тем не менее мысли его, очевидно, получили новое направление:
   – Что если к ним податься, к вербованным? На лопату, в подсобники? В общаге место найдется, они везде как резиновые.
   От этих высказанных вслух мыслей пропойца – наблюдательный, черт! – повеселел, глаза его просветлели, и он кивнул мне, «вербованному», точно приятелю:
   – Времени сколько... осталось?
   – До одиннадцати что ль? – спросил я. – Час с лишком.
   В одиннадцать открывался магазин «Вино», в питейной среде его называли «Голубые озера». В это же время открывалась и пивная. «Народное» название ее – «Мечта» – каким-то образом укоренилось на официальном уровне и перекочевало на большую вывеску у входа. С тех пор любители помечтать за кружкой пива стали думать, как бы узаконить и другие принятые у выпивох названия: «Сандуны» – медвытрезвитель, «Огород» (более грубо: «Ментовка») – горотдел внутренних дел, и так далее.
   – Есть еще время... – сказал пропойца и опустился на скамейку.
   Мальчонка в коляске проснулся и стать смотреть на него с живейшим интересом.
   Я поговорил с бабкой Нюсей, рассказал, как дела в Кедровке, и направился в дом, к Надежде. А пропойца обратился к мальчонку в коляске:
   – Тебе ж, малец, по молодости твоей, уступлю за трояк...
   Охотника не было – ушел за клюквой. Надя была непричесана, с припухшими глазами, но не чувствовалось, что с похмелья, – может, плакала? В зале был беспорядок, хотя был ли тут когда порядок...
   Она растерялась и лишь смотрела: то на меня, то на цветы.
   – Ты откуда? – спросила наконец.
   – С острова в океане, а цветы – для удачи и счастья.
   Надя засмеялась.
   – Нашел где искать удачу! Я ж паучиха, черная вдова; не боишься, что отравлю?
   – Ничего. Ведь цветы – от доброй колдуньи. С ними и паучиха станет божьей коровкой...
   Надя ничего не ответила. Она долго молчала; затем провела меня в другую комнату – там было чисто, и оставила одного. Вернулась Надя в другом платье, с подкрашенными глазами; в руках у нее была ваза с моими цветами.
   Мы долго сидели рядом и смотрели на цветы. Молчали, каждый думал о своем. Потом она сказала:
   – Не поверишь, я столько раз думала о тебе. Мне Роза рассказывала, как ты там, в Кедровке. Говорила, другим человеком стал... А я думала – это ты к себе возвращаешься. Только надолго ли? Ничто обратно не тянет? Мне раз приснилось даже, что ты меня в Кедровку забрал, к себе. Очистишься, говорил, как в церкви. Потом я весь день ждала – вдруг и впрямь придешь. Бывают же вещие сны…
   – Выходит, бывают. Только исполняются они не сразу.
   – Да-а...
   Надя замолчала и снова стала смотреть на цветы. Потом сказала:
   – Не знаю, говорить, не говорить... В общем, на другой день я сама к тебе ходила, в Кедровку. Но она в тот день будто вымерла. Дед только один сидел, еле расслышал, что спрашивала. Ответил: на кладбище все, хоронят кого-то. Вот так и всегда со мной, одни несчастья.
   Она повернулась ко мне, долго-долго смотрела в глаза и произнесла:
   – Не связывался бы ты со мной...
   А через мгновение горячо ответила на мой поцелуй.
   Господи, пошли нам счастья!
   Когда уходил, она шепнула лукаво:
   – Помнишь, как ты у меня рублевку искал на груди? У тебя и руки тогда были другие. Весь ты был другой...»
   
   Участковый инспектор пожал плечами, задумчиво походил по комнате, затем снова подошел к столу и по датам выбрал тетрадь с самыми последними записями. Начал пролистывать – все строчки были мрачные, с предчувствием беды.
   «Сегодня ходил на кладбище, оградку помогал ставить на одной могилке. А когда уходил, проволоку зацепил ногами. Плохая примета: кладбище точно отказывалось меня отпускать.»
   «В лесу, прямо передо мной, с громким карканьем перелетели через дорогу черные вороны. Будто предвещали беду, поджидавшую где-то впереди. Я плюнул – и вернулся назад, опять сел за повесть. Скорее бы дописать... Последнее время меня не покидают тревожные ощущения. Чувствую, что-то сгущается, сама природа о чем-то предупреждает. Как мать когда-то: «Не ходи, Сашок, поздно по улице, столько шпаны вокруг...» А потом сама и отдала меня на эту улицу. Да, мама, царствие тебе небесное, прости за то, что был на тебя в обиде. Наверное, другого и не было мне дано. Может, все эти прожитые годы и нужны были как годы учебы. И сейчас я держу экзамен. Только бы выдержать его…»
   «Приходил Малый. Батя, говорил, чего ушел, возвращайся – ничего не будет. Ты же свойский человек, все прошел: и тюрьму, и волю, что почем, сам разъяснишь любому. Только заскок у тебя какой-то – бумагу марать. «Я, – говорил, – не понимаю...» Тоже мне, психолог: не понимает он... И не поймет. Кто его в душу-то пустит, раствор месить. А без этого человек – загадка.
   Малый думал, это у меня от наркоты. Но Стас сказал – нет, Батя от наркоты шарахается. Да уж, через все прошел, это лишь оставалось. Тогда точно был бы уж полный финиш. Господи, Саша Алексеев, ведь я чуть было не убил тебя...
   Кто хоть сказал ему – о тетрадях? Наверное, Чифир, – узнал от Плетневой. Малый еще подколол: «Ты только в газету не напиши – о том, как кирпич воровали.»
   И потом выведывал, надолго ли здесь, не собираюсь ли ехать куда. Да еще подмазывался. Спрашивал, возьму ли его к себе, если со «сто первого» выгонят. Подо мной тогда будет. Бл...ще, я эту породу сучью за километр вижу. Просил еще чемодан оставить, на время. Но что за чемодан, не сказал. Словом, послал я его, хотел даже врезать. Больше не заявится. Но чувствую: приходил неспроста, на разведку. Конечно, лучше бы уехать с Надей. Правда, она до сих пор боится – как бы и мне от нее беды не досталось. Но ничего, схожу с ней на рынок, к той доброй колдунье, снова куплю цветы удачи и счастья. Может, хоть они избавят Надю от каракурта – ее черного вдовства, приносящего одни несчастья. Но главное – закончить повесть. Успеть бы... Тетрадей опять накопилось, надо бы отнести их к Плетневой. И Кириллыча спросить, не потерял ли адрес, по которому, если что, надо все отослать. Не то как в последний срок: столько дневников исчезло, пока сидел в ПКТ. Точно часть жизни потерял, часть себя самого...»
   «Сегодня в окно вдруг ударилась птица – обычный серый голубь. Через короткое время он снова ударился в стекло. Я открыл окно и положил на подоконник кусочек хлеба. Птица прилетела, села на подоконник, но хлеб не тронула, а только внимательно посмотрела в глубь комнаты, прямо на меня, и взгляд ее был очень странным.
   Я примечал: у собак взгляд теплый и глубокий. У кошек взгляд холодный, а у птиц вообще нет никакого взгляда, глаза – просто черные бусинки, без выражения. Но у этого голубя мне показалась в глазах какая-то мысль. Это было необычно, и ведь известно: если птица бьется об стекло – жди чего-то плохого. Опять плохая примета...
   После случая с голубем я целый день ничего не мог делать. Принялся читать Евангелие – у хозяйки оно лежит на полочке перед иконой, рядом со свечкой. Это небольшая книжка в синем переплете, с наплывами от свечей. На внутренних сторонах переплета кто-то записывал для памяти: «1949 год. Пятница первый озимок 10 ноября.» «1951 год. Корова гулялась 27 мая.» «Корова Зорька гулялась 12 апреля 1954 года.» Книжка, конечно, уникальная – точно деревенский дневник. Можно представить, как на эту книжку капало с горящей свечки во время церковных или семейных праздников, или в дни горя...
   «Читай иногда, – сказала хозяйка, сняв эту книжку с полочки перед иконой. – Тебе поможет. Вижу, душа у тебя больная…» Но ведь тогда я уже выздоравливал. Господи, что же раньше со мною было, с моей душой?..
   До этого сколько ни брался за Евангелие, читать не мог – смысл написанного не доходил, застревал на ятях и старых церковных оборотах. Но сегодня я их не замечал, читал не отрываясь. А когда дошел до молитвы Иисуса в Гефсимании: «Отче мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия...» , то самому захотелось встать на колени перед иконой и помолиться.
   Так и сделал.
   Отче мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия...»
   Это была последняя фраза в дневнике Алексеева.
   
   Участковый инспектор вышел из дома и подошел к старушкам, которые по-прежнему сидели на лавочке возле одного из соседних домов.
   – Ну что, не объявился ваш Александр? – спросил он строго, а про себя подумал: доставит ему забот этот Батя, писатель-рецидивист.­ Участковый тоже имел чутье.
   – Да нет, сами гадаем, почему. Должен был вернуться, давно...
   – Та-ак, – мрачно протянул инспектор, – а кто-нибудь приходит к нему?
   – Приходят, – охотно ответили старушки. – Парень с девушкой иногда бывают. Очень хорошие люди. Парень недавно из армии, а девушка за Галей ухаживает, слепенькой нашей. Она для нее точно сестрою стала.
   – Кто еще, может, дружки какие?
   Старухи переглянулись.
   – На днях кто-то приходил, невысокий. Пробыл в доме недолго, а потом все ходил вокруг, точно высматривал что-то. На другой день еще какие-то приходили. Но не похоже, что дружки. Скорее, наоборот. Александр им не открыл, притворился, что нет его. Они походили, позаглядывали в окна, и ушли. Маркиз на них весь излаялся.
   Вместе с участковым старухи ждали Алексеева почти до вечера. Потом прибежал Маркиз. Один... Забился в глубь своей будки и, сколько ни звали его оттуда, как ни выманивали: чтобы хоть по глазам понять, что случилось, – он не выходил, только поскуливал. Стало понятно: что-то произошло.
   Участковый снова зашел в дом бабки Нюси, собрал со стола все тетради, научил старух, как вести себя при тех или иных событиях, и завел мотоцикл...
   
   БЛИЖЕ к обеду, после летучки и прочих ежедневных дел, редактору приносили почту, адресованную лично ему.
   – Андрей Михайлович, вам опять северная бандероль.
   – Да? И от кого?
   – Здесь написано непонятно, но похоже, тетради. Или стопки писем – как в прошлом месяце. Может, не вскрывать, а сразу в архив?
   – Нет, почему же, давайте вскроем.
   – Андрей Михайлович, но ведь дышать будет нечем. В прошлый раз полдня кабинет проветривали.
   – Давайте все-таки рискнем. Будем надеяться, что на этот раз газовой атаки не последует.
   В прошлом месяце почта принесла такую же бандероль, в ней оказались письма из отдаленной северной колонии. Когда-то Андрей Михайлович был редактором газеты для осужденных, часто бывал в местах заключения, разбросанных по обширному северному краю. Эти командировки занимали не один день, порой захватывали и выходные. А всего времени, проведенного им за колючкой, вполне хватило бы на небольшой срок лишения свободы, причем на разных режимах, от усиленного до особого.
   Андрей Михайлович участвовал в различных мероприятиях, встречался с осужденными, изучал их личные дела, точно священник принимал исповеди людей, биографии которых, казалось, уже завершились.
   Письма-исповеди, на многих листах или отдельных тетрадях, были нередки и в редакционной почте. Иногда поступали и бандероли с большими стопками писем – итог многолетней переписки кого-либо из осужденных с родными или близкими людьми. Это были дополнения к состоявшейся исповеди или предварение будущей встречи, на которой редактор мог без лишних вопросов что-то уже конкретно посоветовать осужденному, либо – без права поглядывания на часы – просто выслушать его, даже если это займет много времени. Не раз эти письма или тетради с дневниками сопровождались просьбой напечатать их как роман.
   Перед тем, как попасть в редакцию, они годами находились в закрытых, мало проветриваемых помещениях, где живут, курят, отправляют естественные потребности восемь-десять, а подчас и большее количество человек. Можно представить, какой невообразимый букет «ароматов» впитывали в себя эти письма или тетради! Вскрыв такую бандероль, неподготовленный секретарь мог считать себя потом жертвой газовой атаки.
   Некоторые подопечные Андрея Михайловича писали ему и после перевода на другую работу. Помимо этого, как редактор областной газеты он получал письма и из колоний, в которых никогда не бывал.
   На этот раз газовой атаки не было. В бандероли оказалось несколько толстых тетрадей, сплошь исписанных ровным каллиграфическим почерком (по всей видимости, это была рукопись повести), и письмо в стихах, на трех или четырех листках, с колонками торопливо летящих строчек.
   Андрей Михайлович взял в руки письмо. В нем говорилось о неком Александре, бывшем заключенном, который попал в беду. Заканчивалось письмо словами:
   «В глуши лесов лежит Дижай,
   Редактор, срочно приезжай!!!»
   Кто этот Александр, что за Дижай? Сначала Андрей Михайлович ничего не понял, кроме того, что автор письма – психически нездоров: редактор и по этой части имел опыт общения.
   Он взял одну из тетрадей, пролистал ее, потом раскрыл еще одну тетрадь – и остановился: в сюжетной линии повести появились люди и события, известные ему по работе на Севере, в многотиражке для осужденных. Это и курсант Адамов, и бывший зэк Октябрьский, и сам автор повести – рецидивист Александр Алексеев, которому перед отъездом с Севера Андрей Михайлович сообщил свой новый адрес. Дальше – больше: в одном из персонажей повести он узнал самого себя, только имя его было перевернуто: редактора многотиражки в ней звали Михаил Андреевич.
   Судя по последней тетради, повесть осталась незаконченной. Она оборвалась на тревожной ноте, а последние ее страницы были написаны тем же почерком, что и письмо в стихах, – по всей видимости, это писала Плетнева, больная учительница, которая и отправила редактору бандероль.
   Вечером, у себя дома, Андрей Михайлович еще раз пролистал тетради с повестью и задумался. Что произошло с Александром, где он сейчас, да и жив ли – оставалось неизвестным. Была только просьба к редактору – приезжай!!!
   Андрей Михайлович хорошо знал, как непросто складывается для освобожденных их жизнь на свободе, как трудно им строить отношения с людьми – после многих лет заключения, когда утрачены порой и самые простые навыки общения в обычной среде.
   Эта тема была для него особенно болезненной. Так случилось, что незадолго до отъезда с Севера в квартиру Андрея Михайловича позвонил незнакомый мужчина. Представился слесарем из ЖКО, пришел, дескать, по вашей заявке. В квартире была только жена; она удивилась – никакого слесаря в квартиру не вызывали. «Не вызывали?» – удивился незнакомец, а жена встревожилась: на его куртке, выше кармана, виднелась полоска невыцветшей ткани – на этом месте осужденные пришивают нашивку с фамилией.
   Глаза мужчины как-то странно бегали, он то собирался уйти, то, передумав, вновь поворачивался к жене с намерением что-то сказать. Наконец он произнес: «Ладно, тогда я проверю что есть, для профилактики.» И не спрашивая разрешения, прошел в квартиру. Там он, не разуваясь, в грязных сапогах проследовал в туалет, затем в ванную комнату, подкрутил где-то кран. На всякий случай хозяйка открыла нараспашку входную дверь и все это время испуганно наблюдала за действиями мужчины. Тот собрал, наконец, инструменты, подумал о чем-то, глядя на пол, затем со странным выражением посмотрел на хозяйку и спросил: «Тебя как зовут-то?»
   Жена редактора мигом выскочила на лестничную клетку и забарабанила в дверь к соседям. А незнакомец выскочил из квартиры и чуть ли не бегом бросился вниз по лестничной клетке.
   Соседка позвонила дежурному по управлению, и тот поднял на ноги режимный отдел. Через какое-то время все выяснилось: в их квартиру действительно приходил слесарь из ЖКО, бывший зэк по фамилии Игонин, не так давно освободившийся из колонии после длительного срока заключения. Ехать ему было некуда, и он упросил начальство оставить его на время в городе: пообвыкнуть на свободе, вернуть утраченные навыки общения и «человеческое выражение на лице» – так говорил сам Игонин.
   Оказалось, в ЖКО ему по ошибке сообщили неверный адрес. Это его и спасло; в противном случае у него были бы крупные неприятности. Попробовал бы он тогда доказать, что не было у него никаких намерений. К тому же Игонин без разрешения прошел в квартиру, взялся для чего-то за профилактику – обычный-то слесарь и к текущему крану подойдет не сразу, подождет, когда уговаривать станут.
   «Ну, хорошо, – говорили режимники, оставив в стороне эту подозрительную добросовестность. – Но зачем спрашивал, как зовут хозяйку?» Оказалось, Игонин хотел позвонить в ЖКО – уточнить адрес заявки, и не знал, как спросить хозяйку про телефон. Все выбирал слова, с которых надо было к ней обратиться: «гражданка», «товарищ», просто «женщина». Затем решил: сначала узнает, как ее зовут, а потом и обратится по имени.
   В городе нет-нет да случались преступления, виновниками которых оказывались бесконвойники, поселенцы, тайно покинувшие лесные колонии-поселения, или бывшие зэки. Не так давно пропала четырехлетняя девочка, были и другие нераскрытые преступления. Поэтому оперативники проверяли Игонина пристрастно. Но потом отпустили, сказав напоследок: «В общем, считай, что тебе повезло...» И дали сутки на сборы – нечего тут людей пугать…
   К редактору подходил потом бывший его начальник отряда. Выяснял, что произошло – ведь в какой-то степени он поручился за этого человека. Через некоторое время он принес и письмо от Игонина. «Мне, – писал Игонин, – опять дали 24 часа на то, чтобы собраться и уехать из города, в котором я надеялся пожить хотя бы недолго. Вот только не сказали, куда ехать. Но это не проблема. Потому что мне хватит и часа – чтобы собраться и уйти из жизни. Надо только решить, где и как...»
   Оказалось, спустя месяц после фактической его высылки с Севера Игонин вновь очутился в милиции. Его задержали около столовой в одном из волжских городов. Игонин пришел к ней за полчаса до открытия и по старой привычке стал выхаживать по тротуару – точно в лагере на прогулочном дворике: привычные десять шагов вперед, десять назад, руки за спиной, лицо задумчивое, мысли – далеко. Это и смутило одного пенсионера, который служил в конвойных войсках…
   В милиции поизучали, кто он и что он, проверили, не тянется ли за ним хвост от каких-либо преступлений. Затем один хитрый опер стал уговаривать Игонина взять на себя какое-то мелкое дело – ему-де, все равно, где и за что садиться, а у них – статистика, с раскрываемостью проблемы. Сидеть будет под их патронажем; это все ж лучше, чем жить бичом, на которого в любой момент могут повесить и что-то серьезное.
   Игонин упирался; чтобы подумал хорошо, его посадили на пятнадцать суток. Якобы хулиганил он тогда у столовой и выражался; тот пенсионер-конвойник подтвердил это с видимым для себя удовольствием.
   Хитрый опер еще раз подкатывал: просил присмотреться, а если получится, то и приблизиться к одному из арестантов, заодно и вызнать у него кое-что. А закончились пятнадцать суток – дали пинка под зад и те же 24 часа на сборы...
   
   Андрей Михайлович все раздумывал, показывать это письмо жене, или нет. По почте тут пришла и анонимка, написанная левой рукой. Гражданина начальника благодарили за науку, которую, мол, помнить будут долго. И мягко советовали: не ходил бы один по зонам, в грех не вводил. Да за детьми бы присмотрел, бегают ведь одни, в таком-то городе...
   Скорее всего, за этой анонимкой ничего и не было. Ну, огрызнулся кто-то, мало ли задевал он кого в своей газете. Были записки и посерьезней, особенно в ответ на фельетоны. Сатирическая заметка, да с карикатурой, поднимала порой такие волны: сильное это средство – выставить человека на смех. Но эти анонимки, как и прочие отзывы на публикации, поступали на адрес редакции. А тут кто-то, видно, через вольных, узнал его домашний адрес.
   Жена, естественно, пришла в ужас, на некоторое время редактору пришлось даже отказаться от командировок. И вот теперь это письмо... Решил все-таки показать: она и так уже поняла – что-то снова неладно.
   После письма Игонина жена долго сидела на корвалоле. Страхи, пережитые на Севере, ушли лишь после переезда в другой город. Более того, некоторые их них перешли в разряд анекдотов. Но не история с Игонином – она камнем висела у жены на сердце, да и на сердце Андрея Михайловича тоже. Наконец на их адрес пришло извещение: так, мол, и так, на ваш запрос сообщаем, что гражданин Игонин в настоящее время проживает в городе Ахтырка на Украине, работает там-то, по месту жительства и работы замечаний не имеет.
   – Ну вот, а ты переживала, – сказал муж, но жена почувствовала: что-то тут не так.
   Этой темы они больше не касались, но и он чувствовал: вопрос не закрыт. Это нормально, когда муж и жена дочувствуют то, что не договаривают друг другу.
   Андрей Михайлович дал жене прочитать письмо от Плетневой и последние страницы повести, написанной Алексеевым. 0на прочитала, задумчиво походила по комнате, затем подошла к серванту и достала из него пару конвертов.
   – Я считаю, ты должен ехать, – сказала она. – Может, тебе удастся его спасти. И этим заплатить по старому счету…
   Она передала ему конверты. На первом был адрес Игонина, указанный в ответе на якобы сделанный Андреем Михайловичем запрос. Этот конверт так и остался нераспечатанным: в левом верхнем углу была короткая надпись: «В г. Ахтырка улицы с таким названием не существует.» Во втором конверте был ответ из адресного бюро Ахтырки: гражданин Игонин в этом городе не прописан.
   
   Утром Андрей Михайлович провел летучку по очередному номеру газеты и принял нескольких посетителей. Затем передал машинистке тетради с повестью, чтоб печатала, и уехал на вокзал. Он надеялся, что поездка его будет удачной, и тогда повесть Алексеева получит продолжение. Очень надеялся: ведь в противном случае у нее будет лишь послесловие, короткое, как эпитафия...

Дата публикации:08.09.2013 17:40