БНА. Я иду по коричневому коридору, околоченному совдеповским лакированным деревом. Быстро и непринуждённо. Иду в никуда, в бездонную пустоту. Впереди тёмная, небольшая незнакомая мне лекционная аудитория. В ней сидит вся моя группа, в которой каждый так хотел быть архитектором: и толстый Тютрин, и ещё больше потолстевшая Настя Захарченко. Когда я проходил мимо них к стенке (зачем? зачем я это делаю?), она тихо полусказала глядя на меня: - Все пришли сегодня, кроме тебя. Почему ты так поступаешь? - Да, и почему ты так разговариваешь с Прудниковой? Она же преподаватель. – добавил следом Тютрин. Я ничего не понимаю. Чего они ждут? Чего хотят от меня? Я дохожу до стены, разворачиваюсь к ним: - Мне насрать на вашу Прудникову. Я не понимаю, чего вам надо от меня? И что вообще здесь происходит? За столом , тут же, потупив глаза, сидит взрослая женщина в очках. Видимо преподаватель. Да идите вы в жопу. Это всё какая-то слишком странная игра. Выхожу в соседнюю аудиторию, такую же тёмную и маленькую. Тютрин идёт за мной. На нём почему-то милицейская форма и очень странные затемнённые очки: они зеркальные, в очень старой квадратной пластиковой оправе, но серебряное напыление соскоблено – в форме маленького квадрата на одной линзе и немного на другой. Сквозь эти потёртости глаз не видно, только темнота. Он сказал: - Знаешь, у меня теперь слишком большие связи. – и надменно засмеялся. Это невыносимо. Я встаю и иду в соседнюю комнату, из которой струится дневной свет. Это обычная спальня с кроватью. На ней стоит Саша Барташук. Жёлтое тепло струится сквозь шторы сзади неё и заплетается в её волосах. Она как всегда мила и улыбчива, но сейчас улыбка её ненастоящая: она цинична, натянута и проста одновременно. Я опять теряюсь в своих мыслях. - Ты до сих пор ничего не понимаешь? – спокойно спросила она. - Нет. - А что ты скажешь на это? И тут она достаёт из-за кровати небрежно склеенный макет комнаты без стен, с каким-то налепленным хламом, похожим на мебель. В центре комнаты – Барби и Кен. Они выглядят не так, как обычно: молодыми, ненастоящее красивыми, а постаревшими, в морщинах и пыли. Может быть, именно эти куклы были когда-то у меня в лет двенадцать? Ничего не понимаю… Зачем она это делает? - Все всё знают, Женя. – по прежнему улыбаясь сказала она. И тут я почувствовал ощущение такого глубокого и тонкого предательства, но Саша продолжала говорить: - Это тоже ты не знаешь, что такое? – она взяла рядом с собой какие-то непонятные коллажи из цветной бумаги, напоминающие открытки и, развернув, показала мне. Они были усыпаны склейками и надписями «я люблю себя». Саша закрыла одну из них, бросила сзади себя и спросила: - И ты действительно находишь тут какое-то место мне? Рядом ходили люди: её отец, брат, мама, которая почему-то не была похожа на себя, но я прекрасно понимал, что это она. Также тут был Тютрин, ещё кто-то, кто запихивал в другую комнату парня, с которым я был в детском саду. Мне на миг показалось, что это какой-то тотальный п*здец. Все ходят рядом, но никто не обращает на меня внимания, будто испытывают ко мне японское презрение. Там, в Японии, если человека презирают, то его просто игнорируют. И в этой суматохе я почувствовал себя настолько разбитым и сломанным, что захотелось что-то ударить кулаком, проораться. Но только сейчас я замечаю, что я в одних трусах, каких-то мерзких, застиранных, серых от старости плавках, и кричать уже нет сил. А люди суетятся дальше, несут в другую, неведомую мне комнату салаты, нарезки. Я бегу за ними и, стиснув зубы, начинаю запускать в руки в хрустальные салатницы и сжимать их там. Люди после моих действий начинают вытаскивать эти кусочки морковки по-корейски, которые были у меня в руках и складывать на отдельное блюдо. Я злой от этого сумасшествия и непонимания происходящего оскалил зубы, смотрю на них. Лица их по прежнему невозмутимы и безэмоциональны. Тут где-то сзади распахивается ещё одна дверь и кто-то выволакивает, роняя, меня в коридор. С пола я вижу Гординского. Он всегда мне казался спокойным и тихим парнем, просто проходящим по улице и в знак приветствия кивающим мне головой. Но сейчас, краснея, он орёт на меня. Хочет убить. В желании ёбн*ть кулаком в лицо, он заваливается на меня. В эти секунды дикий страх обволок мою голову и где-то из отверстия в ней вырвался неприятный пискливый крик: - Миша, Миша, подожди, Миша! Я действительно не понимаю, что тут происходит! Что я сделал такого!? Мимо проходил ставший как Захарченко ещё толще чем раньше Серёга Афонасьев, тоже хотел упасть сверху на меня и раздавить своими явными двумя сотнями килограммов, но остановился и сквозь зубы сказал: - Сука, не знал, что ты такой… Меня силой впихнули в детскую комнату. На кровати в короткой шёлковой ночной рубашке лежала Лена Перевалова. Девочка с абсолютно порочным лицом безразлично разглядывала что-то… Что? Что ещё? Что ей-то я мог сделать? Гординский рявкнул: - Ну, покажи ему, что он сделал. Лена взяла с кровати (опять) коллаж, на котором был изображён сидящий на заднице парень с вытянутыми вперёд ногами. Различные части его тела были небрежно склеены между собой, некоторые куски отгибались, болтались. Лена аккуратно по низу обрезала кусок ног и ягодиц, передала ленту Гординскому. Тут зашла Саша и сказала мне: - Но самое главное – мать. Смотри, как ты её изобразил. Она протянула мне округлый обрезок глянцевой бумаги, который непонятно откуда был срезан у этого парня (и у него ли он был вырезан вообще?). На моей ладони лежал какой-то кусок мяса: то ли вываренная печень, то ли рыбья молока. А правый нижний угол обрамляли три стразы, похожие на бриллианты…
|
|