На следующее утро, вернее, ближе к полудню—когда не обременённые заботами люди обычно просыпаются 1-го января—Артур успел свершить сразу три вещи. Во-первых, позаниматься любовью с женой—из-за ещё не выветрившегося хмеля и сонности Анжелы секс получился не ярким, так—где-то на «троечку»—тем не менее под конец оба остались вполне довольны своим супружьим началом года. Во-вторых, разузнать, что «деловое» предложение Надежды не таило в себе ничего таинственно-загадочного, а предполагало всего лишь просьбу отвезти её на машине Шмидтов («за вознаграждение, разумеется») в некий польский городок и обратно—«зачем, Артурчик, точно не знаю—сегодня сам об этом у неё и спросишь». Ну, и по-третьему пункту выяснилось, что вчерашние подозрения парня оказались отнюдь не напрасны—Анжелины подруги действительно знали(«только так, в-общих чертах») об их семейных распрях и недавних попытках Артура уйти: «Пойми, у меня ведь в Германии никого родного кроме тебя нет, и если ты вдруг собираешь вещи и прощаешься, то я хотя бы кому-то душу излить должна». Это было голой, наичистейшей правдой, и Шмидт откровенно пожалел женщину, которая вдруг снова стала для него такой близкой и родной, как когда-то. Жалость эта и желание успокоить её, встреченные лаской и нежностью жены, уже грозили перерости в нечто гораздо бОльшее, как внезапно зазвонил телефон. -Вы, засони! –проурчал в трубке размеренный голосок Маши Шлейдер. –Мы за стол садимся. Ждём вас максимально 15 минут, потом ничего гарантировать не могу—а то мой Илюша голодный, «як звер»... И так через 10 минут Шмидты уже неслись на своей красненькой Мазде по вымершим—и ужасно захламлённым после вчерашнего артобстрела—улицам Берлина. Праздники просвистели мимо, как тот лихой фейерверк, что пёстрой вспышкой лишь на мгновения озаряет черноту жизни, оставляя после себя мрак и пустоту, да горький привкус похмелья. Для Нади второе число началось так же, как сотни прочих будних дней за последние её годы на чужбине—готовка обеда, одевание и кормление Максимки, короткие сборы и—марш-бросок на работу. К счастью, у Лёни в университете были каникулы, поэтому отпадала необходимость везти сына к бабке—на редкость неприятной шестидесятилетней матери мужа, которая своей закорючкой носа и сварливостью напоминала Надежде Бабу Ягу. Впрочем, неприятность её была выборочной—во внуке, например, она души не чаяла и несказанно баловала его. Та же самая история была и с сыном, который регулярно получал от матери довольно-таки солидные денежные подачки—«ты только подрабатывать не вздумай, твоё дело—учиться, а работает пусть ОНА». Так уж случилось, что Надю Кораблёву не взлюбили в родительском доме Лёни Завацкого. Не взлюбили сразу—безнадёжно и бесповодно—едва молодые приехали к ним из Питера на каникулы после первого курса института. Второй раз Леонид ездил уже один—поставить их в известность о беременности жены. Так думала тогда Надя. А оказалось, это был лишь предлог. Основной же причиной явилось оформление документов на выезд. И ещё—решение судьбы её, Надежды, которую родители никоим образом не желали видеть в роли своей невестки там, в Европе... Как показали дальнейшие события, Леонид был с ними не согласен, и по возвращению в Питер предложил жене эмигрировать вместе с ним... Наде сейчас казалось, это случилось целую вечность тому назад. Долго, кажется, она тогда не раздумывала, только с отцом своим посоветовалась—он для неё оставался, как и в детстве, самым большим в мире авторитетом. «Главное, дочка, чтоб тебе хорошо было. Здесь у нас нынче, сама видишь, что творится—сплошной беспредел. А с мужем-евреем, да ещё в Европе, с голоду всяк не помрёшь. Если любишь его, то езжай!» -вынес Сергей Петрович Кораблёв своё лаконичное, выстраданное резюме и, отвернувшись к окну, часто-часто заморгал ресницами... А Надя и вправду любила тогда—всего-то четыре с половиной года тому назад—любила настолько, что согласилась стать Завацкой, хоть прежде и обещалась отцу сохранить навеки его фамилию. Любила так сильно, что решилась бросить всё—родителей, друзей, институт, бросить любимый город на Неве, где прошло её детство. И отбыть в неведомый, непонятный, пугающий своей правильностью и напыщенностью, Берлин. Он должен был стать родным—для неё и того крошечного кусочка счастья, что трепетал в её чреве последние месяцы, наполнял её целью и силой, в которой она так нуждалась сейчас... Иногда, особенно первые годы в Германии, Надя частенько спрашивала себя, когда же у них с Лёней прошла любовь, когда треснуло надвое то, что так крепко и, казалось, навечно срослось там, на холодной дождливой Родине, в замызганном студенческом общежитии. Вначале горько, до внутренней истерики, винила в душе тёщу, те проклятущие восемь месяцев, что провели вместе, вчетвером, в одной комнатёнке приёмного «хайма». Впрочем, под конец, с рождением Максимки, Надежда уже не могла держать за зубами всю ту жёлчь, что регулярно выплёскивалась на неё вёдрами слов и сотканных из ненависти пауз—выплёскивалась и тут же рикошетом пёрла из неё обратно, не вмещаясь более внутри ставших вдруг такими эфемерными оболочек скромности и интелигентности. Она стала огрызаться—поначалу тихонько, жалко так, словно побитая дворняжка—так что выцветшие губы под кривым носом ведьмы лишь искривлялись в ледяном презрении. Потом всё зубастее, изощрённее, приметив что витиевато-колкий, с достаточной внешней хОлодностью, сформулированный отпор оказывал на старую Завацкую значительно более убойное действие, нежели истерический крик... Так постепенно закладывалось начало новому, берлинскому рождению Нади, которая всё глубже погребала в недрах своей души былую тихую пай-скромницу и недотрогу... Прежние благодарность и уважение к мужу, который вопреки увещаниям родителей вывез её в Германию, постепенно сменялись неприязнью и всё более усиливающимся презрением. Порой ей казалось, что во всём этом кажущемся благородстве тогда присутствовал лишь простой, как огурец, мужской расчёт. Ведь не секрет, что по какой-то косой случайности свободных девок в эмиграции оказывалось гораздо меньше, чем парней. Надя сама видела, как рысчут, словно голодные волки, холостые мужики из их «хайма» в поисках женской нежности и ласки. Её-то «Лёнечке», при всей его врождённой пассивности и вальяжности, без неё здесь разве что только на луну выть осталось... «Лёнечка...» -припомнилось Надежде давно уже вышедшее из употребления имя мужа. Кажется, именно эти его вальяжность, отношение к себе, как к чему-то особому, проявляющиеся во всём—в неторопливых движениях, поступках, витиеватых фразах—именно они и произвели на девушку поначалу наибольшее впечатление, по неопытности зачисленные ею на счёт глубокомыслия, значительности и жизненной мудрости. Увы, на самом деле всё оказалось иначе: под содранной бЫтом оболочкой на поверку остались лишь праздность и ленность душевные, не сдобренные более ничем приметным,—да ещё и изрядная мягкотелость в отношениях со своей волевой матерью. Раньше, ещё до родов, Надежда многократно была готова бросить всё, плюнуть—и ринуться туда, обратно, лишь бы подальше с этой адской сковородки, что иссушала её душу, её суть, её молодое, прекрасное, созданное для любви и семейного счастья, тело. Но нет, не бросила... Теперь же было ни к чему—вместе с родами обрёлся смысл существования, слегка породнЕл Берлин, появились подруги—самые лучшие на свете, каких у неё и там-то не было—поскольку с этими ей довелось пройтись через самую жестокую горечь обыденной взрослой жизни. Сынишку Надя покрестила. Сделать это было необходимо—дабы уберечь ребёнка от всех тех злых потоков, которые—она физически ощущала это—ежедневно перехлёстывали их жизненный путь. Русская православная церковь находилась не так уж далеко от их новой квартиры. Как-то в воскресенье Шлейдеры со всем выводком заехали за ней на машине, к концу службы подошли к попу, тот сразу же и согласился. Крёстной мамой быть, конечно же, Маше—тем паче, она плюс ко всему ещё в детстве в Успенском соборе крЕщена—так, на всякий случай, «от болезней». А вот с папой оказалось сложнее—Илью-то в семье с детства к иудейству приобщали—со всеми, как положено, атрибутами этого дела. Однако, к счастью, батюшка оказался по-европейски лояльным, понимающим специфику нашего брата-эмигранта. «Кем ей будешь, муж?» -кивнул святой отец на Машу, и получив утвердительный ответ, выдал Шлейдеру металлический крестик на нитке, который тот должен был на время обряда поместить на грудь. Так вот и прошла на немецкой земле нехитрая процедура обращение двухлетнего Максимки в русскую православную веру... Леонид вернулся домой от родителей, когда трое взрослых и трое мелких—один из которых в высоком детском стульчике сиял гордостью новоявленного христианина—сидели на аккуратненькой кухонке Завацких и отмечали знаменательное событие. Медленно, как происходило вообще всё у Лёни, до него дошёл смысл торжества. Возможно, не будь здесь Шлейдеров, он, несмотря на свою флегматичность, закатил бы жене скандал. И Надя бы, скорее всего, ответила ему, что, мол, предварительно советоваться можно лишь с настоящими мужьями, которые приносят домой деньги, содержат семью, а не только числяться таковыми по паспорту да бегают каждые выходные к мамочке за подачками... На это бы Завацкий, возможно, смолчал—а мог бы и напомнить, благодаря кому Надежда сейчас пребывает в «сытой» Европе, и что, мол, «один его звонок в ратушу»—и не видать ей очередного продления визы, как своих ушей. Но об этом Леонид, конечно же, не стал сейчас—как когда-то—и заикаться, иначе его весьма чувствительная до сей темы супруга попросту разнесла бы его словесно-морально в пыль. В ту самую, куда плюют да растирают: тьфу—и всё, нет больше ни мужика, ни его достоинства... Лёня прекрасно знал эту способность жены, тем более пугающую, что раньше за ней ничего подобного не водилось и в помине. Нет, Надежда однозначно изменилась за границей—«вкус сладкой жизни почуяла», как говаривала мать. Стала независимой, самостоятельной, менее женственной, чем прежде. В том смысле, в каком понимал женственность Леонид—менее слабой и беззащитной, а наоборот, умеющей ух как постоять за себя, пред чьим бы лицом этого не пришлось—лицом тёщи, мужа или же пьяного игрока-прилипалы на своей осточертевшей работёнке в «шпильке». Увы, другая работёнка Наде покамест не светила. Только не с её визой—которую постные чиновники в «обезьяннике», как называли наши мрачное отделение по делам иностранцев—продливали каждый раз лишь на год, досконально сверив по бумагам, действительно ли гражданка такая-то проживала всё это время под одной крышей со своим «беженцем»-муженьком и сыном. ...И только не с её «арбайтсерлаубнисем» -разрешением на работу, которое выписывали в полиции всего-то на полгода—и то, лишь после предъявления письменного обязательства о трудоустройстве от владелицы «шпильки»... И до чего смешное ведь словцо придумали—«обязательство»! Как будто и впрямь Надежда наша вдруг становилась взаимно «обязанной» своей шефине. Эдакой расфуфыренной, распомаженной и разманикюренной Фриде, которую по габаритам было легче перепрыгнуть, нежели обойти—закатывающей в подворотню салона на своём «пятисотом эсс-классе», успевшей за двадцать лет пребывания в Германии уже порядком обкарнать республиканскую казну—и, впрочем, продолжавшей это делать до сих пор. Кроме двух «шпилек»—«Космоса» и «Фортуны», где работала Надя, бизнесменке принадлежали пятикомнатные хоромы в Берлине, собственная квартира в центре Киева и домишко на испанской Майорке, которую, впрочем, немцы давно уже превратили в собственную колонию. Гешефт свой Фрида знала на все сто. Ешё до недавнего времени она получала социальную помощь, а «Космос», фактической владелицей которого она являлась уже добрый десяток лет, числился за какой-то немецкой пенсионеркой. Взамен «альте фрау» имела трёхразовое питание и квалифицированный уход—осуществляемый нанятой за почти что символческую мзду русской медсестрой—и была совершенно без ума «от этих милых русских людей». От избытка чувств благодарная и одинокая старуха однажды подписала подсунутое Фридой завещание, по которому её роскошная трёхкомнатная квартиры после смерти переходила её благодетельнице. Так и вышло, долго ждать кончины восьмидесятитрёхлетней бабки не пришлось, а гордая наследница скорёхонько загнала едва ли не небом посланную ей недвижимость на очень выгодных условиям. Тут же подсуетившись и «выйдя из подполья», Фрида приобрела вторую «шпильку»—«Фортуну», в которую и взяла на работу Надежду. В глазах ушлой предпринимательницы девушка была просто кладом—симпатичная, сообразительная и, главное, в совершенно безвыходной ситуации. Знала, такая будет пахать на любых условиях—сколько надо и за сколько надо—и уж жаловаться в полицию точно не побежит. Потому как права у неё сейчас в этой Германии даже не птичьи—а так, в лучшем случае, блошиные... И Надя работала: с утра—как его понимали в игорном бизнесе—и до поздней ночи, пока у последнего клиента звенела монета в кармане; без праздников, без выходных—а лишь с редкими отгулами, без которых у человека, как без воздуха—если его, положим, в смрадную бочку замуровать—неминуемо произошло бы отравление крови. Порою Надежда ощущала себя пойманной рыбёшкой—эдаким брошенным на песок карасиком, шевелящим беспомощными дырявыми губами—на которого люди со свойственным им садистским любопытством капают водой—как, мол, протянет ещё чуток аль скорее протянет плавники?.. Но такие мыслишки случались, конечно, лишь в самые грустные минуты. А потом был снова дом—её любимая квартирка, которую уж она вылизала и обставила в духе последнего, доступного ей финансово, писка. Был её распрекрасный, становившийся день ото дня всё понятливее и разумнее, ангелочек—который хоть внешне и смахивал до смеху на папочку—но внутренними, душевными корнями своими шёл явно в их породу, кораблёвскую. Ещё были подруги, которые иногда даже навещали Надю в самОй «шпильке», устраивая ей «праздник для души»; был её любимый отец, которому она регулярно, раз в неделю, звонила по телефону; были, наконец, надежды—что, мол, жизнь-то её далека ещё от завершения и даже по теории вероятности после бочки дерьма должно хотя бы ложку мёду накапать. Много чего прочего было вокруг, что в сумме своей подавало Наде недвусмысленную весточку о том, что пожить-то на свете ещё ох как стоит!.. Так она и жила... Монотонной заводной машинкой прожужжали мимо второе число, третье, четвёртое—а за ними и вся неделя. Близился первый её в этом году отгул. Аж целых два дня, выпросить которые у Фриды стоило ей, Надежде, неимоверного труда. И которые, конечно же, были нужны ей не просто так—для праздного любования своими уютными комнатёнками—а с целью. Вот уже десять месяцев, как её отец, Сергей Петрович Кораблёв, пытался спасти в Питере от закрытия один заводишко, главным инженером которого он являлся долгие годы. Столкнувшись с фактом, что продукция их в новой России никому не нужна, стал со свойственной ему обстоятельностью искать скупщиков за рубежом. Наконец нашёл в Польше, в небольшом городке М. к западу от Варшавы. Первая поставка прошла успешно, поляки остались довольны, тут же при получении расплатились наличкой. По неопытности, однако, Сергей Петрович, не включил в стоимость товара свою собственную зарплату, превратив её в выплачиваемые задним числом посреднические проценты. Таким образом, на компаньонах висел теперь должок в пять тысяч долларов, оплатить который они были готовы в любую минуту, но при этом его, конечно же, было крайне нежелательно пропускать через банковский счёт. Дело оставалось за малым: снарядить в Польшу надёжного человечка, потому как ехать самому сверхзанятый главный инженер не имел сейчас никакой возможности. После пересмотра своих человеческих ресурсов, Кораблёв обратился с вопросом к дочери—тем паче, что путь от Берлина до М. был значительно короче, чем от Питера. Надежда, готовая в любую минуту помочь своему обожаемому отцу, голодная нынче до всего нового, способного хоть как-то разнообразить её нудную повседневную шарманку, долго себя упрашивать не заставила. Оставалось решить лишь техническую сторону дела. Ехать поездом—с пересадками, с ожиданиями на польских вокзальчиках, плюс такси там, на месте, плюс солидная сумма денег с собой—этот вариант казался девушке весьма ненадёжным. Оставался другой—«нанять» кого-нибудь из знакомых с машиной, что одновременно предполагало для неё хотя бы формальную мужскую поддержку. После недолгих раздумий и звонков выбор пал на анжелкиного Артура—свободного времени у парня было предостаточно, «на постоянку» он не работал, а так—когда придётся подрабатывал водилой через посреднические фирмы. Да и попутчиком, по всей вероятности, он мог оказаться вполне приличным—в меру образованный, интеллигентный—с таким и поговорить в дороге есть о чём. Надино предложение с похмелья после нового года Шмидт встретил несколько меланхолично, без эмоций и расспросов. Потом, хлебнув вдоволь пивка, воспрял—и даже с неким энтузиазмом заявил, что сам бы рад вырваться на время из этого опостылевшего Берлина, а посему, мол, денег с неё не возьмёт—пусть лишь за бензин заплатит. На это Надежда с запалом ответила, что поездка сама «именно по деньги»—а «оставлять инкассатора без его кровно заработанных считает абсолютно подлым надувательством». Артур усмехнулся и, буркнув: «Эх, Надюха, если такая богатая, ты б лучше меня на обратном пути в ресторан пригласила», - собрался выйти покурить. Проходящий мимо через залу Илья пробасил: -Ну шо, Артуха, надбавку за повышенный риск себе выторговал? Шмидт поначалу оторопел, дивясь поистине впечатляющей осведомлённости некоторых—кажется, практически всех, кроме него самого—членов их «шайки-лейки». Во-вторых, он не сразу понял шлейдеровский намёк насчёт риска. -Ну, як же, -на этот раз удивился «хлопец», -ты шо, ничого про Польшу не слышал? Як там на дорогах наши рекетиры промышляют, тачки останавливают, пассажиров раздевают?.. –оценивая произведённое им на парня впечатление, он выдержал паузу, после чего с еле приметной под усами усмешкой продолжал: –Так что, мой тебе совет, зёма, клёвые шмотки лучше дома оставь, а так—дырявые джинсы да калоши на себя напяль—и уперед с писнями!.. -Да ну тебя! –отмахнулся Артур. –Я думал, ты что-то дельное подскажешь, а ты только мозги людям пудрить... Ладно, сами с усами—к твоему сведению, братков наших на польских дорогах уже года два как «нэма»—с тех пор, как части из Германии повыводили! -Нету—ну и ладно, тогда пошли опохмелимся, -с неожиданной готовностью подитожил Илья уже другим, по-хозяйски тёплым голосом. –Ты, главное, на меня не обижайся, я ж як лучше хочу—чтоб вы там бдительность по дороге не растеряли...
|
|