Литературный портал "Что хочет автор" на www.litkonkurs.ru, e-mail: izdat@rzn.ru Проект: Литературный конкурс "Вся королевская рать". Этап 1

Автор: Наталья ГвелесианиНоминация: Просто о жизни

ДЕРЕВО И СОЛО

      1
   
    Я никогда не любил комнатные цветы. Но это было дерево — неизвестное, вечнозеленое,— похожее на цветок тем, что нашло пристанище в глиняном горшке, а деревья я как-то привечал, выделяя из безразличной, в общем-то, природе. Из-за запотевшего стекла количество веток, которые я воспринимал как отдельные цветки, казалось большим, чем на самом деле — они переплетались,смешив­ались,­ превращались ближе к сумеркам в густую, темную, почти неразборчивую массу. Они — “цветы” дерева — обитали в незнакомом доме за стеклом невысокого окна, где подоконник был вровень с моим плечом и, возвращаясь каждый вечер с утомительной работы тропой случайных прохожих, я замедлял шаг и произносил про себя: “ Добрый вечер ”, не называя при этом объект обращения. Да и к кому я мог обратиться — к дереву, цветку, неразборчивой массе? Иногда после этой фразы, слышимой и необходимой только мне, я задерживался в волокнистом свете люстры. Сочетание влажного оконного стекла, сжавшего корни растения и электрического света, мгновенно проникавшему повсюду без промаха, вызывало внезапную пронзительную тревогу, непонятно к чему относящуюся. И я опасался следующего шага — шага к влекущему меня дому, шага от дома, шага мимо дома … Я знал, что опасаюсь не за себя. Сильный и хрупкий аромат Дерева, который я угадывал сквозь стекло, не должен был смешиваться с обычными запахами: моим — аптечным, — и чужими, что собрались в складках моей одежды за долгий день: запахами сигаретного дыма, духов, незначимых слов, других — оболгавшихся — цветов — заложников канцелярских кабинетов. Мне хотелось говорить в своих мыслях “ Добрый вечер ”все тише, чтобы не задеть в себе самом ни одной струнки, только мне необходимой и слышимой — здесь все было поставлено на карту, все могло прозвучать диссонансом. Здесь можно было умереть в бою с нарушителем границы Дерева — сладкой смертью стража. Но это был не мой путь. Я просто желал Ему хорошего настроения — неизменно, несгибаемо. И уходил, простояв под окнами не более минуты, желая еще не привлечь внимание хозяев. Или желая его привлечь. Я не знаю. Слишком велика была моя радость (и откуда она взялась — такая невыдержанная, диссонансная?), когда за приоткрывшейся створкой возникла высокая, прямая фигура — это был взрослый человек с сердцем ребенка, а потому пол его был неважен — и рука изысканно тонкая, с сильными и хрупкими пальцами протянула прозрачный целлофановыйпакет, куда был уложен некоторое время назад большой “цветок” — саженец заветного Дерева, отделенный от их общего корня специально для меня.
    Я не сумел загасить кипучую радость, только мне, впрочем, необходимую и слышимую, и это, как видно, послужило причиной тому, что стекло нечаянно вывалилось, хотя створкой вовсе и не хлопнули, а всего лишь неловко выпустили из рук, позабыв о сквозняке. Ринувшись наружу, стекло распадалось дольше обычного, словно продлевая мгновения, на которые происшествие вырвало меня из будней, а после плотно усеяло осколками границу между мной и Деревом, что осталось в доме неповрежденным, все тем же — не близким и не далеким… И виноват был в конечном итоге сквозняк — это отразилось в прощальной учтивой улыбке хозяина. Да, я, — это известно лишь мне. И еще я знаю, что в дом ворвалось дыханье улицы, и ветер нестройной доброжелательности перевернет там все вверх дном. Но осколки в сумерках — наместники звезд на Земле. Узнавший про это последует дальше разутым.
    Не помню, куда понесли меня ноги. Тревога и радость стали слишком размашистыми, чтобы я мог ощущать направление. Если бы не наросты грязи на обуви, я шел бы и шел налегке за нырнувшим в ночь городом, шарахаясь от псов, уснувших в его переулках, прислушиваясь к уходу голосов и шагов, уже наполовину не будничных. Их было все меньше — чужих голосов. И страх за Дерево немного отпустил меня.
    Я вынул саженец из пакета, который бережно держал до того у сердца. Таким несносным было мое сердце в своем неритмичном биении, что рука с пакетом во всю дорогу отстранялась от грудной клетки, другая же рука — прикрывала саженец полой куртки, не касаясь его. Теперь, умерив себя, я наконец разглядел в свете уличного фонаря колеблющийся в руках неплотный зеленоватый ствол обхватом в большой палец, изгибистые ветки со множеством сочных, мясистых листьев, спутанный широкий корень, сильно усеченный привыкапывании. Ничего особенного не было в этомрастении — при скрупулезном рассматривании. Однако я знал, что если не сохраню его, то сердце мое высохнет и кто-то, может быть, еще не знакомый, умрет — умрет наверняка. Две эти вещи — состояние моего сердца и чья-то жизнь — были не связаны между собой, но Дерево умело находить связи там, где их нет, и решало все.
    По монотонному пению старомодного саксофона — пению словно с кашлем и хрипотцой, — я определил, что поблизости рыночная площадь, и вновь поместив растение в пакет, поспешил туда, чтобы подыскать какую-нибудь жестяную емкость. Деревце должно было где-то временно переждать, пока я не куплю однажды у безвестного ваятеля подходящий сосуд — единственно возможный для такого случая.
    Пенсионер-саксафонис­т,­ подвизавшийся нищенствовать близ рынка, тоже решил, как видно, переждать ночь, и озвучивал как мог ее фрагменты. Я тоже был для него фрагментом, частью прозрачной, сквозящей материи, из которой состояло, мерцая насквозь, абсолютно все: даже кружка у его ног, скрещенных на войлочной подстилке, даже накинутый на плечи ватник, даже сосуд от соевого масла, что свалился поодаль на бок. В действительности сосуд был прямоугольной жестяной банкой, столь же покореженной и прокопченной, как и обеденные принадлежности музыканта.
    На одном из прилавков забыли ухоженное пластмассовое ведерко, которое тоже опрокинулось и вывалило два яблока, подернутых ржавчиной гнили. Земля кругом была изрыта, в холодных комьях затерялся гравий, проход между торговыми рядами образовывал настил из голых веток. Подумалось: “Здесь был сад, полегший нынче в ведра “. Запрыгала, дробясь, красноватая луна. Ни одной звездочки не стало на небе — оттуда дохнуло сыростью. А вскоре не стало и луны. Гигантская туча, похожая на черную руку с растопыренными пальцами, зависла над затылком — рука с серебристо-кровавыми­ венами. Пять узловатых пальцев указывали пять направлений, в которые можно или нужно было бежать. Пока я медлил, пальцы отделились от руки и уплыли в свои направления, беспалая же квадратная ладонь впечаталась в лунный диск. Потом уплыла и ладонь, и все смешалось в кроваво-серебристом свете.
    Саксофонист все потягивал в ладовом стиле хриплую, грустную, приторно-спокойную мелодию. Казалось, ему нет дела до разорванности мира, до его удручающей пустоты. Не будь у меня саженца, который я бережно держал на весу, возясь у банки из-под соевого масла, чтобы набить ее землей, совсем другая мелодия прорезала бы всю эту зыбкость, иные звуки— дерзкие, саркастические — исцарапали бы ледяную сердцевину мира, брошенную нам, как кость собакам, где бы ни была она зарыта. Я бы уж дотянулся до горла саксофона! Но необъяснимая уверенность в необходимости своих действий заставляла меня пританцовывать у жестяной банки, не выпуская из рук укутанный саженец, и выкркшенная желтой краской емкость с волнисто покореженными боками была как замершее пламя костра — костер не гас от земли, которую я подкидывал. С той землей я почему-то смешал вещи ненужные, а то и опасные, отчего все мои старания стали попросту дикими. Я наполнил жестянку древесным пеплом, гравием, растоптанной головкой гвоздики, вынутой из мусорной кучи, куском обгоревшей резины, обрывком фотопленки и множеством, великим множеством стеклянных осколков, истертых, проавда, до пыли. В эту массу я и поместил саженец, заложив его корни самым причудливым материалом. И тогда костер в моем воображении потух, и возникло Дерево.
    Все разом успокоилось и пришло в стройность. Нестарое еще, тихое какое-то лицо саксофониста прояснилось для меня. С немыслимой тоской, разящей только его сердце и поэтому ничего не бередящей снаружи, пел он бессловесное, мудрое заклинание сердцевине мира, что таилась, подобно змее, и в сумраке ночи, и в сиянии дня. Человек этот был такой же, как и я, только больше меня, лучше меня, потому что во взгляде его не теплился намек на надежду. Свет от горящей покрышки обагрял его белые усы, под которыми, возможно, не было губ. Чем я мог отплатить ему за спасительную игру? Чем из того, чего бы не было у него самого?
    Натужно оторвав от земли банку с Деревом, я подбрел к музыканту полукругом и, опустившись на корточки, поставил ее на свое левое колено. Тепло костра, образованного в покрышке, пронизывая, расслабило нас обоих, сделало сентиментальными и беспомощными. Что-то примешалось к музыке и растревожило вселенскую кобру. Я ощутил ее трепет в своем позвоночнике. Но что бы ни случилось со мной в следующую минуту, я должен был сделать музыканту подарок — как себе самому, и даже лучше, чем себе.
    Колено с растением в банке приблизилось вплотную к скрещенным ногам, слабо держащим сидящего человека на преющем войлоке. Нет ничего слаще, чем подарить ему Дерево, — так мне подумалось в эту минуту. Но уже через мгновение свободная моя рука импульсивно припала к бутылочным осколкам в углу подстилки. Я сжал их до боли, до ран, после чего протянул музыканту ладонь в капельках крови, и он удивленно, бережно обхватил ее у запястья. Безбольно нажав, он долго не выпускал мою руку, куда переливалась без стука нараставшая сердечность. А после я не простившись ушел, решив, что отправлюсь туда, куда смогу донести Дерево — со всеми килограммами, что приросли к его корню за прошедшую ночь.
    Как ни странно, место, к которому я добрался, оказалось моей остановкой, и провода уж вздрагивали, предвещая приближение первого троллейбуса.
    У подъезда, куда он доставил меня сквозь седеющюю мглу, взъерошенную тонкой, разборчивой сутолодкой, я точным, выверенным движением извлек Дерево из банки, чтобы очистить собранную землю от всякой всячины, но не обнаружил, к своему удивлению, довольно, впрочем, вялому, в земле ничего кроме чистой землицы. Взглянув на правую лодонь, я засвидетельствовал осколочные порезы — они еще саднили, и, ощущая естественность происходящего, вернул растению его место.
   
    2
   
    Нет, не дано нам устроиться надолго ни в красивой яви, ни в страшной. И однажды возьмет да и выпадет в их хаотичном чередовании третья карта. И называться она будет не гармонией.
    Как-то летним днем, выслушав крайне неряшливую исповедь пациента-литератора (а работал я не то психиатром, не то психологом, а попросту —собеседником в благотворительной поликленике ордена св. Камиллы ), я ощутил, отравленны не только лучшие мои чувства, а все, — все!
    Покинув кабинет, я прошел сквозь жиденькую очередь к самому себе НА ВОЗДУХ и там, весь взмокший, стал искать гири — ведь должно же что-то привязывать к Земле, когда нет силы тяготения ни в душе, ни в теле. Такой гирькой могло стать созерцание любимых мною скаковых коней — они подчас казались мне лучше, чем люди. Я почти побежал по направлению к ипподрому, чтобы не потерять в промедлении этой пойманной мимолетной тяжести — из разряда тех, что набирают вес, когда мгновение продлилось от скуки. Как компактно мы существуем! и десяти минут не прошло, как перемахнул я через ограду старинного скакового поля, присмотрел кусты шиповника за обочиной и свалился на спину, раскинув руки. Листья и плоды застилали глаза, если смотреть в небо прямо. Косые тени от решетчатой ограды навалились на грудь. Ветер подкидывал на лицо песчинки. Какое безразличие кругом и во мне! провались мир в тартарары, ничто бы не дрогнуло, не откликнулось.
    Прекрасные кони в количестве трех штук, грациозно склонив головы в траву, напоминали статуэтку — она была в отдалении и представляла собой сочетание форм и линий, действующих на восприятие по неким законам эстетики. Теперь, когда я просто знал это, но не чувствовал, я не нуждался ни в чувствах, ни в знаниях. Листья тополя, что рос в шагах двадцати, тоже имели безупречную форму и вибрировали под равномерной давильней воздуха. всЕ это не могло привязывать меня к жизни, нет, не могло.
    А мир стремительно изменялся и, любопытно, что изменялся пропорционально. Некоторые вещи лопнули, словно пузыри, другие уменьшились до размеров поплавков, третьи, должно быть, залегли в глубине как айсберги. Я же был большой и самому себе ненужный : некуда стало раскинуть руки, нечего ими взять. Мы с миром были равны и в то же время закрыты друг другу. Я отмечал это без страха. Но в памяти — исключительно в ней, а не в непосредственных ощущениях — теплилось опасение, что пока я в нем не нуждаюсь, мир может забыть про меня и отвернуться при встрече. Ведь я надеялся вернуться. И за надежду уцепился страх — он принялся вытягивать мир в рост, словно тот был стеблем, раздувать его так, будто он безразмерный, сверхпрочный.
    Теперь огромный тополь влип макушкой под самые облака, похожие на снежные хлопья, и все равно не добрался до синевы. Листья вдали и над лобными долями скрежетали под ударами ветра, разбитыми на короткие множества. Носились по полю гигантские кони из расколовшейся статуэтки. Их копыта, как и плоды шиповника, были размером с череп. Гул галопа, судорожное ржание, удары друг о друга песчинок и листьев — по отдельности и вместе — вползали в уши подобно живым, изворотливым змеям. Я же был словно мертв. Слишком долго я был доктором и настала, видно, пора стать одним из тех пятен, что оставляют в душах другие люди. “ Сдохнуть, хочу сдохнуть! ” — шепнул я несколько раз сквозь стон, увязая все глубже в полудреме — крошечнуй, ослабленный, со свалившейся набок головой, где кто только не роился.
    И тут в ужасную явь вторгся сон, который стал рассеивать, отводить ее от меня. А снился мне Маэстро — человек с сердцем ребенка, с сердцем пророка. Рука его легла на грудь наравне с решетчатыми тенями и все это, прежде безразличное и неприятное — пики шипов, громыхающие оскаленные кони, старческая гримаса ребенка в коляске, похожей на беговую, его престарелая мать, огромная пустая свеча тополя — все это лишилось тяжести, которую надо выгребать и легкости, к которой следует подвешивать гири. Мир обрел привычные очертания, свернулся до мест под зарослями шиповника, оттуда можно было обозревать прекрасных коней… По левую руку отсюда распологались поликлиника и Дом престарелых, по правую — церковь и рынок. Где-то посередине находились троллейбусная остановка, откуда можно было въехать в центр, либо домой, на окраину. Эта исходная явь устраивала меня так же мало, как и та, в которую я углубился по линии ее искажений, или, если угодно, изменетия. Не хватало чуда, отдельно похожего на то, какое я испыта в день, когда получил в подарок саженец. Мне была необходима длительная поддержка Маэстро, и я порывисто накрыл его руку своей влажной ладонью, но вдру раздался треск, и рука Маэстро выскользнула, так как он провалился по грудь в воду со льдины, на которую присел, помогая мне. Я обнаружил, что тоже находился все это время на льдине, которая представляла бескрайнюю белую пустыню, теперь обрушившуюся. Отсюда легко было протянуть руку помощи, что я и сделал немедля. Маэстро же, выбравшиь из воды, выглядел смущенным. Он словно в саже вымазался и торопился уйти, инстинктивно прикрытьлицо и руки. Я же, придерживая его за мокрое, ледяное плечо, просил, заглядывая в глаза: “ Останься! Ты нужен мне любой ”. “ Дай мне время, ”— отвечал он беззвучно.“Но это же моя грязь,моя!”—выкрикну­л­ я пронзившую меня догадку. Я готов был расцеловать этого человека, но тут он так резанул меня взглядом,что я наконец отпустил его.
    Потом возникло Деревце на моем подоконнике.Оно медленно погружалось в сосуд из-под соевого масла, словно было лодкой, пробитой снизу неизвесным чудовищем. Дико закричав,я добрался в два прыжка до окна я подхватил ствол. Я успел вовремя, так как емкость была наполнена болотной жижей. На крупных листьях жуткими кляксами расползлись пятна. А въедливое солнце во все глаза, во все глаза!.. Пытаясь прикрыть Деревце растопыренной ладонью, я кричал, чтобы принесли новую землю, звал всех на помощь. Это было так страшно,что я проснулся.
    В самый раз проснулся. Тело еще хранило ощущение разбитости, но к вискам уже пробилась кровь, которая желала единства с этим миром. Прекрасные кони, еще неоседланные, носились по полю. Я кинулся за пегим скакуном, поймал его за уздечку, намереваясь добраться до заветного дома с Деревом на коне (я не был там с весны, с того дня, который запомнился мне как чудо, от которого бегут, чтобы оно не кончалось). Но я опомнился и просто довел Скакуна до ограды, после чего долго бежал по шоссе сквозь голоса и гудки, слыша еще галоп моего Скакуна, что мчался обратно к собратьям, от которых я чуть было не увел его.
    Так , на бегу, я проник в Дом, отметив машинально симметрию пустого окна, за которым больше не значилось Дерева. Хозяева, проведя меня в комнату, которую я по склонности к восторженности считал единственной, сообщили, что жилец съехал. Случилось это позавчера. Второпях, но тщательно прибавшись, Маэстро упаковал рюкзак и взял только Дерево и гитару, оставив ударную установку, а также вазу заплесневелых апельсинов с просьбой НИКОГДА ИХ НЕ ВЫБРАСЫВАТЬ. Вручив записку, хозяева делекатно удалились или просто выпали из поля зрения. Записка состоялаиз одного предложения:“На какой-нибудь, любой, может быть, сумащедший, случай, мой телефон”. Номер был иногородний.
    Я беспомощно оглянулся на подоконник, где вместо Дерева, в правом углу расположилась прозрачная ваза, наполненная доверху апельсиновой плесенью… И вот меня разобрал смех—он завязался в районе солнечного сплетения и словно по соломинке поднимался, чтобы выскакивать наружу на недоступной мне частоте — подобно пузырькам, пусть даже и мыльным. Это был смех лукавый очень добрый но не мой. И в моей мимике он не запечатлелся. Но меня словно листьями завалило — разноцветными. Потом они упали, шурша, под ноги, превратились в черные пласты, где отпечатались обе мои ступни, погрузившиеся затем по щиколотки в жижу; наконец между пальцами вылезли головки подснежников. Все это повторилось несколько раз в обратном порядке, в нулевом порядке, без всякого порядка. Ох и завязывался же смех, по многу раз завязывался, но никак не мог я его заполучить. Все было таким неопределенным, но в этом странном Доме я не боялся потерять мир, ненароком выбыв.
    Сорвав с ударной установки фиолетовое покрывало, служившее прежде занавесом, я расположился поудобнее и взял в руки палочки — вертикально к полу, как рычаги. Не так давно, в студенческие годы, я брал уроки у старого рокера-ударника и техническая сторона моя, слава Богу не отвлекала. Первые удары слетели на барабанную кожу, словно пикирующие бомбардировщики. Но потом я взял себя в руки, перебросил в них раз-другой палочки и робкие ритмы возникли.
    Я шел в в Дерево, проходил его насквозь, двигался дальше, разворачивался. Дерево догоняло меня, шло насквозь, обтекало, включало меня… Я взбирался по взгорью к Дереву, что всегда дожидалось, расставив ствол коридором. Сердцевина его могла послужить пристанищем для тьмы путников, но каждый из нас мог задержаться в негорячем пламени только на миг.
    Пульсирующий гул-смех, завязавшись в недрах земли, растрескивал поверхность, раскачивал новостройки. Жильцы, кто плача, кто смеясь, выскакивали на балконы и следили за обрывающимися в небе проводами, что кружили так и сяк, не находя себе места. Чем круче, тем чище. Крутизна мойх ритмов заставляла вертеться Землю, и провода заворачивали куда ни попадя. Зато я знал, что не фальшивлю.
    …Провода заворачивали по стуку… Я мог задержаться в негорячем пламени на два, три, четыре мгновения…
    …Провода заворачивали по стуку… Время от времени я звонил по телефонным номерам, которые менялись с завидным постоянством, и сообщалв трубку голосом, звенящим от восторга:“ Дерево рстет! ”
    …Провода заворачивали по стуку…
    Может быть, в будущей жизни Дерево и станет мне по росту, и мы с Маэстро сможем запросто не узнать друг друга. Все может статься в будущей жизни.
    Ф пока я по- прежнему работаю в поликлинике, зная, что переменю со временем род занятий, образ жизни. Иногда я вижу в окнах чужих домов наше Дерево — это служит мне знаком поддержки и одобрения. В первое время я расстраивался, если промежутки между знаками удлиннялись и однажды был наказан за нетерпение по-доброму насмешливой Па-а-узой. Я знаю, что в городских квартирах раскинулся сад, и втайне горжусь этим фактом. А еще я знаю, что наш мир — прекрасная штука, потому, что он любит Маэстро. Вы только представьте: мир поделился со мною частью теплоты к этому человеку только за то, что я был немного добр. Мы с миром любим Маэстро на пару и никогда не ущемлям друг друга. Сознавая, что я был одарен этой любовью, точнее, ее искрой, не совсем незаслуженно я отдаю себе отчет и в том, что милость небес дана мне с избытком — чтобы легче мне было оставаться щедрым и ничего не желать урвать от человека, который так чужд корысти и чувствителен к покушениям потребителей — любым, даже изысканно-дружелюбны­м,­ даже с печатью Св. Духа.
   
    3
   
    …И приснилось мне в зыбком утреннем сне Дерево — море деревьев, плавно колеблющихся в ярко-зеленом зареве сцены. Сплетенные меж собой, кроны отбрасывали могучие волны света, — они приподняли мнея с кресла в правом крыле партера и, набегая, прошибали насквозь — жгуче-прекрасные, огненные, вовсе не грозные, скорей, уязвимые… Я был один в этом радующем театре, если не считать Маэстро — человека с сердцем ребенка, сердцем пророка, который неясно угадывался на сидении с краю, у прохода к дверям — среди тени, отброшенной в зал светом сцены. Незримое сияние, ровное и тихое, исходило от его левой руки к моей правой — пронизывая ее всю и щедро ррастекаясь по ладони — ладони без единой ссадины: по линии сердца, по линии жизни, по поперечным линиям… И так светло. Так легко было на душе, так ясно, бездумно и весело, что над кроватью склонилась мама, потому что мой смех напомнил ей младенца.

Дата публикации:30.06.2003 10:00