Литературный портал "Что хочет автор" на www.litkonkurs.ru, e-mail: izdat@rzn.ru Проект: Все произведения

Автор: КрокодилНоминация: Фантастика и приключения

Я отрекаюсь

      Я отрекаюсь
   (роман в трёх повестях)
   
   
   
   
   Часть первая
   
   Берию арестовали
   (повесть)
   Ах, завтра, наверное,
    Что-нибудь произойдёт
   Б.Окуджава
   
   ...Собирать ягоды ненавижу. Если б поесть до отвала, ну по-собирать немного в банку, побегать, по деревьям полазить, а надо-ест - домой, тогда б я по-другому относился. А то ведь мать, пока бидон не наберём, отсюда не выпустит. А бидон пустой, в нём де-сять ягод с половиной на дне бултыхаются, когда ещё полным ста-нет? Работать, небось, не пускает, а тут - та же работа... И если б нажраться потом до отвала, а то - горсточку самых плохих выдаст, а остальное - на варенье! Варенье, варенье, варенье! Вся комната бу-дет зимой этим вареньем уставлена...
   И вдруг с того конца леса, от деревни:
   - Виталька-а-а-а! - как дробь соловьиная. А это и есть Соло-вей.
   - А!
   - Берию арестовали-и-и!
   - Что он говорит? - позеленела мать...
   Все птицы в лесу замолчали.
   
   
   1948
   
   1
   Они вошли, когда я вернулся из школы и играл спичечными коробками в татарское нашествие. Русские коробки - большие бога-тыри, на них ничего не нарисовано, а татарские - маленькие, с ко-никами. Я пою:
   - Вставайте, люди русские, на смертный бой, на страшный бой!
    Русская коробка - в правой руке, а татарская - в левой. И стучу ими друг об дружку.
   Сначала падают из руки русские коробки, нарочно - когда я ещё не пою вставайте, люди русские, татары побеждают. Русские терпят-терпят, и тут выезжает на коне Дмитрий Донской и сшибает Мамая с ног. И вот тут-то я и начинаю петь, и начинают наши бога-тыри татар крушить... Играть приятно. Я в эту игру каждый день играю. Только немного и грустно в то же время. Потому что как уроки ни откладывай, а всё равно делать придётся; хоть и бывает так, что я откладываю-откладыва­ю,­ а потом - вечер и спать пора, - так если б сразу знать, что не будешь их делать, а то всё думаешь - будешь, и потому веселья настоящего нету.
   День начался чудесно. Я всё вспоминал вчерашний случай...
   Как мы переехали в этот двор, ребята меня здорово обижали. В футбол играют, а еврея брать не хотим. А какой я в сущности еврей? Я даже еврейского языка не знаю и родился в Москве. Я от-ца спросил - он и правда был раньше евреем, а мать вообще рус-ская. Да и так, по-моему, если где кто родился, значит, там его и Родина, значит, тот он и есть. Раз в Москве - значит, русский. Мы все советские люди и русские. Союз нерушимый республик свобод-ных сплотила навеки великая Русь. Я даже песню теперь придумал, чтобы все окончательно поняли, что я не еврей:
   Не нужен мне берег еврейский,
   И Африка мне не нужна.
   А мои родители - большевики.
   Почему так? Я люблю товарища Сталина, и ребята его любят, а в футбол меня не принимали играть...
   Ну, я с одним подрался, драка лёгкая была - до первой кровян-ки, вот когда до первой слезинки, тогда хужее, а у меня из носа кровь почти никогда не идёт, только из губы. Я ему быстро ню-хальник расквасил...
   А тут вчера играли мы в прятки. Я водил. У нас, когда играют - даже не прячутся. Отойдёт на задний двор много народу, крикнут пора, и, когда подойдёшь к ним вплотную, все сразу бегут выру-чаться. И тут глаза разбегаются, кого выручать. Вячеславчика? А может, Юрика? А почему бы не Пепу? Или Чубчика? И пока дума-ешь кого, они все и выручаются. Три раза подряд я водил, на чет-вёртый - по-моему, я сначала начал стучать: Палочка-ручалочка, Пепа, а потом уж он: Палочка-ручалочка, выручи меня!
   Он заспорил, а я спорить не люблю
   Ты, так ты. И стал опять водить
   - Пора!
   Иду на задний двор - темно, не видно - и слышу, Чубчик гово-рит:
   - Законный малый, зря только он с евреями ходит.
    Мне так приятно стало! Значит, они меня любят. А с Мишкой и с Семёном я и правда зря дружу. Ну что у меня с ними общего? Чистокровные евреи, а я русский. Отец у меня хоть родился евреем, но самый добрый человек. Говорят, евреи все жадные и хитрые, а он не жадный и совсем простой. Иногда только еврейские черты пробиваются.
   Он однажды спешил на работу, а мне в школе велели по-стричься, он повёл меня в парикмахерскую, а там впереди нас Кор-шун сидел, своей очереди ждал, а когда крикнули: Следующий! - отец меня впереди Коршуна и пропихнул. Тот заныл:
   - Дядь, сейчас моя очередь! Так нечестно.
   А отец строго на него посмотрел и мне сказал строго:
   - Иди, иди, Виталий! - и меня к парикмахерше толкнул. А та на Коршуна завопила:
   - Ты чего взрослых обманываешь, дуралей!
   Я хотел сказать, что это отец мой обманывает, но почему-то не сказал. Только когда постригся и боком вышел из парикмахер-ской, спросил:
   - Ну ты чего же?
   А он мне ответил:
   - Что ж мне прикажешь, из-за него на работу опаздывать? По-думай сам. В воскресенье надо было стричься....
   Нас в школе учат, что когда не знаешь, как поступить, нужно подумать как бы товарищ Сталин поступил. Так вот - я уверен, что товарищ Сталин никогда, ни при каких обстоятельствах так не по-ступил бы...
   Но всё равно. Мать хуже историю выкинула.
   Я у неё две сигареты стащил, и мы с Жаником Кудряшовым покурили.
   Училки у нас в уборной шмонали, так сначала он на атасе сто-ял, а потом я. И чего-то я с ребятами заговорился, смотрю - Зоюшка уже в дверях, а Жаник в кабине стоял, но дверь не закрыл, на меня понадеялся. Что делать? Я как закричу во всё горло:
   - Атас!
   Кудряш сразу дверь шварк - и заперся, она меня за ухо, а сама - к кабине, дёрнула за ручку - они, учителя, давно воевали, чтобы нам кабин не делали, а только толчки в рядок - дёрнула - заперто.
   - Кто там? -говорит. Все молчат.
   - Кто там? Я ещё раз спрашиваю! - а меня больно за ухо дер-жит.
   Все молчат, а у Золовкова, отличника, рот зашевелился, и я ему из-под низу кулак показываю. Он на кулак смотрит - все мол-чат.
   - Ну если никто из вас не хочет в будущем стать пионером, то-гда молчите.
   - Там Кудряшов! звонко сказал Золовков и смело посмотрел мне в глаза.
   Я его считаю плохим человеком, потому что он перед училка-ми прогибается, а за это уважаю. Так испугался, что в пионеры не примут, что даже на то, что мы ему после школы облом устроим, начхал...
   А училок всех ненавижу! Мы про них песню поём. Хорошая есть песня про товарища Сталина, а мы плохую поём:
   Ученики! Директор дал приказ,
   Поймать училку, выбить левый глаз.
   За наши парты и столы,
   За наши двойки и колы
   По канцелярии - огонь, огонь!
   У нас - учитель пения Вольдемар Раймондович, поляк. Любит товарища Сталина. Думает, мы не любим, смотри ты какой! А пра-во имеет? Он боксёр, с японцами воевал. Нам рассказывал, что японцы затаились в кустах и пулей ему в лоб швырнули, пуля во лбу застряла. Товарищи по-шустрому её изо лба вытащили, а на лбу - дырка. Он её заклеил - и дальше в бой.
   Смелый человек, я ничего не говорю. Но зачем же нас-то? Мы бы тоже, если б в войну большими были, героями стали...
   Так вот. Как-то Шустик на уроке смеялся, а в это время у дос-ки Золовков распевал, а Вольдемар Раймондович на рояле играл:
   Сталин - наша слава боева-ая,
   Сталин наша юность и полёт,
   С песнями,борясь и побеждая,
   Наш народ за Сталиным идёт...
   Шустик не над этой песней смеялся. Он смеялся, что Золовков так поёт, будто хочет показать, что больше всех Его любит. А Вольдемар Раймондович Шустика не понял, вызвал к доске и на портрет Сталина показал.
   - Это кто? - спрашивает.
   Шустик голову опустил и молчит.
   - Я тебя спрашиваю, кто это?
   - Сталин, ответил Шустик еле-еле.
   - Не Сталин, а товарищ Сталин! - и кулаком - по лицу.
   У Шустика всё лицо в крови. И из носа - кровь и изо рта - кровь.
   Пошли родители на Вольдемара жаловаться, а он сказал, что Шустик товарища Сталина не любит, так они ещё ему дома добави-ли.
   Конечно, Вольдемар Раймондович только учитель пения, но неужель он не знает, мы и то по чтению проходили, что нехорошо обижать, кто слабее тебя. А ещё боксёр! А Шустик Сталина не меньше, чем Вольдемар Раймондович, любит. Он даже у всех спра-шивал и верить не хотел, что товарищ Сталин в уборную ходит, как и все люди...
   
   Зоюшка стала дёргать за дверь:
   - Кудряшов, выходи, Кудряшов, выходи сейчас же. Кудряшов!
   А он смелый, наглый - люблю таких:
   - А у меня живот болит.
   - Кудряшов, открой мне сейчас же дверь!
   - А женщинам нельзя смотреть, когда мужчина - в уборной.
   А из щели дым валит.
   - Ну, Кудряшов, смотри - ты у меня пожалеешь об этом! Идёмте, дети, - сказала Зоюшка, покраснела на тридевять земель и нас увела, а меня так до самого класса за ухо, как под ручку прота-щила.
   Жаник докурил до конца и в класс вошёл. Зоюшка заставила его дыхнуть, но он так дышать научился, что ничего не почувству-ешь.
   - Ты курил, Кудряшов?
   - У меня живот болел.
   - Нет, ты курил!
   - Что вы, я не курю.
   - Врёшь, нагло смотря мне в лицо! Приведи родителей.
   Но Кудряш не раскололся - не курил, и всё тут.
   Тогда она на меня ополчилась.
   - Ты курил?
   - Курил.
   - С Кудряшовым?
   - Один.
   - А зачем же слово нехорошее крикнул?
   - Какое нехорошее слово? Я никаких нехороших слов не знаю.
   - Бандит!
   - Я никого не называл бандитом.
   - Дурак!.. Ну, атас!.. Завтра же выгоню из школы.
   - За что?
   - Какой же ты наглый!.. Ты курил с Кудряшовым?
   - Что вы! Кудряшов не курит...
   
   Родителей вызывали несколько раз...
   
   Как-то меня мать спросила:
   - Ну мне-то ты можешь сказать?Ты с Женей курил? Признайся честно, я никому не скажу. Я просто хочу знать.
   - И отцу не скажешь?
   - Даю тебе слово.
   - Честное ленинское или честное сталинское?
   - Какое хочешь.
   - А если обманешь?
   - Вот как ты ко мне относишься. Я давно знала, что ты меня не только не любишь, но и не уважаешь. Хорошо. Я даю тебе чест-ное партийное слово...
   - Да...
   А вечером она сказала отцу, и отец пошёл в школу. Кудряшу поставили тройку за поведение. Ещё один раз, и его исключат. Я долго смотрел на неё и молчал. Она, видно, испугалась, что я смот-рю и ничего не говорю, и сама затеяла разговор:
   - Виталя! Сейчас ты ещё мал и многого не понимаешь, но позже ты поймёшь, что это было сделано для вашей же пользы, и твоей и Жени Кудряшова. Учти - и жениной тоже... И потом, меня больше всего возмутило во всей этой истории, что у вас ещё могут быть какие-то тайны! От кого тайны? Тоже мне - гимназисты!
   В школе мне устроили облом. Били портфелями и кулаками. А я не плакал. И не злился. Я все свои слёзы дома в уборной выпла-кал. И поделом мне - купился, как последняя первоклашка...
   
   И вот я сегодня всю школу радовался, и домой пришёл - радо-вался, и играл - радовался, что дворовые ребята меня евреем не счи-тают, а считают за своего, хорошего парня.
   Дома я до вечера бывал один...
   Когда я проломил Мамаю голову, и татарам вообще стало плохо приходиться, потому что из засады выскочили партизаны, - они вошли. Два красивых офицера-танкиста.
   - Здорово, малый.
   - Здравия желаю! - отвечаю и радуюсь очень и хочу бежать в туалет.
   - А где - отец-мать?
   - На работе. Они в полшестого уже вернутся.
   - В полшестого? Правду говоришь? Поздновато. Но ничего, мы подождём. Посмотрим пока, как вы тут живёте.
   И они стали везде лазить и смотреть наши вещи...
   
   
   Война кончилась три года назад. Наши солдаты разбили Гит-лера, а впереди шли и командовали офицеры. Я их очень любил. И все их любили. И в день Победы, когда окончилась война, все больше всего на свете любили офицеров и солдат...
   
   Они чего-то искали, а я ползал и играл перед ними в коробоч-ки и в другие игры. А когда они, наверное, уставали искать, то са-дились на стулья и курили и мне даже предлагали, но я больше ре-шил никогда не курить после той истории.
   Особенно один из них был красивый: высокий, чёрный, а гла-за синие, как вода в хорошую погоду...
   И вдруг меня как будто искусственным льдом обожгло... Это ж Петька, материн брат, который был озорной и высокий, а в граж-данскую войну ушёл добровольцем в Красную армию и в атаку хо-дил, не пригибаясь, а был до самого неба. Потом его ранили, а он в госпитале полежал немного, выпрыгнул в окно и на фронт убежал досраживаться. И больше про него не было слышно.
   И вот теперь он нашёлся. Конечно, он. С чего бы это посто-ронний человек стал копаться в наших вещах? Я хотел его обнять и крикнуть:
   - Дядя Петя! Наконец-то ты пришёл. Я так тебя ждал!
   Но постеснялся...
   Мне только один раз не понравилось, как дядя Петя сказал своему товарищу:
   - Жидёнок, но симпатичный. - И, по-моему, на меня головой кивнул.
   Во-первых, я не жид, мне ребята сказали сами, зачем я с ев-реями вожусь. Во- вторых, только когда ругаются, нужно говорить жид, а дядя Петя не ругался, а наоборот, меня хвалил. В-третьих, они зачем-то стали ворошить материно бельё, но потом не стали собирать.
   Но, может быть, они не меня обозвали жидёнком, откуда я точно знаю? Мало ли какой у них разговор был. И какой же герой гражданской войны станет подымать с полу лифчики? Я б ни за что не стал...
    И тут вошли родители и о чём-то с ними с порогу зашушука-лись, но обниматься не стали, а зашипели, как гуси, в один голос:
   - В наше отсутствие, при ребёнке? Где ордер ?
   А дядя Петя весело засмеялся...
   Нет, это, конечно, был не дядя Петя.
   Отец послал меня гулять, даже не спросив, сделал ли я уроки.
   Почему они меня выпроводили, и о чём они без меня будут говорить?
   
   2
   Я вернулся домой, когда стемнело. Военных уже не было. Мать курила. Отец сидел на стуле и смешно, слева направо и справа налево качал головой. И вдруг, как часы, затикал так мелко-мелко. И зат
   рясся. На это было тяжело смотреть.
   - Па, что с тобой произошло, зачем ты так расстраиваешься? Па!
   - Сашу посадили, безучастно сказала мать.
   - Куда посадили?
   - Куда сажают? В тюрьму.
   Вот это фокус.
   
   3
   На другой день отец сказал:
   - Виталя, нам нужно с тобой поговорить.
   Ну говори!
   - В нашей семье случилось большое несчастье. Незаслуженно, по ошибке арестован Саша. Конечно, скоро во всём этом разберутся и накажут, но пока он обвиняется... он обвиняется... в участии в контрреволюционной организации. Ты уже большой мальчик, сам понимаешь, что Саша не может быть контрреволюционером.­ Он комсомолец. Всё армейское начальство было о нём самого высоко-го мнения. Со временем собирался вступить в Партию... Но пока не разобрались, пока его не оправдали, мы просим тебя никому - ни во дворе ни в школе - об этом не рассказывать. Люди могут подумать всякое... Семья контрреволюционера..­.­ - И отец снова заплакал тоскливо.
   
   4
   Это всё равно, что сказать: у тебя брат - предатель.
   Про такое никому не скажешь и предупреждать не нужно. Ес-ли б, допустим, посадили его за воровство или грабёж, так это б ещё, может, и ничего было, во дворе во всяком случае любой бы руку пожал, тогда б они вообще забыли, что я из-за отца еврей. Брат вора! Я б у них вожаком стал...
   А тут - контрреволюция. Сашка - контрреволюционер! Саш-ка? Сашка.
   
   5
   Чего ни спросишь - отвечают серьёзно, пасмурно, а то и во-обще ничего не отвечают. Отец раньше любил говорить:
   - Мой друг! Я слышал много раз, что ты меня от смерти спас!
   А я ему:
   - Было дело. На первом Белорусском.
   А теперь не говорит. Я уж сам начинал пробовать - не откли-кается. А тут как-то ночью, я не мог заснуть, а они думали, что сплю. И отец матери стал кричать шёпотом:
   - Это всё ты! Это всё ты! Ты! Ты! Ты! Ты! Замолчи!!!
   А мать как взвизгнет:
   - Какая же ты гадина подлая! - и ударила по лицу.
   Отец замолчал и заплакал...
   И так они теперь всё время по ночам, как будто кто из них ви-новат. Думают - меня обманывают...
   Мне теперь ухо надо держать, теперь уж мне нельзя, как всем, нельзя с ребятами обо всём говорить. Тайна у меня появилась, как будто погреб сырой вырыл, о котором никто не знает, а в погребе - Сашка.
   
   6
   - Па, а как же товарищ Сталин? Почему он не отпускает Сашу?
   - Ты, Виталик, большой мальчик, а совсем не хочешь думать.
   Нас - двести миллионов. Разве он один за всеми уследит? На-до, чтоб мы сами были настоящими, тогда и Иосифу Виссарионо-вичу легче с нами будет.
   - А у товарища Сталина есть заместители?
   - Конечно. Всё Политбюро ему помогает.
   - А Политбюро он сам назначает?
   - Политбюро выбирают коммунисты. Но, конечно, к мнению Иосифа Виссарионовича внимательно прислушиваются. Он людей так видит, как нам с тобой и не снилось. Ты ещё ему слова не ска-жешь, а он уж знает, кто ты, что ты, с какого года член Партии, по какому делу пришёл.
   - И всех членов Политбюро он знает, что за люди?
   - Ещё бы ему их не знать! Это всё его соратники по подполь-ной работе. Клим Ворошилов, Лаврентий Берия, Лазарь Каганович, Молотов Вячеслав Михайлович, Семён Михалыч - имена-то какие! Их вся страна повторяет, как музыку.
   - Значит, он на них может положиться?
   - Как на самого себя.
   - А они своих заместителей тоже знают?
   - Ну, конечно знают!
   - А те своих знают?
   - Ей богу, Виталий, на вопрос одного дурака не ответят и де-сять умных. Ты иногда лезешь в такие дебри, что хоть стой, хоть падай... Ну, знают и те своих... никак не пойму, куда ты клонишь?
   - А почему тогда нашего Сашу посадили какие-то мерзкие лю-ди, ведь у них есть начальники, а у тех - свои начальники, а у своих - свои, и все друг друга знают.
   - Значит, не всегда знают! Ты что же думаешь? Враги умеют маскироваться. Вон Бухарин был, в доверие втёрся ко всей Партии, знаешь какое? Владимир Ильич его даже любимцем называл. А ока-зался прохвостом, да ещё какого масштаба! Со всеми вражескими агентурами поддерживал связь. Вот... А Сашу освободят. Будет суд - там разберутся. Там всех на свет выведут и руки свяжут. У следст-вия, Виталий, иногда бывают ошибки, у суда - никогда.
   
   
   7
   Мы поехали на свидание. Я думал - тюрьма обязательно в подземелье находится, а тут - дом как дом, а внутри - вместо стен - решётки. Как в цирке, когда львов выпускают. Потом к нам вышел Сашка, лысый, как я, но некрасивый. А в углу человек сидел, слу-шал, что мы говорим, наверно, ему интересно было. Но никто: ни мать, ни отец, ни Сашка - его не шуганул.
   Странно как-то они говорили. Вроде каждое слово понятное, а вместе ничего не разберёшь. Мне это наконец надоело, что они глупости говорят, и как только они замолчали немного, я решил взять разговор в свои руки, чтоб всем было интересно.
   - Знаешь, как наши здорово играют в последнее время! - дру-жески, по-хорошему обратился я к Сашке, - Карцев с Бесковым чу-деса вытворяют.
   Родители на меня зашикали, что я, по их мнению, ничего ум-нее не мог придумать, хотя на самом деле это было гораздо умнее и интереснее их болтовни, даже тот, кто слушал нашу беседу, заулы-бался. Но Сашка сказал:
   - Мне теперь за них болеть нельзя.
   Значит, правда! Значит, правду ребята говорят, что в Динамо одни мусора играют. Я всё верить не хотел, какие же, думаю, мусо-ра в трусах? А выходит - правда. Сашка врать не будет... Что ж они не дают ему за себя болеть, раз он в тюрьме сидит? Ведь вот я те-перь сам не буду за них болеть, но вообще-то мне можно, просто сам не хочу, а Сашка сказал, что ему нельзя. Об этом надо поду-мать, только у стариков своих не спрашивать...
   Вот бы ребятам рассказать, что я в настоящей тюрьме побы-вал! Да как расскажешь?
   Когда мы вышли, у меня ни с того ни с сего стала болеть го-лова, и стало рвать. Пришлось брать такси, а родителям - денег жалко, говорят, на защитника надо много. Но пришлось. Я ведь им тоже не чужой...
   Незадолго перед тем, как пришли следователи, матери при-снился страшный сон. Будто Сашка в ванной лежит, купается, а ванна полна крови, и Сашка этой кровью намыливается. И она ему в армию письма начинала писать и рвала, всё начинала и рвала. И говорит теперь что у неё всегда были вещие сны, а в бога не верит. Уж даже и я знаю, что всё это бабушкины сказки, а она - вещие сны какие-то придумала.
   Вообще в этом вопросе мне многое не нравится. Ну если так откровенно, ну кто сейчас верит? Полторы старушки, которые по-слезавтра умрут? Так какого чёрта церемониться с ними? Позакры-вать их все. Я хочу написать письмо товарищу Сталину по этому вопросу с предложением закрыть церкви, а на их месте устроить ку-кольные театры. Родители говорят, что у нас государство демокра-тическое, и покуда ещё некоторые верят, насильно им запретить это нельзя. А я не понимаю, почему нельзя?
    Если человек яд будет продавать, ему запретят и посадят, или ка-питалиста-угнетат­еля­ расстрелять можно и даже нужно, а религия - та же отрава и то же угнетение.
   Мне часто картина такая кажется, как будто умерла в Москве и других городах последняя верующая старушка, и вот - входит поп в церковь, чтоб гнусавым голосом молитву говорить, ждёт-пождёт, а в церковь никто не приходит, он злится, орёт:
   - Что за безобразие! Почему в церковь никто не приходит? Кто мне денежки будет приносить?
   А ему в ответ - два милиционера:
   - А никто тебе, враг народа, больше денежек не будет прино-сить, умерла сегодня последняя верующая старушка, и уматывай, пока пинка под зад не получил.
   Поп хнычет и бежит, оглядываясь, чтоб ему пинка не дали. И тут же встаёт Илья Муромец с топором и - рраз церкви по кумполу, она - бах и рассыпалась, и попа под собой погребла. Вот так.
   А на душе у меня так сладко, когда я это представляю... Вот сейчас, сейчас. Десять старушонок осталось, девять, восемь, семь, шесть...три, две, одна - и вот уже она сморкается в грязный платок и бежит к соседке за градусником, забыв, что той уже и на свете нет. Хоп - под мышку, а температура-то уже сорок три и пять... А последний поп в это время, ничего не подозревая, надевает сутану, собираясь в свою последнюю церковь, ничего не подозревая, что ему конец...
   Интересно, ответит мне Иосиф Виссарионович, или времени не хватит?
   
   8
   Родители всё время шепчутся по комнате, но Нина Фёдоровна, Валеркина бабка, такая толстая, громкая, весёлая, стала третий день подряд входить в кухню, когда там все готовят, встанет напротив матери и давай кулаками себя по буферам стучать, и белую кофточ-ку расстёгивать до лифчика, смотрит на мою мать ласково и кричит, как пьяная:
   - Вот я мать, так мать! Воспитала Родине двух Соколов. Вот это я мать! Всем бы такое счастье, а?
   У неё муж - полковник-судья, он хоть старый, а всё равно учится, недавно диктант писал и тридцать шесть ошибок сделал. Я хоть как бы ни старался, а так бы не смог, наверное, в поддавки иг-рает здорово. А старший сын у них, Серёга - офицер, но мать гово-рит, что это он только форму носит, а вообще он работает сторо-жем на складе, кальсоны сторожит, интендант называется. А Вовка - младший сын, кончил только пять классов, монтёром работает, но любит выпить в ресторане и с ребятами ворует. Они, большие ребя-та у нас во дворе, все воруют
   Вот бы мне такого дедушку, как у Валерки, у него орденов знаешь сколько? Целая тысяча. Он до самого Берлина дошёл, хоть и не воевал, но здорово судил фашистских наймитов.
   
   9
   Отца вчера на допрос вызывали. Он пришёл домой, а сам весь трясётся руками и ногами, а ночью матери рассказывал:
   - Ты знаешь, я будто снова пережил еврейский погром.
   - Били?
   - Обещались. Самое мягкое из того, что они на меня кричали, это жидовская морда.
   - И ты ничего не нашёлся ответить этим бандитам?
   - Там стоял сплошной мат. Я им попытался возразить, что ес-ли они будут говорить со мной в таком тоне, то я вообще перестану с ними разговаривать, - так они меня на смех подняли. Вообще у меня сложилось впечатление, что это... потому что, когда я сказал:
   - Ну как вам не стыдно, вы ведь представители Советской вла-сти, что о вас беспартийные подумают?
   Так они заржали и заругались по поводу Советской власти ма-том...
   - Ужас!!!
   - Но как же там ему! Когда я вышел на улицу, я воздух стал глотать, думал - они меня не выпустят...
   
   10
   У нас дома' напротив, близко, что кажется - можно рукой дос-тать. Я выглянул в окно и её увидел. Откуда она взялась? Она, правда, очень хороша. Как котёнок. Волосы коричневые и громад-ный белый бант, а глаза, как мокрые леденцы. И зовут прекрасно - Люся.
   Я ребят стал подговаривать вместе её любить. Вместе всегда веселее. Я их человек семь домой привёл и в окно показал, как она улыбается.
   Все семь и записались, как один человек, я восьмой, и стали по очереди стоять под её окном и у парадной, да только она одна не выходила, а всё - с бабкой, и во дворе никогда не гуляла, а шли они на улицу, на скверик.
   Через две недели нас только двое осталось, я и Адик, как на-зло, еврей, а где Адик, там и младший брат его Гришка - уже два еврея.
   Адик здоровый! И однажды, когда мы стояли на посту перед люсиными окнами, а она из-за занавески на нас зырила и улыбалась застенчиво, он меня перед её окнами повалил. Я дал ему...
   - Стыкнёмся? -спросил Адик.
   - Стыкнёмся! Где?..
   Пепа сказал, что Адик мне наваляет, я и ему велел завтра сты-каться после Адика. А потом и Женьке, так уж получилось...
   Женьке-то я накостыляю, Пепе - кто его знает, а Адику навряд ли, он меня на год старше. Но это ещё бабушка два раза сказала, мало ли, что в борьбе сильнее. В стычке бывает другое дело. Вон Юность Максима - Максим щупленький такой паренёк, а как жан-дарму сказал, что его бить не так учили, да как врезал, и запел:
   
   Крутится, вертится шар голубой, - так тому и кувыркаться после этого некогда было. Меня в классе д’Артаньяном зовут.
   
   11
   Не успел с этими подраться, а тут в классе - Сорока...
   Я в школу пришёл - и читать и писать умел. Все только учи-лись, а я уж читал всем напоказ. И Зоюшка мне первому разрешила в библиотеку записаться. А вот по чистописанию - колы. Она дума-ет - я не стараюсь, а я ещё как стараюсь-то, просто стыд, как будто в отличники хочу вылезти, а получаются не буквы, а раскоряки, и обязательно - кляксы. По нескольку раз переписываю, ручку без конца стряхиваю, всё равно...
   Зоюшка говорит, что я хулиган, на педсоветах мои тетрадки показывает, говорит, что хоть я и лучше всех читаю и считаю, а она, дескать, оставит меня на второй год...
   Сегодня я опять читал. Да как читал-то! Где им всем вместе, как я один, они ещё по слогам - еле-еле, а я, как взрослый, и с вы-ражением. И она мне за чтение, как всегда, поставила пятёрку.
   А на переменке Сорока сказал:
   - Евреи всегда русских обманывают, правда, Чёрный? Ты мо-лодец!
   Все засмеялись, а я стою, как дурак, и не знаю, что ответить.
   А Сорока дальше фикстулит:
   - Чёрный, ты песню знаешь: Смело мы в бой пойдём?
   - Конечно, знаю! Это моя любимая песня. - И, чтоб поверили, слова сказал:
   Смело мы в бой пойдём
   За власть Советов
   И как один умрём
   В борьбе за это...
   - Не, - говорит Сорока, - вам, евреям, так не годится, знаешь, как евреи поют?
   Я молчу, на себя злюсь, ведь чувствовал, что не надо мне ни-чего доказывать, так нет - хочется, чтоб тебя все любили. Вот и по-любили.
   - А как они поют? - спросил Шустик.
   - А вот как. Русские поют: Смело мы в бой пойдём! А евреи им отвечают: А ми - за вами... Русские: Мы как один умрём! - А ев-реи: А ми немножко подождём. - Запомнил, Чёрный? Слова спи-сать?
   - Я не еврей! - кричу я. - я русский! а сам уже совсем чуть не плачу. А все загоготали:
   Русский-и-и-и-й, русский-и-и-и-и, русский-и-и-и-и! - и на меня пальцами показывают.
   - А у тебя как отца зовут, русский, Абгам?
   - Семён!
   - Ах, Семён? А по-настоящему?
   - По-настоящему, Семён.
   
   - А Зоюшка говорит: Самуил. - А скажи, если ты русский: На горе Арарат растёт крупный виноград.
   Я сказал, а они ещё больше смеются.
   - Здорово подделался... А фамилия у тебя, небось, - не Черни-ков, а Гофман. А зовут - Пыня... Я Пыня Гофман, король подтяжек, тильём, тильём,тильём, тильём...
   Отца, кажется, и правда зовут Самуил, я недавно в паспорте прочёл. Но он же не виноват, что его и соседи и на работе товарищи зо-вут Семён Осипыч, а те, кто давно знает, так и просто Сеня - он же не сам это выдумал. И фамилия Черников. Я сколько его сестёр-братьев встречал - все Черниковы. Но им этого не докажешь, как не докажешь им, что я и сам евреев не люблю...
   - Чёрный, а у тебя отец, где воевал?
   - Моего отца на фронт не взяли, мы в эвакуацию поехали, у не-го сердце больное.
   - Ага, у еврейчика - сердце больное, а у наших - здоровое. Рус-ского ивана, небось не спрашивали, что у него там, грипп или триппер.
   - Но моего отца, правда, не взяли, он добровольцем просился в ополчение, а его секретарь райкома прогнал: Иди, - говорит,- Сеня, ты больной.
   - Ишь, прогнал. Наверно, тоже еврей. А у меня отца вот не про-гнали, его немцы убили в первый день войны.
   - Ну что ж, я ж не виноват... У меня дядю Бесю немцы живого в землю закопали, земля, говорят, шевелилась...
   Я думал - теперь они поймут и замолчат. Но ничего этого не случилось. Сорока снова загоготал:
   - Дядю Бесю? В землю? Тильём, тильём, тильём, тильём, тиль-ём, тильём! Дядю Бесю в землю... А тётю Сагу куда? Чего ж она шеве-лилась, он там лавочку открыл что ли под землёй? Ха-ха-ха-ха.
   И все вслед за ним, как птицы на юг за вожаком, засмеялись...И тут я ему врезал. И тут же зазвенел звонок.
   - Стыкнёмся, - пообещал Сорока и пошёл на урок, задумав-шись...
   Когда уже договоришься о стычке, все уроки идут, а я не слы-шу. Я уже как будто дерусь, холодно становится и страшно, и дрожу весь, и тошнит немного, впереди ещё несколько уроков, скорей бы уж. Не люблю я этого. Как укола ждать. Когда дерёшься не страшно и не больно. Вообще он мне, наверно, надаёт. Он выше меня на голову, правда, я в классе почти всех меньше, а многим даю, но он уж очень намного выше...
   Прозвенел последний звонок. Мы все - портфели в руки и к дверям, а Зоюшка встала, руки вытянула, как слепая, никого выпустить не хочет. Звонок, дескать, для неё, а не для нас.
   Мы встали друг за другом: На прорыв! На прорыв!... - её, как окно, высадили и сами вылезли. И - ширсть по лестнице! Последнего только она успела за шиворот схватить...
   Бежим по лестнице, а кругом все
   
   - Стыкаются, стыкаются!
   - Кто да кто?
   - Сорока с Чёрным!
   - Ну, Сорока ему наваляет, нашёл на кого переть.
   - Конечно, наваляет!
   Глаза горят! Им хорошо гореть; им смотреть - одно удоволь-ствие, не их кровь будет сейчас течь.
   Выскочил я на улицу, а Сорока уже стоит, охорашивается и всё смеётся, смеётся так мелко-мелко. Кругом нас окружили.
   - До первой кровянки! - говорит Сорока свои условия.
   - Нет, до первой слезинки! - заспорил я. Кровянка-то у меня у первого потечёт, не из носа, так из губы, а до слезинки - ещё по-смотрим. У меня дыхалка очень выносливая.
   - Некогда мне слезу из тебя выколачивать, меня мать ждёт, снег убирать надо. Нам, русским, деньги сами в рот не сыпятся.
   Ну что ж теперь делать после таких слов. Я ж ему по роже дал, значит, его право. До кровянки, так до кровянки. Я знаю, как надо, чтоб не страшно было. Надо получше матом поругаться, тогда страх проходит, а злоба - ещё жарче, а у кого злобы больше, тот и победит, если не слишком слабый.
   Я как на него кинулся, а он назад отскочил. Я - на него, а он - опять. До ребят добежал, дальше - некуда, стал по кругу вертеться, а я за ним, наступаю. Ни разу не попал, но на душе - весело, - значит, он меня боится, раз бегает, а я-то думал - Сорока, Сорока, - но ни-чего страшного в этом Сороке не оказалось... Но он отскакивает, отскакивает, а руками пырскает, попадёт - отскочит, попадёт - от-скочит. Чего ж он делает, гад? Русские так не дерутся! А если ты трус, так будь до конца трусом. А то - сам убегает, а сам дерётся! Я никогда, когда дерусь, не отступаю. Суворов спросил солдата, что такое ретирада, а это на самом деле значит - отступление, а солдат ответил: Не могу знать! Так Суворов ему руку пожал и расцеловал, хотя в других случаях сердился, когда так отвечали.
   А Сорока продолжает свою предательскую тактику - бежит и дерётся, - а ещё меня евреем обзывает. Вот ты дерёшься так по-еврейски! Я остановился и сказал:
   - Я так драться больше не буду! Ты нечестно стыкаешься. Ес-ли ты меня боишься, так беги до конца и кончай драться, а если не боишься, то - держись-наступай. А то - сам трусишь, а драться со мной продолжаешь.
   Он опять засмеялся противно да как мне врежет - у меня сразу кровь потекла, и из губы и из носа. Предатель! Я побежал за ним, а он мне в лицо харкнул и проскочил между ребятами, и пошёл себе домой, посвистывая, а ребята стояли и смеялись мне в лицо, и смотрели, как я кровь кулаками растираю, и поддакивали, что я ду-рак и драться не умею.
   Я взял портфель и пошёл домой и только когда от них скрыл-ся из виду, заплакал горючими слезами. Хорошо ещё, что дома ни-кого нет, ещё бы соседей на кухне не было - кровь с лица смыть...
   Почему они меня все так не любят? Ведь вроде ничего, шуха-рим вместе, играем, домой я их сколько водил, обедали вместе. А сегодня все, как один ряд, были за Сороку. Что у меня отец - еврей? Так тогда они бы меня всё время презирали, обломы бы каждый день устраивали. Так ведь нет же этого! Или, что сила не моя? Это скорее всего. Дал бы я Сороке, так все бы за меня были. Как будто это мне тогда нужно было, если б я ему надавал.
   А Адик и Пепа мне теперь точно накостыляют, потому что всегда так. Если перед этим кому рожу набьёшь недавно, то и те-перь набьёшь, а если тебе настучали, то руки опускаются, злости нет, а всё думаешь, как бы не попали больно. После плохой драки надо время переждать, а как тут переждёшь? Мне драться много нужно, иначе меня совсем заклюют, как Гуревича или Фрумкина, которому я почти глаз выбил, так что его к врачу водили, потому что с евреями я всегда охотней дерусь и тогда, наверно, совсем себя русским чувствую, и ребята, по-моему, в те моменты меня любят, удальца...
   Но Сорока меня так из колеи выбил, что мне не только Пепа и Адик, мне и Женька-шкет рожу набил. Я просто руками стал лениво махать, потому что толк потерял, когда как нужно - когда насту-пать, а когда отступать? Это плохо, когда по-разному, раньше вот я знал, что во всех случаях, всегда наступать надо, и мне легко было драться, а теперь - попробуй, сообрази. Пока сообразишь к тебе уже десять раз в гости залезут. Сорока первый был, кто в этом году мне рожу набил, а теперь - их вон сколько, уж Женьку-то, думал, - од-ним щелчком перешибу...
   Он увёртывался хорошо, а я - кулаком в стенку...
   Я решил, что мне -конец. Но Пепа ко мне подошёл. Я в окно врезался, когда с ним дрался, - так он сказал, что поговорил с большими ребятами - они вставят.
   - И давай больше не будем.
   - Давай не будем, - ответил я. - А если думаешь, что я тебя боюсь, то я могу ещё драться, пока живой.
   - Да нет, я знаю, что ты никого не боишься. Меня большие ре-бята прислали сказать, что они тебя евреем больше не считают. Те-перь с тобой стыкаться никто больше не захочет, за тебя - Юрик!
   Юрик!? Даже так? Ну, стоило синяки и кровянки получать.
   
   12
   У Сашки скоро суд. Родители гоношатся, к адвокату бегают. Каждое слово его записывают и обсуждают. Сначала будут Ок-тябрьские праздники, а потом - суд.
   Я праздников ещё за месяц жду, каждый день в календаре от-мечаю. На улицах будут красные, как рабочая кровь, флаги, много народу с цветами, все весёлые, песни поют, пляшут, а на Красной площади - демонстрация со знамёнами, нас - много, никто не победит, и мы с отцом в этих рядах.
   А на трибуне, может быть... да не может быть, а точно, будет стоять Он... И может, Он меня заметит...
   А вдруг меня позовёт на трибуну. Он же любит детей. Он му-зыканту, мальчику Бусе Гольдштейну подарил очень большие день-ги, чтобы тот играл хорошо, а потом пошутил усами:
   - Ну, теперь ты стал миллионером, смотри - ещё здороваться со мной перестанешь.
   А Буся Гольдштейн застыдился от такого и сказал:
   - Ну вы даёте, товарищ Сталин, я за вас любого врага угроблю. Прям скрипкой как ему дам по балде!..
   Рядом со мной на трибуне могут оказаться Ворошилов с Бу-дённым. И Ворошилов мне что-нибудь расскажет, а Будённый на-помнит ему другую историю. Жаль только Рокоссовского не будет.
   Когда война кончалась, и каждый день играли салюты, потому что наши войска то взяли Варшаву, то Бухарест, то Будапешт, и на улицах каждый день был праздник, мы в квартире тоже себя мар-шалами называли. Я как раз был Рокоссовский, Валька - Жуков, На-ташка - Малиновский, а Витька маленький - Толбухин...
   
   13
   Мать купила бутылку водки, напекла пирогов, мы легли спать и стали ждать праздника. Проснёмся - на улице - флаги, по радио - песни... только скорей бы заснуть, заснёшь - проснёшься - а уже завтра, как одна минута. Пойдём с отцом... а вернёмся - у нас гости. Наверное, как всегда, придут дядя Федя - директор магазина, быв-ший рабочий, Серебряная - журналистка, дядя Митя - отцов друг ещё с Гражданской войны, он сейчас на пенсии, потому что весь изранен на Гражданской, Белофинской и Великой Отечественной, но такое письмо отцу прислал из Ессентуков, что можно покач-нуться и упасть посреди двора:
   Коммунисты, уходя на пенсию, не уходят из Партии, а по ме-ре своих сил, продолжают партийную работу. Уход на пенсию не есть уход из жизни, а жизнь и я и Серафима понимаем как служе-ние делу Партии. Вне коллектива, вне интересов общества жизнь узка, однобока, ограниченна... Петрушин, бывший коммисар, тётя Катя - танкистка, у неё всё лицо обгорело в танке...
   И все мы будем выпивать, а потом петь революционные пес-ни.
   И всё только потому, что мне повезло родиться в свободной, счастливой, Советской стране. Да не где-нибудь, а в Москве, кото-рую все мальчишки мира мечтают хоть в глазок подсмотреть во сне. Как всё-таки много в жизни человека пока играет случай.
   Мне одно только непонятно. Товарищ Сталин сказал:
   Мир будет сохранён и упрочен, если народы возьмут дело со-хранения мира в свои руки.
   А почему бы нам...? Как бы все нас целовали и плакали... А то как-то получается - нам хорошо, а вы - как хотите. Я, конечно, по-нимаю, что Иосиф Виссарионович не может иметь таких мыслей. Он о каждом человеке на земле думает. Я здесь просто чего-то не понимаю, наверно, потому, что, как ни крутись, а лет мне ещё ма-ловато, и я ещё не читал подробно ни Капитала, ни Владимира Ильича, ни Краткого курса.
   Может, американцы нас сильнее? Да нет, что ты говоришь! У нас тридцатьчетвёрки какие! А потом - помощники у нас: Китай-ская народная республика, Корейская народно-демократичес­кая­ республика, Демократическая республика Вьетнам, Польша, Чехо-словакия, Болгария, Албания, Венгрия, Румыния, Монголия - вон нас сколько, да и в самой Америке трудовой народ и негры, трудя-щиеся других стран, все подымутся!
   Я когда ещё только читать научился, смотрю в газетах всё США да США. Я думал - это хотят написать про моего брата, а ошибаются. А США-то оказывается вон что!
   
   14
   Наутро выпал снег, и небо было старое. Мать меня заставила надеть зимнее пальто. Я сначала расстроился, а на улице увидел, что многие ребята в зимних.
   Мы встретились с отцовскими сослуживцами и пошли.
   Иногда мы шли быстро, иногда останавливались, другие рабо-ты пропускали, которые поважнее нашей. И так долго приходилось ждать, и так нудно, пока мы дошли до Красной площади...
   А на мавзолее стоял Сталин в окружении своих друзей, смот-рел на меня, когда отец меня поднял, и улыбался в усы доброй улыбкой. Я ещё ни у кого из людей не видел в лице такой доброты, даже усы были необыкновенно добрые.
   Я знаю - это всегда так говорят, - но он правда смотрел на ме-ня и улыбался. Он меня хоть не позвал к себе, потому что всё-таки далеко было, не кричать же ему через всю площадь:
   - Мальчик, подойди сюда!
   Но он повернулся к Лазарю Моисеичу и что-то ему сказал, и Лазарь Моисеич закивал головой и тоже заулыбался.
   А ведь им было очень холодно стоять на мавзолее, на ветру, но ради меня, ради нас они стояли и улыбались. И, если надо будет, они год будут стоять на ветру в лютый мороз и улыбаться. Пусть им будет плохо, лишь бы нам - хорошо. И я ясно понял - человек, ко-торый так мне улыбался на холоде, обязательно освободит Сашку...
   Больше в этот день ничего интересного не произошло. При-шли мы с отцом домой, рассказали матери и стали ждать гостей. Ждали-ждали, но никто не пришёл. Сели мы втроём, по-стариковски, за стол, молча, и вина пить не стали. Вдруг - звонок четыре раза. Отец и мать наперегонки бросились открывать, а это пришла тётя Надя-танкистка с обгоревшим лицом.
   И тогда уж налили вина, и отец встал и сказал важно и груст-но:
   - Я предлагаю выпить за тридцать первую годовщину Велико-го Октября! За великий русский народ и его Ленинский Централь-ный Комитет во главе с товарищем Сталиным.
   Мы все тоже встали, чокнулись и выпили, и я немножко, и стали закусывать... Родители ей всё про адвоката да про следовате-ля и Сашку жалели, а тётя Катя сказала:
   - Мальчишки! Лезут, где ничего не смыслят!
   - Вон отсюда, мерзавка! - взревела мать. - Ты что ж, паскуда заморская, пришла сюда пакости говорить? Те, сволочи, побоялись, а эта приползла, шушера, лекции читать! У самой, небось, детей нет, потому что с тобой ни один завалящий член Партии не захочет ждать ребёнка, надо харю твою палёную газетой прикрывать...
   И тётя Катя тут же захлопнула дверь и пошла по коридору.
    Немцев на войне не боялась, всё лицо им подставила, а мать мою испугалась...
   
   У матери котлеты стояли на газу, а кто-то включил огонь сильный, и они печально сгорели, так что дымок сизый пошёл. Мать стала кричать на всю квартиру, а Валеркина мать вышла и сказала спокойно:
   - А вам вообще лучше помолчать.
   - Гнида! - завопила мать и бросилась. Мы с отцом еле-еле её в комнату затащили. А она и в комнате кричала:
   - Сволочь! Оппортунист несчастный! Не дал мне раскровянить эту мещанскую морду с партбилетом в кармане! Соглашателем был - соглашателем и остался!..
   
   Восьмого полдня я ещё держался. Во дворе полтора рубля в чиру выиграл, и ещё у меня был рубль - я шестого к одной старуш-ке, когда очередь подходила, притиснулся, и ей дали два десятка яиц, а она мне за это - рубль, - так я всё мороженное и томатный сок покупал. А вечером, после четырёх, такая тоска взяла…
   Вот ждал, ждал праздников, а они прошли - и всё, как одна минута. Жди теперь Нового Года...
   А я месяц готовился, с матерью за мукой стоял с утра до вече-ра, номерки на руках писали. И вот всё прошло, как будто и не бы-ло. И хоть у меня была большая радость, но всё равно - я ждал, что будет ещё больше. Месяц ждал - и как одна минута... А когда-нибудь я совсем умру, и ничего, совсем ничего не будет. Всё будет, а меня не будет. А зачем растём, учимся, потом работать идём? И умрём. Ведь отец с матерью раньше тоже были молодыми, даже маленькими, наверно, были, а теперь - вон какие. И зачем нам та-ким товарищ Сталин? Зачем нам товарищ Сталин - раз мы умрём? Зачем он за нас думает, ночами не спит, по стольку страниц прочи-тывает, а мы умрём! Я так жить и вообще не хочу.
   Я залез под стол и тихонько заплакал.
   - Ты чего, сынуля? - встрепенулся отец.
   - Зачем всё это, если мы умрём?
   - Что всё? Я тебя не понимаю.
   - Ну всё. Ты, я, школа, завод, институт, Партия, Ленин, Ста-лин, весь мир. А мы умрём - и ничего не будет.
   
   - Но будут другие люди. Нельзя, Виталя, думать только о себе.
   - Они же тоже умрут.
   - Одни умрут, другие родятся. Да и вообще, Виталькин, рано ещё тебе об этом грустить.
   Рано-то, рано, а всё равно грустно. Грустно и глупо на душе.
   
   15
   Сашке дали десять лет. И Эдику, его другу, тоже десять. Их когда в армию забрали, Эдик в своей части не полюбил подчиняться командирам, и его за это решили судить. А как же быть? Если ко-мандирам солдаты не будут подчиняться, то все нас разобьют. Я вот и то - училкам не люблю подчиняться или родителям, а командиров любил бы здорово, а за Чапаева вообще б жизни не пожалел...
   И когда его в тюрьму забрали, то стали спрашивать:
   - Эдька, а кто твой друг?
   - Сашка - мой друг!
   - И что, - говорят, - вы так давно решили - не подчиняться ко-мандирам?
   - Нет, - отвечает, - мы так не решали, нам просто какой-то по-эт, который стихи пишет, женщина, и писатель шутливый нрави-лись, а их в газетах ругали.
   А оказалось, что это не просто так себе в газетах-то их ругали, - а это товарищ Жданов раскусил, что они оказались переодетыми белогвардейцами.
   Но ведь Сашка-то с Эдиком этого не знали. Конечно, они, хо-чешь говори, а хочешь молчи, глупые оказались ребята. Ну как не раскусить белогвардейца? Да по мне хоть как он ни переодевайся, хоть вообще голышом на мороз выскочи, я его разгрызу за триде-вять земель. Но ведь за глупость нельзя судить? От глупости лекар-ства нету. Ещё Эдик-то - другое дело - командирам не подчинялся - за это и я б судьёй был - судил. - А у Сашки-то, получается, в при-дачу - глупость одна?
   Через десять лет мне будет уже восемнадцать, и я в первый раз пойду голосовать за Лаврентия Павловича Берию. Он наш депутат. Он разрешает нашему району за себя голосовать. А Сашка придёт уже старый, только станет бумажку в урну опускать, скажет:
   - Лаврентий Павлович, я за Вас.
   А Лаврентий Павлович его за руку остановит и грустно так ответит:
   - Нет, Саша, не надо тебе за меня голосовать. Я этого не хочу. Ты нехороший человек, Саша, а я хочу, чтоб за меня голосовали только хорошие люди. Недостоин, к сожалению, ты за меня голосо-вать. - И пойдёт умывать руки.
   А Сашка выйдет с мокрым лицом.
   
   16
   Домой приходить не хочется. Родители сидят целыми днями, как бурундуки, и тоскуют. И на меня тоску нагоняют. А мне и без того тошно. Даже на двойки мои перестали внимание обращать. Хотя, что ж я говорю, откуда им знать про двойки? Я это вдруг по-нял, что - можно. Я раньше честный был, да мать меня погубила. Как-то раз я получил двойку, пришёл домой и откровенно матери всё сказал. Она меня, как обычно, всеми сволочами сначала обозва-ла, а потом стала выспрашивать. У неё - манера такая, как будто спрашивать, а на самом деле всё о тебе самой говорить.
   Обыкновенная мать спросит:
   - Ну как ты учишься, сынок?
   А моя:
   - Учишься ты, конечно, хуже всех?
   Или так:
   - На второй год тебя уже точно оставят?
   - Ты там самый первый хулиган?
   И зачем тогда спрашивать, если ты сама обо мне всё знаешь?
   После этого хочется бежать куда-нибудь в лес или правда стать хуже всех. И уж раз ты сама так обо мне думаешь, так я тебя потешу, поддакну тебе... Что ты! Не тут-то было. Попробуй только так сказать:
   - Да, я хуже всех!
   Тут-то самое главное и начнётся.
   Во-первых, смертный бой, а потом - тихий голос, голова по-лотенцем обвязана, и ляжет на диван, чтобы умереть, а виноват в её смерти я. А вечером отец придёт, так она ему заплетающимся голо-сом всё расскажет, и тот за сердце схватится, и она ему будет дро-жащими руками валерьянку капать и будет уже говорить, что я убийца отца, а ей бог смерти не даёт...
   Ну вот... Обругала она меня, а на другой день, я и подумать боялся, что так будет, но я ещё две пары получил, прихожу домой и честно как дурак всё ей выкладываю, хоть и знаю, что ничего хо-рошего не будет. Закричала она на меня и пошла по лицу хлестать. Ничего нет унизительней, чем когда тебя пощёчиной по лицу охо-рашивают. Уж лучше по тому месту. Там мяса много, и подлое оно. А по лицу человека - разве можно? Лицо человеку дороже все-го. Говорят, этот красивый, а этот нет. Лицо надо беречь. Уж ес-ли дерёшься, тогда - другое дело, у вас права одинаковые. А тут - я-то её не могу стукнуть, а она ещё и ложкой по лбу может. Говорит, её так в детстве мать стукала. Так тогда ложки были деревянные, а железной ложкой попробуй, давай я тебе!..
   И тогда я понял, что раз не понимают честности, так и не на-до, зачем мне на неприятности нарываться? Себе дороже.
    17
   ...Да как пукнет. Зоюшка даже сморщилась от наглости, а по-том прошептала:
   - Кто это сделал?
   А Сорока посмотрел на меня, засмеялся и говорит:
   - Ну, Черников, ты даёшь!..
   - Черников, вон из класса!..
   Лучше б мне было совсем не родиться. Я побежал из школы...
   - Юрик, мне один пацан подлость сделал, дай ему, Юрик!
   - А чего ж сам-то?
   - Да он мне наваляет.
   - Когда наваляет, тогда другое дело, тут уж я его побуцкаю. А то - он тебя оскорбил, а ты - Юрик! Так ты бояться начнёшь, а ты мне не этим нравишься. Сейчас придём, и ты ему по харе дашь, а я посмотрю.
   - А если я никого бояться не буду, а меня зарежут?
   - Ну, сразу - зарежут! Сколько я харь коверкал, три пики мне в пупок ставили, и видишь - жив, здоров и привлекателен... Один случай из десяти тысяч. А знаешь, кто под этот случай попадает?
   - Кто?
   - У кого очко заиграет. Я когда пацан, как ты, был, малолетка, чего-то, думаю, они мне уважения не оказывают? Ну, смотрите, коблы, я вас научу маму и паханца любить! Пришёл на следующий день после сей мысли в класс:
   - Почему не приветствуете, говорю, когда солидный человек в академию входит?
   Они смеются нагло, как будто шутку шучу:
   - Га-га-га, училка новая! Вы что преподавать будете, Фрау Викторовна?
   - Бокс союзной державы, отвечаю. - Сегодня после школы рожи ваши буду плющить.
   Сбегал домой, позвал человек пять ребятишек больших, чтоб к концу последнего урока к школе подошли.
   Пришли Самурай, Фриц, Петух, Толик Кот и Кобыла.
   Выходим из школы.
   - Ну, детки, когда же вы станете вежливыми парнишечками-пионера­ми?­ - и - одному, другому, третьему...
   Один стоит - кровянку вытирает, другой тоже в носу заковы-рялся, а третий, грубиян, огрызается, и мне - в зубы.
   Ах ты так? За моё же добро? Ну, тут Фриц, Самурай, Толик, Петух и Кобыла немного с ними поработали, а на этом кто меня по зубам огрел, пробы ставить - места не оказалось, даже рассказывать неудобно...
   На другой день вхожу в класс, кашляю дружелюбно - некото-рые поднялись...
   - Садитесь, товарищи, остальным после уроков остаться.
   И после школы - опять вчерашнее...
   
   
   На третий день вхожу в класс - все стоят, как бутончики. Пе-ред училкой даже так не выпендриваются.
   - Вот теперь хорошо. Садитесь. Запомните, ребята, - старших надо уважать, всегда так делайте...
   Вот, как надо, а ты говоришь - зарежут...
   Мы пришли на школьный двор и стали ждать. Наконец начали выходить. Солнце садилось. Косые лучи его сонно поблескивали, ударяясь в необозримую пустыню школьного двора. Сердце у меня расходилось, как трус, а Юрик отошёл в сторону. Стоит себе, поку-ривает, как будто ему и дела до меня никакого нет, и вообще мы с ним незнакомы.
   Вот и Сорока выскочил с ребятами, идёт, чего-то весёлое бол-тает. Увидел меня и сразу ко мне, как друг, подошёл:
   - Ты чего, Чёрный, права качать прибыл? Ну я тебя сейчас ещё раз угощу бутербродом! - и захихикал. А морда красная, и глазки маленькие, как два прыщика. А я и двинуться с места не могу, оне-мел весь. Но я обязательно должен его ударить! Иначе теперь и Юрику и всему хорошему для меня конец. А в классе он меня тогда замучит совсем.
   Я, когда боюсь, Тёмную ночь вспоминаю, как будто во мне ра-дио и Бернес поёт своим голосом:
   - Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в бою, вот и теперь надо мною она кру-жит-ся...
   И тут я Сороку ударил. С левой и правой. Он, наверно, не ожидал моей смелости - и отбежать не успел, как он тогда делал. Оба удара в цель угодили. Морда у него стала совсем почти, как за-кат, а глазки - как будто на меня вылиться хотят и ошпарить яични-цей с ветчиной. Я его хорошо ударил. Я теперь дома, когда никого нет, по дивану колочу, как Жухрай Павку учил. Главное, чтоб левая нога впереди правой была, и, когда бьёшь, на левой ноге повиснуть. Чтоб давить его не только рукой, но и всем телом. Рука лёгкая, а тело тяжёлое, если телом ударишь, сразу почувствует, - как Павка гимназистов бил, и Тоня Туманова, когда это увидела, да ещё попку его, когда он в реке купался, а она в окно подглядывала, -сразу его полюбила...
   А Сорока, наверно, язык прикусил и заорал, как бешеный кро-кодил, нагнулся и стал искать хороший кирпич. Ситуация начина-лась сложная, а Юрик в это время мимо проходил и наступил ему на руку. Поднял его левой рукой за подбородок, а к носу правый кулак приставил. И Сорока сразу задрожал, как вода в чайнике, за-трепетал, забыл даже, что язык у него болит и рука, на которую Юрик сапогом наступил, а Юрик его спросил, как будто был Соро-кин задушевный дядя, у которого не было своих детей:
   - А нос - не мясо?
   И ещё вопрос сделал:
   - А губа - не рыба?
   И в третий и в последний раз спросил:
   - А хо-хо - не хо-хо?
   И, не дождавшись ответа, сказал тихо-тихо:
   - Шавка? Если ты - ещё раз, то и я - раз.
   Потом Юрик весь посинел, схватил Сороку за ворот и так сда-вил, что мне показалось - тот брызнет сейчас, как помидор. И тут уж гаркнул, даже мне стало страшно:
   - Ты понял, колхозная твоя морда? Я шутить не умею! Вздёр-ну!
   И так он это сказал, что я почувствовал - вздёрнет. И отпус-тил. И Сорока стал белый, как будто никогда не загорал летом, кровь из лица убежала.
   - Мальчик, ты меня понял?
   - Понял! - закричал Сорока.
   - Не кричи так слишком громко. Завтра училке скажешь, как было дело, а я приду - проверю, понял?
   - Понял, - теперь еле слышно прошептал Сорока.
   - Ну вот и хорошо, люблю понятливых детей.
   Самое страшное для Сороки было позади, и он сказал:
   - А он еврей!
   Ну, всё пропало.
   - Он еврей? - спросил Юрик, - он самый, что ни на есть, рус-ский, а вот ты жид. Жидов по глазам узнают, понял? У тебя глаза жидовские, что ты тут будешь делать?.. Запомните, шпана, - сказал потом Юрик ребятам, - за этого хлопца я мазу держу...
   И мы повернулись и пошли. Два кореша. Два блатных вора.
   - Юрик, я тебе у матери сигареты таскать буду.
   - А какие она курит?
   - Приму и Дукат.
   - Ладно. Беломор - лучше, но Дукат - тоже ништяк. Ну, дер-жи...
   Юрик пошёл по своими блатным делам с ребятами, а мне до-мой идти не хотелось, я радовался и стал бродить по улицам.
   Как Сорока завтра поведёт? Но теперь мне жить в классе будет хорошо, это уж я точно догадываюсь.
   Шёл я по Озерковской набережной и пел потихоньку. Хоть шёл мокрый снег, но мне не было холодно и противно. Я даже пальто расстегнул, как настоящий ловкий пацан. И тут я увидел зе-лёную шляпу. В шляпах редко, кто ходит. Мне в шляпах люди не нравятся. Рабочие ведь не ходят в шляпах. А этот и одет хорошо и загорелый, волосы чёрные. Вы меня поняли?
   Сердце затарахтело. Я пошёл за ним с пятки на носок, куда он, туда и я. Не может быть, чтоб я почти до девяти лет прожил, а ни одного из них не встретил. Так не бывает... Может, к товарищу Сталину приведут. Он усы свои потрогает, четырёхсотую страницу загнёт, погладит меня по голове и скажет:
   - Ну вот. С такими ребятами, как ты, я могу спокойно книжки читать по ночам. Я тебя запомнил на демонстрации, ты теперь мой первый заместитель, заходи всегда запросто. Вот я тебе записку на-пишу, чтоб тебя всегда ко мне пропускали. И не зови меня больше товарищ Сталин. я ведь для тебя старичок? Вот и зови меня: дедуш-ка. У тебя есть дедушка?.. Ну вот, значит, с сегодняшнего дня я буду твоим дедом. Хочешь?
   Кто ж этого не хочет? Я всегда грустил, что у меня нет дедуш-ки, а теперь - у меня дедушка товарищ Сталин. Да любой бы маль-чишка умер от разрыва сердца на моём месте! А у меня сердце крепкое, у меня только внутри сладко тошнило...
   Только бы не заметил, что я за ним слежу. Их там всему учат, всем приёмам. А я только замечу, куда он войдёт, подслушаю па-роль и сразу сообщу. Наши пограничники приёмы ещё лучше зна-ют...
   Он шёл и часто оглядывался. Приходилось мне отставать, чтоб между нами были люди, но не очень далеко...
   И Сашку освободят. Не может же у героя брат быть нерево-люционером. И все в семье меня уважать будут, как самого старше-го - это же большая редкость и большое счастье такой сын, которо-го вся страна знает. А я буду сидеть и им указывать. А если он меня не убьёт, а только ранит, тогда обо мне будут писать, как о Володе Дубинине.
   И Зоюшка будет говорить:
   - Такой он был скромный, славный мальчуган и воздух нико-гда не портил в классе. Я всегда с ним советовалась, как мне посту-пить...
   А если убьёт, то книжки тоже будут писать, но я про них не узнаю...
   Стало темно, а он всё не передавал пароля. Вдруг, когда мы уже шли по Пятницкой, у дома двенадцать, он остановился. Потом повернулся и направился ко мне. Всё. Кончен бал. Бежать? Ну нет этого он не добьётся. Нанести приём? Поздно, не приготовился... Наверх, вы, товарищи, все по местам, последний парад наступа-ет... Только бы осколочком глаза посмотреть, что про меня будут писать... Да если б я и захотел бежать, ноги у меня перестали дви-гаться, как будто бы слились в одну, как будто забыли, что меня на-до слушаться. А он подошёл ко мне вплотную и вместо удара ска-зал:
   - Хватит тебе за мной ходить, мальчик. Ты ошибся! Шёл бы лучше домой уроки делать, - и больше не оглядываясь, вошёл в ар-ку и скрылся во дворе...
   Но не мог же такой необыкновенный парень просто так окон-читься. Что-то должно было случиться. Что? С Люсей должен я на-конец объясниться! Она всегда в это время из школы возвращается. Пойду в парадную и буду ждать. Она войдёт, а я брошусь к ней и буду говорить быстро-быстро, как Дубровский. Когда волнуются, всегда говорят быстро. Главное, не молчать и смотреть на неё гла-зами. А что я ей скажу? А вот что:
   - Люся ты знаешь как я тебя люблю послушай как бьётся серд-це. - И взять её за руку и прислонить к своему сердцу. Говорят, если женщина сердце твоё пощупает, а оно застучит, - она сразу заколду-ется и влюбится в тебя, и у неё сердце тоже застучит вовсю... А что потом я ей скажу?
   - Не мучь меня больше ты мне сразу не отвечай а дома думай думай а завтра если ты согласна приходи после школы к Зарюшке а потом поженимся а если родители не согласятся я с тобой убегу в лес.
   Я стоял и ждал. Сердце ревело, как мотор реактивного само-лёта. Он уже пролетел встречать Люсю, а звук остался здесь.
   В парадном темно. Это плохо. Глаз моих она не увидит. Толь-ко голос.
   Вот она вошла. Я её сразу узнал, что это она. Догадался, как она дышит. И я заговорил.
   - Люся ты сама знаешь как я тебя люблю...
   А она завизжала:
   - Бабушка-а-а-а... - и стукнула меня портфелем по голове, и побежала вверх по лестнице. А со второго этажа выглянула её баб-ка. Я выскочил из парадного...
   Всё-таки она девчонка. И наверно, отличница...
   А на другой день вхожу в класс, а Зоюшка мне с порога:
   - Назад! - как атаман пиратский. А я ей спокойно так говорю, хотя хочется растаять, как будто все смотрят на меня и слышат, как я пукаю.
   - Зоя Яковлевна, так это ведь не я.
   - Ну-ну, послушаем, на кого ты сваливать будешь.
   - Я ни на кого сваливать не буду, а пусть он сам скажет.
   - Ну ты и скажи.
   - Зоя Яковлевна, это я тогда нафунял, - и заулыбался своей улыбочкой.
   - Фу, Сорокин до чего ж ты гадкий и говоришь гадко, пошёл вон.
   А передо мной даже не извинилась.
   ....................­....................­...................­
   
   - Виталька-а-а! Берию арестовали-и-и!
   - За что-о-о?
   - Английский шпи-о-н!
   - С ума сошёл, с ума сошёл? Скорей домой, - засуетилась мать. - Этот Соловей всех нас посадит. - И мы двинулись к дому. Без ягод. Не буду я сегодня загадывать, что если мы полный бидон на-берём, Сашку освободят.
   ....................­....................­..................­
   
   
   1950
   
   Сначала появился один пионер - Золовков. Ну, ладно, не всё ж мне первым быть. Конечно, я хотел стать первым пионером, очень хотел. Самым первым. На то и пионер. Я читаю лучше всех, и счи-таю. Но тут уж спорить нечего, куда мне до Золовкова! Он и на пе-ременах не бегает. И ни разу за все четыре года не подрался. А
    читать, что ж читать? Читать теперь все научились. И считать. Так что тут они от меня почти не отстают. Ну пусть я - с выражением, но это уж не то, что раньше, когда я умел, а они не умели. Задачи и сейчас, если очень трудные, так бывает - я один. Так то - бывает! А как правило, я ход решения правильно угадываю, а начну склады-вать, умножать, так с ответом не сходится, я рассеянный.
   А Золовков никогда не спутается. Его не спутаешь, правиль-ный человек. И Сорока - мой теперешний подхалим - не спутает, он хоть и двоечник, а если ему подсказать, что с чем складывать, что из чего вычитать, не промахнётся.
   Но всё равно все почему-то считали, что меня первого примут. Я уж и клятву выучил, и стихотворение:
   Как повяжут галстук, береги его,
    Он ведь с Красным знаменем цвета одного...
   И галстук этот самый мне родители купили (а он лежит, гал-стук, в шкафу с бельём, до сих пор лежит)...
   Ну что он, Золовков, разве так прочтёт клятву, как я бы про-чёл? У меня каждое слово, как барабан, как пушка б грохотала и мерно строчил пулемёт:
   Я! Юный пионер! Союза Советских! Социалистических Рес-публик! Перед лицом своих товарищей! Принимаю присягу!! И то-о-ржественно клянусь!..
   Ну что ж, нет - так нет. Чего всё время первым-то быть?
   А всё-таки каким бы я был пионером! Таких не сразу найдёшь. Конечно, не все, но большей частью, я убеждён, что двоечники и троечники лучшими были бы пионерами, чем отличники, Потому что отличники - подхалимы, а явись сейчас фашисты, так они бы и перед ними подхалимничали. И Серёжа Тюленин побаловаться лю-бил. А Матросов вообще из детдома, не маменькины сынки. Я был бы настоящим пионером! За дело Ленина-Сталина я свою кровь всю бы отдал по капле. Зубы стиснул, а не стонал.
   А расстреливать когда пошли, я б им закричал:
   - Смерть фашистским стервятникам! Да здравствует товарищ Сталин! Ура!!
   И если б успел, песню бы быстро пропел:
   - Вставай, проклятьем заклеймённый...
   А если б чего не успел пропеть живым, думаю, что хватило бы сил докончить после пули.
   Курица ведь тоже, когда ей голову отрубят, ещё продолжает бежать... От трусости, а я бы от смелости пел...
   
   ...И на двадцать третье февраля не приняли...
   Неужели я совсем не гожусь для дела двух первых друзей и двух вторых, самых великих друзей? Ведь я всё знаю: в каком году Ленин родился, в каком - Сталин, когда Манифест написан, про Ко-рею...Спроси Золовкова, что такое Пусан (Фузан), так он не скажет, глазами прошумит, а не скажет, а я всё скажу, Я их больше всех на-родов люблю - корейцев и китайцев. Какие-то они красивые. А по улицам нашим идут - их все уважают, без очереди пропускают. И имена-то какие прекрасные: Мао-цзе-дун, Чжу-де, Чжоу-энь-лай, Пынь-де-хуэй, Ким-ир-сен.
   Какая есть песня:
   Русский с китайцем братья навек,
   Песню слагает простой человек;
   Сталин и Мао слушают нас,
   Слушают нас!
   Слушают нас!
   Москва - Пекин, Москва - Пекин!
   Идут-идут вперёд народы,
   За светлый мир,
   За прочный мир,
   Под знаменем свободы...
   ...А меня всё не принимают. Уже полкласса приняли.
   Не могу я теперь быть тимуровцем, не могу - как Павлик Мо-розов и Уля Громова. Они-то все из пионеров вышли. А я, как буд-то не советский. Ну чем, в самом деле, я отличаюсь от тех детей? Они не пионеры и я не пионер. Так они бы рады, а в нашей стране не пионер - значит, враг, если по большому счёту. Потому что я так на беспартийных смотрю: вы имели право в Партию вступить, так почему ж не вступили? А? Я вас спрашиваю! Советская власть не нравится? Или вам не оказывают доверия? Почему не оказывают?
   И мне не оказывают доверия. Не заслужил.
   Я не выдержал и сам Зоюшку спросил. Вот она мне тогда и сказала:
   - Ну подумай, Черников, что ты такое говоришь? Ты же не глупый парень. Ну как с твоим почерком можно быть пионером? Это ж увидят - засмеют! Что такое пионер? Во всём первый. А ты по почерку какой? А знаешь, что по этому поводу сказал Максим Горький? Почерк - это зеркало души. Вот ведь в чём дело.
   - Но я же стараюсь!
   - Ха-ха! не смеши мою бабушку, Черников, она и так смешная.
   - Я же не виноват...
   - Виноват, Виталик, виноват! Я во врождённые пороки не ве-рю.
   - А если б у меня рук вообще не было?
   - Ну, если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а целый огород... У Мересьева, между прочим, ног не было, а он летал...
   
   А может, она всё темнит насчёт почерка, вертихвостка? Мо-жет, она про Сашку знает? Жили-были два брата, один был шпион, а другой юный пионер...
   
   2
   Если бы мне предложили прожить на двадцать, даже на два-дцать пять лет меньше, я бы тут же согласился. Ну подумаешь, проживу сорок вместо шестидесяти, всё равно много, зато буду пионером и могу со всеми помогать старушкам переходить улицу, уступать им место в автобусе, ходить больным за лекарством, драться с бандитами...
   А если б мне предложили: Сашка отсидит десять лет и ещё десять, зато тебя немедленно примут в пионеры и выберут пред-седателем Совета дружины, тогда как?.. Откуда я знаю! Что за во-просы глупые? Пионером-то тоже хочется стать!
   
   3
   Так я и остался. Из всего класса, А может, и из всей школы. А может, изо всей Москвы. Сначала нас оставалось десять октябрят, все один к одному отборные двоечники, и я - с ними, потом - пять, потом - трое, потом - мы с Сорокой, потом и Сороку приняли, ис-правил пары на тройки в конце третьей четверти - и приняли. А учусь-то я всё равно прилично, двойки и пятёрки, других отметок у меня нету, всё равно по чтению и по арифметике бываю лучший ученик, а значит, мой почерк для Зоюшки хуже сорокиных пар. По-черк или Сашка? Вот узнать бы...
   Да какие они, на фиг, пионеры? Вот в книжке Стожары - там действительно, там все один за другого в огонь и в воду! А у нас что? Ну чем они от меня отличаются? Да ничем! Я им ещё сто оч-ков вперёд накидаю, пионерам этим! Пионер должен быть во всём образцом, как рубин на Кремле светиться. Пионер - это маленький Сталин! Вот как я на это смотрю. А они врут, шухарят, дерутся, па-ры получают, как и я. Так ведь я же не пионер, с меня чего взять, а они красные галстуки носят - и не стыдно. Ну что, Сороку в пионе-ры приняли, он что, лучше стал?
   И ябедничают. У нас во дворе за такие вещи живо бы на место поставили, и зубов бы потом не собрали.
   Это мне даже по радио не нравится. Какую-нибудь постановку передают - там два пацана дружат. И один, чтоб урок сорвать, по-тому что не выучил, положил, допустим, в патрон мокрую промо-кашку. Пока она мокрая, ток по ней идёт, лампочка горит, а как вы-сохнет - лампа тухнет, и их - домой. Я и сам так делал. Ну вот, а учитель стал беседовать в темноте, что это нехорошо, и пусть тот сознается, кто это сделал. А тот как порядочный человек не созна-ётся. Тогда учителёк к ребятам ко всем стал приставать, что укры-ватель виновника - это ложное товарищество, круговая порука. Учителя, дескать, - не враги, а старшие друзья, и это плохую службу сослужит тому, кого укрывают, пионеры так права не имеют, Пав-лик Морозов вон про отца сообщил, когда этого потребовало дело, - в общем, такой простейший учительский приём. И тогда его луч-ший друг встал и назвал, кто это сделал, и учитель этого лучшего друга похвалил, а этот пацан, который нашухарил, перестал с луч-шим другом разговаривать. Месяц не разговаривал, а на второй - тоже понял, что тот, кто ябедничает, настоящий друг, и попросил у друга прощения...
   
   
   Но не могу я этого понять! Ябеда есть ябеда. Сегодня он - дру-га, а завтра - страну. Пионерам тем более ябедничать не пристало.
   А в девчачьих школах и того хуже. У нас хоть облома боятся, а там - кого им бояться? Вот и говорят, что там все пионерки друг про дружку тетрадку ведут, кто, что сказал да как посмотрел да ко-гда урок не выучил. И когда тетрадки все испишут, тогда собирают-ся на Совете отряда и прям при училках свои кляузы шпарят, и та считается лучше, которая больше пакостей про свою подружку на-строчит.
   А вот мои родители тоже из этой оперы оказались коммуни-сты-большеви­ки.­ Соседи наши Корины стали хорошо жить, всё се-бе покупать - пальто, ковры, телевизор, по которому кино смотрят.
   И вот мать моя всё отцу дудит:
   - Не по средствам, не по средствам живут! Ворует Надька. На-до пресечь, нас с тобой из Партии ещё никто не исключал.
   А тётя Надя в магазине работала промтоварном. И написал отец письмо в ОБХСС. Через две недели тётя Надя из магазина уш-ла. Они там фамилию свою указали, но всё же думали, что в ОБХСС не скажут, кто заявление написал, а те возьми да и скажи, потому что пришёл дядя Петя к нам в комнату и сел на стул, не по-стучался и разрешения не спросил, просто вошёл и сел. А водкой несёт...
   - Ну что мне тебя, Семён Осипыч, здесь буду бить или вый-дем?
   - В чём дело, Петя? - спокойно спросил отец и побледнел.
   Дядя Петя грузчиком работает, он как-то напился и полков-ничьих сыновей, Вовку с Сергеем, лбами стукнул, как Котовский котят, он сильней всех в квартире. А отец мой - сердечник, он и че-модан-то потяжелее не может поднять.
   У меня в животе похолодело.
   - А, в чём дело? Ты спрашиваешь, в чём дело? Ты не знаешь в чём дело? Тебе жалко стало, что у русского человека копейка лиш-няя завелась? А как я вкалываю, тонны таскаю на горбине, это не твоё дело?
   - Погоди, Петя, не кипятись, давай спокойно разберёмся. Ты рассуждать можешь?
   - А что ж я, по-твоему, дурак?
   - Ну вот. Я давно знал, что ты не дурак. Но ты пойми нас пра-вильно - мы с Катей коммунисты.
   - Вы коммунисты! А я не коммунист. Вот вы коммунисты войну в Татарии отсиживались, своего шпиона учили шпионские дела делать, а я не коммунист в это время кровь свою за вас проли-вал.
   - Я Харьков брал, я кровь мешками проливал, так что ли? - пе-рехватила мать.
   - Подожди, Катя, так нельзя, - остановил её отец. Ты пойми, Пётр, лично против тебя или Нади я ничего не имею.
   - Зато я имею! Одевайся, падло.
   - Я тебя не боюсь, и если надо, я пойду с тобой во двор. Но я просто хочу сначала, чтоб ты меня понял. Я коммунист - и не могу молчать, когда воруют у государства. У твоего государства, Пётр!
   - А раз у моего, то я с ним и разберусь, ты-то чего суёшься?
   - Не только твоего, Пётр, но и моего тоже.
   - А ты нас за руку держал?
   - Так очень хорошо же! Я сам за то, что не держал. Я же не утверждал, дурашка, что вы воруете, если это не так, то я первый обрадуюсь... Я просто сообщил, что, по моим расчётам, вы с Надей живёте не по средствам. А там, насколько я понимаю, разобрались. Ну сколько вы можете купить на твою и Надину зарплату?
   - А твоё-то какое собачье дело? Я ж в твой карман не лезу? Я ж тебя не спрашиваю, как ты детей растишь. Один шпион, другой - хулиган и сам вор! (Это он про меня! Наверное, узнал, как мы со второго этажа банку с молоком уволокли с помощью подсажива-нья).
   - Коммунистам до всего дело, Пётр! А на оскорбления твои я не обращаю ровно никакого внимания.
   - Ну ладно! Тебя не переговоришь, грамотный. Давай тебе ха-рю здесь разобью, а? Пускай эта твоя психбольная смотрит.
   Я стал оглядываться, чем бы в него запустить, когда отец упа-дёт. Жалко мне отца.
   - Ах, психбольная! Психбольная? - схватила со стола ножницы - и хлоп его по лбу. И кровь поструилась изо лба...
   - А ты скажи, а ты мне скажи, Катерина Ивановна, за что мне по лбу ножницей съездила? У меня мозг течё-о-от! Я на тебя в ми-лицию подам за увечье, - бубнил дядя Петя.
   - А ты не оскорбляй! Какая я тебе, погань, психбольная? Ты что, мой ум измерял? И кто тебе дал право оскорблять коммуниста? А если психбольная, тогда и получай, а меня за взятки не ущипнёшь - гладкие, иди в милицию... И сына оскорбил, анархист, убирайся вон!
   Дядя Петя ещё погудел, но теперь он уже просто обиделся и никого бить не хотел, а трогал свой лоб пальцем и плакал беззвуч-но, как собака. Потом мать открыла дверь и он ушёл в тёмный кор-ридор...
   Вот насчёт смелости мать мне нравится.
   Тут недавно идёт она звонить по телефону, и Сергей-офицер, Валеркин дядя, туда же. Она вообще-то первая подошла, но Сергей её плечом оттолкнул и за трубку взялся.
   - Серёжа, мало того, что я старше вас и ещё всё-таки женщина а вы офицер и по этике даже должны меня пропустить, это - ладно, это у вас, у героев, так принято, но даже по элементарной человече-ской справедливости - я ж раньше вас подошла, зачем же вы меня толкаете?
   Сергей вкипятился.
   - А твой сын кто-о? - зашипел Серёга. - Твой сын - ка-эр, по-няла? Ка-эр! А я - офицер! Есть разница? И никшни, фашистское отродье!
   Тут матушка моя выхватила у него трубку из белых рук и да-вай его трубкой по башке метелить. Да всё по башке, по башке! Ах ты зимушка-зима, все дорожки замела! Ой да люли, ой да люли, все дорожки замела!
   - Не имеете права, буду жаловаться! В тюрьму захотела? - всхлипнул Сергей, рассыпал на лоб свои жёлтые кудри и скрылся из глаз в комнате.
   Хорошо, что ей легко так всё проходит. Ведь они сильней её, а не отвечают. Видно, правда, смелого пуля боится, смелого штык не берёт!
   Вот и пойми после этого человека - в одном случае он так, а в другом - так. После случая с Серёжкой я думал - ей стоит руку по-жать и начать относиться к ней по-дружески. Но тут получился слу-чай совсем другого калибра.
   Пришла Зоюшка обследовать, как мы живём, а за одно и обо мне поговорить, какой я способный, да ленивый. Ну, посмотрела, поговорила и, к слову пришлось, спросила, есть ещё у матери дети или нет. Мать мозгом пораскинула и сказала:
   - Нет.
   Каждый месяц посылки посылает, в Мытищи для этого ездит, мне без конца тычет так, что мне уж противно, и я уж не знаю, люблю ли я его или просто уважаю. Конечно, я преклоняюсь за его мысль и несчастье и всё такое, но уж больно получается у него в детстве всё гладко, как лысая голова или как брат Тома Сойера. И энциклопедию он прочёл наизусть в раннем детстве, и из дома во двор не выходил, и музыку всю знал, и ни разу в жизни не подрался, что уж совсем, по-моему, подло, и брюки не рвал. (А мне, если на такой счёт пошло, парню - десять лет, а ещё ни разу и брюк-то не купили, всё в вельветовых штанишках хожу на пуговках под колен-кой).
   И вот она от этого ангелочка с пионерским галстуком сама первая и отреклась.
   - Молодец! - сказал я, когда Зоюшка ушла, и глаза прищурил.
   - Ну как ты думаешь, Виталий, неужели я, комсомолка девят-надцатого года, про которую Антонов сказал, что если возьмёт станцию, то на первом же столбе повесит в числе двух других ком-сомольцев, неужели я скажу какой-то замухрышке-учительни­це­ на-чальных классов, которая двух слов связать не может, что мой старший сын сидит за контрреволюцию?..
   
   А всё равно никогда этот Золовков не спрыгнет с трамвая на полном ходу у Балчуга...
   
   5
   И почему мне так во всём не везёт? Где-то ведь живут на-стоящие пионеры, которые только на сон расстаются, и делают большие дела. Только наша школа какая-то не такая...
   
   А мать и отец всё жалобы пишут, а им всё отказывают. И то-варищу Сталину писали и Лаврентию Павловичу, а отвечали не то-варищ Сталин и не Лаврентий Павлович, а какие-то вовсе незнако-мые люди. Мать говорит, что раньше с партбилетом в кармане было можно ходить хоть в Эмка, хоть в Цека зайти запросто и там на ты разговаривать. А если Зоюшка знает насчёт Сашки и из-за этого не принимает в пионеры, как же она мою мать презирает, даже не ве-рит, наверное, что она настоящий член Партии...
   И отсылают наши жалобы назад, в Верховный суд. Однажды мать мою вызвал к себе один судья-генерал и пообещал ей, что если мы не прекратим, нас из Москвы выгонят. Нас ещё уважают, как всё-таки старых членов Партии, но всякому терпению приходит ко-нец.
   А Сашка почти за Полярным кругом. Там ночь и Северное сияние, и комары, а он добывает уголь и пишет два раза в год пись-ма, грустные, как Лермонтов. Мы каждый вечер слушаем погоду, как там в Сыктывкаре? Значит, у Сашки так же. А в Сыктывкаре всё время холодно. Я тут в школу уже без пальто бегаю, - а там - ещё снег и морозы.
   И родители всё время сами как будто мёрзнут. Теперь-то - ни-чего уже, теперь-то я скоро взрослый, уж и сам жизнь повидал, а раньше плохо было на них смотреть, плохо - потому что себя жалко становилось. У других детей всё не так, а у меня нет детства, да и никогда не было. Только родился, ногами пошёл - война. Уехали в Татарию, там у меня вшей много было, а мать меня до трёх лет сво-им молоком кормила, потому что больше нечем было.
   А после войны тоже голод был ещё какой! А потом вот Сашку посадили, и родители перестали обращать на меня внимание. И жи-вут два тоскливых старика с совершенно ненужным им младшим мальчиком.
   А до войны они здорово, говорят, жили, домработница своя была, как слуга до революции, денег, наверно, даже куры перекле-вать не могли. Сашка-то эту жизнь захватил! Сам захватил, а у меня отобрал. Мать одно время в Большом театре работала журналист-кой, так Сашка все оперы пересмотрел на дружеской ноге. Мать могла и с Лемешевым беседовать и с Козловским, с кем хотела, с тем и могла. А в войну мать помощником прокурора поставили в Казани. И вот она сама людей сажала, а теперь вот сына у неё осу-дили. Вот как в жизни бывает.
   Всё-таки он думать должен был, чего можно болтать, а чего нельзя. Какое он имел право моей жизнью распоряжаться? Сначала надо было меня спросить и родителей, а потом уж болтать. А я б ему прямо сказал:
   - Ты в Большом театре преуспел? Так дай и другим погреться!
   А у меня детства нет, и не могу я сказать товарищу Сталину спасибо. Нет у меня его - ни счастливого ни несчастливого, никако-го. И виноват в этом мой старший брат Том Сойер. Ему тяжело, а нам как быть?
   ....................­....................­...................­.....................
   
   Врёт он всё, Соловей!.. А с другой стороны, ну как так можно врать? Как человеку ни с того ни с сего в голову придёт, что так можно врать? Как придёт, что Лаврентия Павловича Берию аресто-вали? Верного сталинца арестовали! Может, у них в Москве уже и Советской власти нет, а последние советские представители - мы с матерью - за шестьдесят километров от сферы событий... Да нет, кто ж им позволит Советскую власть свергать? У нас ведь войска есть. Ну так что ж, тогда Лаврентий Павлыч что ль английский шпион? Глупо! Ошибка? Ничего себе ошибочка в диктанте, досви-дание вместо до свидания. А чего тут такого? С Сашкой-то про-изошла ошибка! Ну, сравнил с пальцем. Таких, как Сашка, миллио-ны, а Берия один. После смерти Сталина таких и нет, может. Ну, ошиблись, так извинятся, с кем не бывает, и он их простит ради Партии. А перед Сашкой извинились? Шестой год извиняются. Значит, старый революционер поедет в шахту и будет под землёй долбить уголь под охраной бойцов с красными звёздами из-за ошибки? И ещё хорошо - в шахту за прошлые заслуги, а то тут и де-вятью граммами попахивает... Ужас! Как будто после смерти Ста-лина все стали сходить с ума. Да и мне недалеко до этого. Англий-ский шпион!!!
   
   
   1951
   
   В этом году у нас стали разные училки, а Зоюшке мы махнули рукой. Она теперь снова первоклашек возьмётся мучить. Здорово она мне нервы попортила. Да и я в долгу не остался. Я в четвёртом классе так придумал её злить.
   Она чавкнет:
   - Ну говори, Черников, а я помолчу.
   А я ей стихами:
   - Уйди, старушка - я в печали!
   Она меня - из класса, а мне и хорошо.
   
   2
   Есть и молодые. По математике - Мариюшка, по английскому - Зоюшка, не та Зоюшка, а совсем другая. И ещё была по русскому молодая, как маков цвет, - но Стасик Калоев, осетин, как-то пустил по классу записку:
   Ребята, давайте её изнасилуем!
   А она возьми и отними у одного доходяги. Спрашивается, ну кто тебя просит чужое хватать, оно что ли мёдом намазано? Ведь не тебе написано! Чему тебя в институте твоём учили? Вот и злись на себя, а на нас нечего. Она как прочла, так записку эту в кулачок и - из класса. Больше мы её никогда не видели. Она, наверно, думала, что в пятом классе ничего мы в этих делах не смыслим, вот и ошиблась. Мы ещё летом во дворе играли в садовника:
   - Я садовником родился, не на шутку рассердился, все цветы мне надоели, кроме... Риты!
   - Я!
   - Что такое?
   - Влюблена.
   - В кого?
   - В вас!
   - Я!..
   А кто промедлит - тому фант платить. А фанты разные быва-ют: можно поцеловать какую девчонку или руками потрогать...
   Только иногда, по правде говоря, мне кажется, что ничего этого, никакого изнасилования на самом деле не бывает. Просто выдумал кто-то, а остальным сознаться стыдно, что сами-то они ничего такого не видели и не испытывали, потому что каждый зна-ет только про себя, но вдруг - он - нет, а другие - да, и он окажется, как в Голом короле. Неужели правда взрослым охота по ночам не спать, а заниматься какой-то ерундой? Надо бы у родителей спро-сить, да почему-то неудобно...
   А новой Зоюшке-англичанке мы написали стишки везде на дверях:
   - Зоя, Зоя, кому давала, стоя?
   А если поймают, кто писал, так мало ли, что давала, каждый понимает в меру своей испорченности, может, пирожок. Не садить-ся ж для этого, чтоб пирожок дать.
   
   3
   И среди них нет таких, про которых я в книжках читаю. Им лишь бы своё отбарабанить, а окончатся уроки им до нас никакого дела нет. А настоящие учителя - с ребятами целый день, они, как их старшие друзья, только на ночь с ними расстаются.
   И пионеров настоящих нет...
   Вот у нас во дворе ребята мне нравятся, они - настоящие дру-зья, но они не такие, как в книжках. Они все ругаются матом и в деньги играют, и дерутся, и большим, когда они в карты играют, мы за водкой бегаем. Дерёмся мы в одиночку между собой, а кодла на кодлу - с другим двором. И я теперь знаю, что Родина - это не толь-ко Советский Союз и не только Москва и Кремль, а ещё, самая ма-ленькая родина, которая для меня тоже любимая, - это дом два-дцать. А из бабаневского дома, из которого артист Яхонтов, кото-рый Светить всегда, светить везде... по радио читает, вниз голо-вой бросился, - наши враги, хоть и советские люди.
   Родители бы меня за такие мысли не похвалили, но они жизни не знают. Они её себе выдумали из коммунизма. Это при комму-низме у всех всё будет, а денег не будет, и родных не будет, и отцов с матерями - все будут родные. Но это ещё не очень скоро. Ещё на-до, чтобы в Америке революция произошла, и все танки поломать и перековать на оралы, и милицию разогнать и работать заставить, и лагеря, где Сашка сидит, потому что тогда врагов не будет и воров. Зачем воровать?
   Но это ещё когда, а сейчас я, может, сам, как вырасту, вором стану. Они песни поют красивые, так что плакать хочется и быть мужчиной с ножом и пистолетом, а не как мой отец, и стать раз-бойником за бедных.
   Гуляй, моя детка, пока я на воле,
   Пока я на воле, я твой.
   Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
   Тобой завладеет кореш мой.
   
   Я вор-чародей, сын преступного мира,
   Я вор, меня трудно полюбить,
   Не лучше ль нам, детка, с тобою распроститься,
   Уйти и друг друга позабыть...
   Здорово, правда? Это меня Кубик научил. Он меня на год только старше, но уже давно решил начать воровскую жизнь. И взрослые воры у нас во дворе - Пан, Голова, Кот, Батя, братья Лан-дыши - его поддерживают в этом, как к другу относятся и уже два раза брали на дело. На дело! Как это звучит! Серьёзно.
   Помню пришли ко мне трое товарищей,
   Звали на дело меня ,
   А ты у окошка стояла и плакала
   И не пускала меня:
   “Ой, не ходите вы,
   Ой, не ходите вы,
   Вышел ведь новый закон!”
   “Всё знаю, всё знаю,
   Моя дорогая,
   Что в августе он утверждён”...
   Кубик говорит, что воры - самые смелые и самые хорошие то-варищи, для них друг дороже брата. Вот это - по-коммунистически! А то - развели: свои, чужие, дверь - на замок... Значит, своему брату я дам поесть, а чужому - не дам и даже ночью на него нападу, если мы останемся одни и есть будет нечего.
   Проще надо. Родители этого не понимают. С человека много-го не спросишь. Хороший товарищ? Ну и ладно. Пусть он матом ругается и в карты - на деньги, он всё равно, когда выиграет, всё с друзьями пропьёт.
   Их и Василь Васильич, участковый наш, уважает. Он каждый день к нам заходит и с ворами за руку здоровается, а с остальными - просто так. А они его дядей Васей называют или Василь Васильи-чем или просто Бокастовым, и на ты ему говорят.
   Но он друг-то друг, а когда наберёт дело, - придёт и арестует. Я сам видел, как он Орла вёл в отделение, как отец, а всё-таки вёл и наган держал наготове. И они на него как будто не обижаются, а кто отсидит, вернётся и снова с ним за руку здоровается, у каждого, дескать, своё дело в жизни. Но тоже - не обижаются-не обижаются, а всех мильтонов ненавидят и поют:
   А за это, милая, за всё,
   Обижаю гадов бить я метка-а,
   Потому что воля дорога,
   А на воле мы бываем ретка.
   
   4
   А иной раз, как задумаешься, - так гадко становится. Ведь я же большевик! Я б не испугался, я б им сам спину подставил, пусть хоть вся спина в звёздах будет, а почему же я тогда воров люблю? Ведь это до революции только они грабили богатеев, а теперь сво-его ж брата. Иль почему я матом ругаюсь? Ведь так большевики не поступают.
   Товарищ Сталин в детстве ух и отчаянный был! Так ведь он с буржуями дрался. Я слушал по радио - про его детство. Там, в Гори, бедные мальчики с богатыми ремнями дрались и богатые стали по-беждать, они толстые были, - и тут выскочил юный Сосо, глаза го-рят, в руке - ремень с бляхой, без коня, а впечатление такое, будто на коне удалом, и как пошёл, как пошёл их кромсать! А за ним то-гда - все ребята. Он уже тогда...
   Так ведь это всё по делу. Это же он буржуев бил. И потом, взрослый, из ссылки бежал Туруханской и ледяной Енисей вплавь переплыл. Но он так себя в детстве закалил, что даже не заболел со-всем, а сразу явился на заседание большевиков и стал помогать Ле-нину руководить восстанием.
   Таким образом, он в детстве не просто баловался, а готовил себя к борьбе. А я бесцельно балуюсь и хулиганю. Он же, напротив, даже в детстве, ничего не делал зря, а только то, что потом может в революции пригодиться; и читал, читал, упорно, вдумчиво, настой-чиво. Зато какой потом умный стал! Ленину во всём помогал, как правая рука левой.
   Их в истории только две таких дружбы было: Маркс и Энгельс и Ленин и Сталин. Их так и рисуют на картинках как четырёх бога-тырей. Маркс главный, Энгельс - помощник. А вот как с Лениным - Сталиным быть, тут уж не знаю. Конечно, Ленин велик, кто ж с этим спорит, и Сталин был его соратником и говорил прекрасные слова, которые сердце раскровавливают: Клянёмся тебе, товарищ Ленин..., но потом-то, после смерти, он сколько сделал: и колхозы, и Конституцию, и Гитлера... Нет, кто, как хочет, - а я Ленина люб-лю, но Сталина ещё больше люблю. Он самый великий человек, ко-торый существовал и будет существовать на Земле. Я даже при коммунизме жить бы не захотел без Сталина. Какая будет радость? Ну, конечно, всё будет бесплатно, все друг дружку будут любить и можно по телефону разговаривать и видеть того, с кем говоришь, но его-то вы никогда не увидите, самого дорогого! Какая уж тут ра-дость?
   Я тоже буду великим, но, конечно, не таким, как товарищ Сталин...
   Товарищ Ленин-то иногда ошибался всё же. Мать говорит, как он выступал перед ними:
   - И то поколение, которому сегодня шестнадцать лет, уже бу-дет жить при коммунизме.
   А мать считает, что вряд ли она доживёт, потому что созна-тельность низкая.
   Да Ленин и сам понимал, что товарищ Сталин умнее его. Я недавно смотрел спектакль Незабываемый 1919, так там Ленин бе-гает по сцене и быстро-быстро товарищу Сталину говорит:
   - Что же делать, что же делать, Иосиф Виссарионович? Со-циалистическая республика в кольце вражеской диктатуры! Ах, что же делать? Что же делать?
   А товарищ Сталин так спокойнёхонько трубочку покуривает и думает себе неспеша. И говорит между кольцами дыма:
   - Ничего, Владимир Ильич, что-нибудь придумаем.
   А когда трубочку докурил до конца, тогда Ленину и отвечает:
   - Садитэсь, пишите!
   И Леннн обрадовался и стал писать под товарища Сталина диктовку. А потом всё его благодарил, благодарил, и как Иосиф Виссарионович придумал, так и сделали, а результат нам известен.
   Вот какой он у нас!..
   Старенький. Семьдесят лет ему. А люди до ста редко дожива-ют. Вот если б сказали: чтобы товарищ Сталин ещё сто лет про-жил, нужно для этого сто детей убить и сердце у них достать, чтобы он съел, - я считаю: лучше сто, даже тысячу, даже миллион детей убить, лишь бы он жил на благо всем. Да нас бы и не надо было ловить, детей...
   Ему какие подарки подарили все прогрессивные люди, когда ему семьдесят лет исполнилось. А он не жадный. Он эти подарки в музей отдал, чтобы все люди могли любоваться. Да в одном музее эти подарки не разместились - пришлось в двух. Первый музей по-чему-то называется Изобразительных искусств имени Пушкина, но его никто так не зовёт, а зовут все -Музей подарков Сталину, пото-му что, кто главней - Пушкин или Сталин?
   В этом музее - много всяких диковинок. Так, например, одна женщина - у неё кисти на руке нет, а торчат две кости - и она между этими костями иголку зажала и вышила портрет товарища Сталина, как живого, даже с погонами и усами...
   А ещё - в Музее революции. Там есть одно рисовое зёрнышко, а на нём индусы беднейшие написали двести слов - письмо к това-рищу Сталину. Я бы сам не поверил, если б не видел, но разглядеть эти слова можно только через лупу...
   
   
   5
   Почему я радуюсь, когда училки болеют? Ведь мы же все со-ветские люди и друг друга должны любить! А учителей особенно. А я радуюсь, когда им плохо.
   Я тут раскрыл Капитал и как раз на похожее наткнулся, что при капитализме люди думают только о заработке, и гробовщики радуются, когда люди умирают, а врачи, когда - болеют. Но ведь у нас-то - социализм?
   Я каждую четверть себе слово даю - жить по-коммунистически и стать хорошим учеником, тогда хочешь - не хо-чешь, а в пионеры они меня примут. И на другой же день срываюсь. Как подумаю, что надо всю жизнь быть хорошим, так и срываюсь. Мне начинает казаться, что быть всегда хорошим - стыдно. И страшно. И мандариновая доля истины в этом есть. Ну что это за люди такие - Золовков, Крылов? Кудряш - то ли дело!
   Да я ведь знаю, что могу лучше их всех вместе взятых учиться! И все это знают. У меня память - если раз прочту, так могу слово в слово рассказать. А не прочту - так догадаться не трудно - всё по-хоже в жизни народов.
   Рассказываю я, положим, про Киевскую Русь, так мне уж ясно: сначала они жили правильно, хотя и примитивно, все были равны, потому что у них ничего лишнего не было, а потом, как излишки появились, вожди стали их себе прихватывать, а чтобы отдавали - появилась у них дружина, которая за них сражалась, а они её под-кармливали, стали вожди называться князьями, и у них появились бояре - это дружинники, которые ушли на пенсию; чтоб бояре их любили и всегда за них заступались, князья им много земли давали и бедных людей, которые на бояр работали; князья да бояре жили хорошо, а простые люди - из рук вон; князья строили себе дворцы; они не сами себе строили, а - простые люди, талантливые; народ всегда умнее и талантливее богачей; какие церкви строили! И в них под видом всяких религиозных финтифлюшек воплощали мечту о светлом будущем, но так хитро, что глупые богатеи и не догадыва-лись ни фига; недаром все церкви на наш Кремль, где живёт прави-тельство, похожи; народ терпел, терпел, а когда совсем не по себе становилось, восставал; но эти восстания всегда плохо кончались, потому что не было ещё рабочих; люди, конечно, работали, строили дворцы, хижины - но они не назывались ещё в истории рабочим классом; и Партии у них ещё не было, ну и Маркса, Энгельса, Ле-нина, Сталина; и поэтому их в конце концов разбивали. А ещё вос-ставать людям мешали попы; они уговаривали народ терпеть; а по-том, дескать, на небе они получат награду (и верили же!), а князья дарили за это попам подарочки дорогие с человеческим запахом...
   И так, собственно, у любого народа. Только названия разные нужно запомнить - у нас, допустим, князья, а у фашис..., то есть у немцев - бароны.
   Но русские, даже угнетатели, были по конечному счётчику, всё-таки, что там ни говори, лучше других. Слов нет, да, русские угнетатели угнетали национальных окраин, но несли им в то же время культуру, свет, хоть в электрическом, хоть в любом смысле, учили есть-пить с ложкой. да если б их тогда не захватили, то они бы теперь в Советском Союзе не были.
   А вот, например, англичане захватывали - так захватывали, только издевались да природные ресурсы выкачивали. Почему си-паи так здорово с ними и дрались, как случилось восстание ихнее...
   А если про какое открытие рассказываешь, то нужно помнить, что хоть там и считают некоторые, что паровой двигатель изобрёл Уатт - это капиталистическая афёра, - а на самом деле он у Ползу-нова слямзил, а часы - у Кулибина, радио - у Попова, а закон энер-гии Наполеон - у Ломоносова во время пожара Москвы. И так в любой области, даже в футболе. Это только считается, что англий-ская игра, фут - нога, бол - мяч, а на самом деле-то наши крестьяне ещё тысячу лет назад в тряпичный мячик по полям гоняли, а не на-ши - так из Китайской Народной Республики. Уж такие мы народы талантливые. Помни об этом - и не промахнёшься.
   
   А больше всего из предметов я люблю восстания разные: Спартак, Пугачёв, Стенька Разин.
   Мне раньше один только случай в Стеньке Разине не нравил-ся. Песня есть такая: Из-за острова на стрежень. Так там он княж-ну любил, а потом его товарищи стали ругать, что он им из-за неё мало внимания уделяет, так он взял её и в море бросил, и она пото-нула тутже. Разве можно человека топить ни с того ни с сего, даже, если тебя твои помощники ругают? Она же жить хотела, и она ду-мала, что он её поцелует, а он утопил. Я помню, в шесть лет кошку с седьмого этажа сбросил, так и до сих пор жалко, а тут - человек.
   Но потом я недавно прочёл Гоголя про Тараса Бульбу и тогда понял, что уж такие мы - товарищи. Нет никогда на земле таких хо-роших друзей, как русские ребята. Мы для друга всё сделаем. И для товарища, для Родины Тарас Бульба сына не пожалел... А кроме то-го, кто она была по классовому составу, утопленница-то? С каких это пор - убить княжну - подлость? Ах, если б он ещё марксизм знал! Цены бы ему не было, вторым Чапаевым мог бы стать!
   А про Емельяна Пугачёва я всё наизусть знаю. Всё перечиты-ваю. Два года он держался. 1773 - читаешь и знаешь, что ещё долго будет сражаться, конец ещё не скоро, и 1774 - тоже ещё не всё, а вот 1775 - тут грустно, уже скоро его предадут. Я потому каждый раз и перечитываю. Всё мне кажется несбыточно, что я ошибся, а вот сейчас прочту снова и окажется, что не так - его не убили, а он победил. Но доходишь, и всё опять оказывается на тех же самых местах - его в клетке везут.
   
   Недавно прочёл о Пугачёве Пушкина и разочаровался в Алек-сандре Сергеиче. Капитанская дочка - книга неплохая. Лихой му-жик. Лучше, говорит, сырой кровью питаться, чем триста лет мертвечиной. А вот История Пугачёва меня ужаснула! Он там его злодеем называет, а восставший народ - сволочью и утверждает, что когда Емельяна Пугачёва поймали, и Панин его мучал и за бороду таскал, то Пугачёв якобы плакал и прощения просил. А потом ка-кой-то брандмейстер его допрашивал и спрашивает:
   - Отвечай, ты ли донской казак Зимовейской станицы, Емель-ка Пугачёв?
   И он будто бы ему в тон ответил:
   - Так, государь, я донской казак Зимовейской станицы Емель-ка Пугачёв.
   А перед самой смертью вместо того, чтобы сказать своим му-чителям что-нибудь обидное и призвать народ к новому восстанию, он крикнул:
   - Прости, народ православный, в чём согрубил пред тобою...
   Нет, видно, какой ты ни будь трижды разгений, а раз ты - по-мещик, это всё равно скажется. И если бы мне сказали, что для ус-пеха революции нужно взять на прицел Александра Сергеича как классового врага, я бы сделал, рука бы не дрогнула. Ибо это всё ук-рашения, завитушки всякие - стихи, картины, музыка. Но украше-ния нужны для забавы, а забава, она и есть забава, делу - время, по-техе - час. Но главное в жизни - это классовая борьба. Рабочие бьют буржуев, а крестьяне - помещиков, и вся история - это борьба бога-тых и бедных. А всякие там добрые цари и благородные помещики, которые якобы за народ - это всё красивое пустословие.
   
   7
   Могло быть так, что и мать и отец у меня русские? Ведь у дру-гих же так? Сколько вокруг меня ребят - у всех так, у одного меня не так. Уж если попадаются евреи, так они - евреи, а тут сам не поймёшь, кто ты есть: хо-хо не хо-хо, ни рыба ни мясо.
   Я помню ещё в первом классе Зоюшка спрашивает:
   - Кто - русский? Подымите руки!
   Ну, подняли большинство, и я в том числе.
   - Кто - украинец?..
   - Кто - грузин?..
   - Кто - латыш?..
   У нас даже один тат оказался - редкая национальность есть на Кавказе, их всего человек сто. А под самый конец:
   - Кто - еврей?..
   Подняли Гуревич и Фрумкин. А мне чего поднимать, раз я русским хочу быть?
   А Зоюшка как на меня набросилась:
   - Ты чего свою нацию скрываешь?
   И так меня ругала, будто я - чуть не фашист. Я ей и сказать побоялся, что у меня мать русская и я могу, как хочу, так и считать.
   Дома заплакал от обиды и всё матери рассказал на этот раз. А она пошла с Зоюшкой лаяться. А Зоюшка при родительском коми-тете расфикстулилась, всё мимо ушей пропустила, что мать русская, а как заладила своё, почему, дескать, русские своей нации не скры-вают, грузины не скрывают, таты и те не скрывают - одни евреи улизнуть стараются? А другие родители хихикают и поддакивают, так мать и ушла, мылом утёршись...
   А по правде говоря, я в последнее время полюбил мечтать быть грузином или просто каким-нибудь горцем. Лихие ребята! По-сле войны в Ударнике выступали. На груди - патроны, на боку - кинжал. И грузины дали миру Сталина, а русский народ - всего лишь Ленина. Ленин в военном деле плохо разбирался, а Сталин - генералиссимус. Только он и Суворов. Но надо какое-нибудь новое звание для Иосифа Виссарионовича придумать, потому что при всём уважении к Суворову, а как-то некрасиво его со Сталиным на одну доску ставить. Такие, как Суворов, были люди: Юлий Цезарь, Ганнибал, Дмитрий Донской, Александр Невский, Минин и Пожар-ский, Кутузов - а таких, как Сталин, тут уж не попрёшь. И хоть он и сказал:
   - Я пью за великий русский народ!.. - но, я думаю, что просто неудобно было ему самому себя хвалить, свой народ, и живёт он в Москве и русских - больше всех. Но самый великий в мире народ - это грузины, смелые, как Камо.
   Меня мой любимый поэт даже оскорбил немного:
   Недолго, говорит, продолжался бой, бежали робкие грузины.
   Это грузины-то робкие? Или он хотел сказать, что те, которые робкие, бежали. Ведь и среди грузин были меньшевики и трусы.
   А русских как они любили! Сами в Россию попросились, и Багратион верить всё не хотел, что Москва пала. А Скандербек? Ге-оргий Саакадзе? Или как Шота Руставели писал:
   Скажу: сошлись два войска - ошибусь,
   Два моря жаркой крови - Рум и Русь,
   Но руссы держат бой разъярены,
    Отвагой лица их озарены.
   
   И теперь я больше всего из восстаний люблю борьбу горцев. Двадцать пять лет они сопротивлялись. Кинжалами против пушек. Они на конях ловко джигитовали, уж на что казаки - лихие кавале-ристы Будённого, а и те горцам уступали. Лошадь - их дом родной. Они могли под брюхо ей свеситься и так скакать незаметно.
   Это ж надо! Россия какая огромная, а их мало, и двадцать пять лет сражались кинжалами. Был у них вождь такой - Шамиль и Хад-жи Мурат, его сын. Этого Шамиля они слушались насмерть. А уж как стал царь Николашка совсем побеждать, так он всё равно не сдался, а в ауле Гуниб заколол себя, свою жену и всех детей во гла-ве с Хаджи Муратом. Вот как надо погибать! А за его голову мил-лион давали.
   
   8
   С этого момента я и стал поэтом. Целую поэму насочинял. На-зывается Каир.
   В Гунибе праздник,
   Пляски, песни слышу...
   Вот из круга вышел
   Младой Каир.
   Вот лихо топнул он ногой,
   Затанцевал лезгинку наш Каир лихой.
   И лучше плясуна
   Во всей округе не найдёшь...
   Но чу! Чей топот там раздался?
   Кто на коне на праздник к нам примчался?
   Гонец. И смолкло всё.
   И в тишине:
   “Война! Война! Война!..
   И дальше тоже здорово. Каир сражается, любит черкешенку и погибает, убив, с её разрешения, и её и себя.
   Отец прочёл, он и поверить сначала не захотел, что десяти-летний мальчик - такой поэт. Только он мне одно сделал замечание:
   - Но у тебя, Виталий, получается, что горцы с русским наро-дом воевали, а на самом деле это далеко не так. Русский народ так же страдал от царизма, как и покорённые горцы. И царизм был их общий враг номер один.
   Я тутже сел, и как-то в голове у меня сразу стало пусто, а по-том засверкало на все лады, и из меня вылилось:
   ...Но были люди на Руси,
   Которые войны с Кавказом не хотели,
   То были Родины сыны,
   Сыны народа всей России,
   С царём боролися они,
   Их ненавидели цари...
   Но время шло и вот уже
   Крестьяне в хатах на царя роптали...
   - Умри, Денис, и больше не пиши! - закричал на меня отец, когда я ему это прочёл...
   Вобщем теперь решено! Детские шутки кончились - там лёт-чик, моряк, председатель колхоза - теперь я уже знаю точно, что я буду поэтом. И не простым. Я вот сравниваю себя с Пушкиным, и получается, увы, не всегда в его пользу, если учесть мой возраст. Вообще чего-то люди насчёт него мудрят. Ведь ничего особенного, положа руку на сердце, в нём нет:
   Уж небо осенью дышало,
   Уж реже солнышко блистало...
   
   Это что ж, это ведь и я так могу. Другое дело Лермонтов. Тут уж как ни крути вокруг лба, ничего не скажешь - поэт, извини за выражение, милостью божьей.
   Иные ему изменили
   И продали шпагу свою!
   До чего ж здорово! Вот хоть всю жизнь мне биться, а ни за что так не написать. А Парус он в шестнадцать лет придумал. Мне ещё пять лет осталось до этого срока. Через пять лет я узнаю - спо-собен или не способен на такие свершения. А пока нужно много ра-ботать, оттачивать своё мастерство. Конечно, мой Каир тоже чего-нибудь да стоит.
   
   9
   Но недавно случилось жуткое. У нас Лермонтов ещё довоен-ный. Здоровенная книга и толстая. Я её решил всю прочесть. Изма-ил-бей очень понравился, - похож на Каира, - другие вещи тоже та-лантливы...
   И вдруг:
   Настанет год, России чёрный год,
   Когда царей корона упадёт...
   Так прямо и сказано. Как серпом по коленкам...Так оболгать всё самое святое! Люди всегда ненавидели царей, мечтали с ними расправиться, но не могли, потому что у царя было много войска. Они работали, трудились, а всё доставалось царю, который мог лю-бого казнить и убил брата Ленина... Я б день, когда царя убили, в календаре красной краской бы нарисовал и написал бы прямо: День, когда расстрелян восставшим народом кровавый Николай Романов-Палкин - тут стыдиться нечего!
   Ни за какие заслуги, а просто, рождался человек царём и мог, что хочешь себе позволить. Это ж ребёнку пятилетнему ясно. И вдруг такое великий поэт говорит, как говорят люди, когда они без сознания. России чёрный год... Я те дам чёрный!.. Или... У меня в душе похолодело. Опечатка подлая! Конечно, опечатка! Тут сразу чувствуется чья-то опытная рука...
   На другой день я побежал в библиотеку, в читалку, взял Лер-монтова и открыть боюсь. Потом до трёх сосчитал и открыл... Там тоже было написано это страшное слово…
   Отец сказал, что это он, наверное, так, а то бы его не напеча-тали. При царе, дескать, часто так делали эзоповым языком, и Го-голь был за революцию, а притворялся крепостником, чтоб царя обхитрить.
   Значит, говори, что хочешь? Значит, чтоб тебя напечатали, хвали помещиков и ругай рабочих? Вали на серого, серый всё вы-держит?
   Если б Зоя так рассуждала, она б фашистам сказала бы:
   - Я вас люблю, красавцы? - лишь бы их обмануть. Так что ли?
   И значит, немецкие коммунисты могли говорить Гитлеру:
   - Ты хороший человек, Адольфик, разреши - мы тебя поцелу-ем! А потом тихонько хихикать в подполье? Ну уж, дудки-с! Не выйдет, господа! Я ничего не говорю, можно схитрить какую ма-лость - там, что двойку получил, не говорить, кому она нужна твоя двойка? Но если вопрос принципиальный, если тебя спрашивают нос к носу:
   - Ты коммунист или за буржуев? - тут уж, будь добр, отвечай. И пусть в тебя стреляют - умрёшь героем, а не подлецом...
   Я пришёл домой. Неспеша достал Лермонтова. Нашёл его фо-тографию с усиками и стал плевать в его большие, подлые глаза, и стал ногами топать, пока в клочки не затоптал. А потом повалился на диван от усталости, как будто с кем-то очень долго боролся, и так и лежал.
    Нет у меня его больше.
   ....................­....................­...................­...........
   
   - Если Берия арестовали?.. А какой размер он теперь носит? Откуда я знаю! Он ведь был совсем мальчишкой. Теперь он, воз-можно, подрос, раздался в плечах... А может, наоборот, они его со-всем замордовали, и он сжался... Костюм надо покупать немедлен-но, завтра же! Но какой размер? - говорила мать сама с собой, когда подходили к дубам.
   - А может, он всё напутал, деревенский мальчишка, может, наоборот, Берия всех арестовал, мало ли? Тогда... Тогда я буду пи-сать новую жалобу... На имя... Да не всё ли равно на чьё имя?
   
   
   1953
   
   В сорок девятом родители кое-как сколотились и сняли дачу, потому что из лагеря меня вышибли за драки и за то, что руки люб-лю держать под одеялом. Они б никогда не набрали денег, да отцо-вы родственники помогли. Евреи дружные. Как случилось с Саш-кой, так стали все деньги слать, а встречаться боятся.
   Между Хотьковом и Пятьдесят седьмым километром. Там с одной стороны дом отдыха Хотьково, а с другой - Абрамцево. Де-ревня смешно называется Паучки. Свобода - после лагеря. Только скучно. Ребят деревенских я не знал, а дачников, таких пацанов, как я, тоже никого не было. Но я развлекался, как мог.
   Я по развитию умный, а в простых вещах дурак дураком с ох-ладившимися ушами иногда бываю. Я это давно понял. В лагере как-то поймал пчелу и решил у неё мёд пососать. Ведь знал же, ду-рак, что жалятся, так вылетело из головы в этот миг совсем.
   Вот и пососал - вроде сладко. И тут она мне как жало из яго-дицы в язык воткнёт! Я заорал и тут же замолчал. Я всегда и в шко-ле и во дворе самый терпеливый насчёт боли, а тут ещё тем более надо молчать, узнают - засмеют на всё лето.
   К вечеру язык мой стал, как бревно. Как будто тяжёлое бревно я за конец держу, подымаю и опускаю, хочу быстро, а не могу, по-тому что тяжёлое, а я за конец держу. Пришлось, была не была, а к сестре идти.
   
   
   2
   А тут, в Паучках, лес кончался, а на опушке стоял огромный дуб, который ещё Пушкин, наверное, помнил. А я решил в век про-гресса прыгать с него с парашютом. Попросил у матери шёлковых тряпочек и сделал парашют с кулак величиной. И прыгнул. Трусом никогда не был и за ошибки теории готов расплачиваться! Хорошо хоть по дороге об ветки ударялся, это меня и спасло. Со мной был Колька, хозяйский сын шестилетний со своими приятелями, они в деревню сбегали, и за мной отец с матерью прискакали.
   После этого меня дядя Ваня, хозяин наш, стал уважать. А ещё за то, что меня собака ихняя укусила, а я никому не сообщил.
   Он выпить любит, дядя Ваня, а как выпьет, сядет на завалинку и мурлычет:
   - Вот это парень! Вот это москвич! Семёныч! Проси, чего хо-чешь. Ружьё? Бери ружьё! Винчестер двуствольный. Да зачем тебе ружьё? Дом забирай к ядрёной бабушке... Нет, ни фига! Какой ты дачник? Ты дачник? И не говори, слушать не хочу близко! Хозя-ин! Хо-зя-ин - одно слово! И ни фига подобного... Живи, Семёныч, жи-ви. А я себе шалашик построю. Всех загоню! Всех в шалаш загоню, если позволишь, - Шурку, Кольку, Бурёнку... Живи, Семёныч, и де-нег мне твоих никаких не надо, я у тебя дачу буду снимать... Па-рень!.. И не стонал! Его собака-волкодав - зубами, а он - цыц, и ни звука... На кабанов пойдём... Семёныч, иди сюда, выпить хочешь?
   Мне хотелось, но мать за мной коршуном ходила в таких слу-чаях.
   После этого дядя Ваня с тётей Шурой и к родителям моим по-добрели, а то - всё молчком ходили, дескать, вы деньги платили, ну и живите, пока лето, а делов общих у нас нет, не будет и быть не может. А теперь беседы пошли. Про колхоз. Про то. Про сё.
   Дядя Ваня всю войну провёл танкистом. В Германии был, Прагу брал. Правда, не всё мне в его рассказах нравилось. От неко-торых сердцу становилось больно.
   Я Россию люблю, Советский Союз! У нас такая страна особая, у нас и люди... Это очень хорошо в Повести о настоящем человеке комиссар выразил, когда Мересьев стал сомневаться, у царского лётчика, дескать, только ступней не было, да и летал он на этажер-ке:
   - Но ведь ты же советский человек!
   Это правда! У нас за советское время такой человек вырос...
   (И опять раздумье Гамлета: Ленин и Сталин родились и сфор-мировались как личности при царизме)...
   Для меня ведь не то самое главное, что мы лучше всех живём, самые сильные, и промышленность, и колхозы, и всё на первом месте, но от коммунизма-то я жду прежде всего не того что: захо-чешь и возьмёшь - хотя и это здорово - но главное, что люди будут все, как братья, вот, что дорого, воров не будет и подхалимов. Ты идёшь по улице и радуешься - кругом твои братья ходят и не от ко-го ждать подвоха, и некого бояться, и не надо деньги зажимать в кулаке, и никто на тебя не крикнет, не ударит, не ограбит. Зачем грабить, когда и так бери, чего хочешь, и не на деньги, а так, денег-то тоже не будет, а из золота будут строить уборные. И никакая училка в мужскую золотую уборную не зайдёт, хотя тогда, может, мужских и женских уборных не будет, люди будут ходить вместе; и в портфеле твоём рыться не будет и отметки ставить не будет, по-тому что все будут отличники, а ты не будешь мечтать, чтоб она за-болела, да и слова такого не будет - болезнь. Люди не будут сами землю копать и грузчиками работать, а кругом будут автоматы, и сидеть будет рабочий в белом халате, а он институт кончил, и управлять целым цехом станков в нарядном костюме по телевизору. А раз одного человека будет хватать на целый цех, то других куда девать? А других?.. Да вот то-то и оно, что будем работать по два часа или по часу и то не каждый день! Посмотрел человек часок те-левизор, на кнопки понажимал и - в Большой театр...
   Но опять вопрос непонятный. Фридрих Энгельс открыл, что человек превратился из обезьяны, потому что трудился много. А не может ли так получиться, что если мы будем мало трудиться, то опять...? Я знаю, конечно, - это абсурд, раз ни Ленин ни Сталин этого не испугались, но всё же всё равно нужно ещё много читать, чтобы с этим разобраться.
   
   3
   А дядя Ваня рассказывал, что в Германии у фашистов по кра-ям каждого шоссе яблоки росли хорошие, бери сколько хочешь, но никто из немцев не брал и веток не ломал, и что дороги у них якобы лучше, везде асфальт ровный. Вот это меня и обидело.
   
   4
   Думал: вот приеду в деревню, вот там - да! Колхоз мне больше всего нравится, что-то в нём милое есть. Потому что в городе пока ещё - деньги, как при капитализме, а у них - всё общее: поля, луга - и получают они за трудодни прям продуктами, приезжает на грузо-вике, а ему отвалят, что заработал: много мешков муки, картошки, капусты, моркови, репки, луку, чтоб цинги не было, свинью, а мо-жет, и целую коровищу.
   И работают они с песнями, с шутливыми плясками. Я неза-долго перед этим кино смотрел Кубанские казаки, так там зерно прям сыпется, сыпется весь фильм золотой рекой. И колхозники все - богачи, у них - всё своё, в город только, если за одеждами ехать да машину купить или мотоцикл, кто хуже работает, и песни поют та-кие, что душа радуется:
   Наливай-наливай, насыпай-насыпай,
   Насыпай - наступили сроки,
   Эх, урожай наш, урожай
   Урожай высокий.
   Вот это, я понимаю, жизнь. Веселье кругом, братство и рабо-та. Они не о себе заботятся, когда работают, трудодни - это так, чтоб с голоду не умереть, а главное, чтоб государству было хоро-шо...
   И вот - я ехал в Паучки и радовался - наконец-то увижу на-стоящих колхозников...
   А дядя Ваня в колхозе не работает, он шофёр в эмтеэсе, - и другие мужики тоже не работают, а все - или в эмтеэсе или в Хоть-ково на заводе или в дом-отдыха, а то и в самой Москве...
   
   - А почему так, дядя Ваня, деньги вам, что ль, полюбились?
   - А как ты думаешь, Виталь, кушать надо или нет? В колхозе бабы работают за участок, а с него одного много ль корысти, жить на что?
   - А разве мало на трудодни продуктов дают?
   - Ну ты, Семёныч, всё шутишь. В том году моя получила пять-десят копеек за год. И то удивляемся, что-то с медведем в лесу слу-чилось.
   - Как это так - пятьдесят копеек? Так не бывает, ты что-то пу-таешь, дядя Вань.
   - Это у вас в Москве не бывает, а в России, Семёныч, всё бы-вает...
   Вот тебе и колхоз. Дурацкий колхоз! Всё лето люди ишачат задаром. Одни жещины... Ну и везёт мне! Как утопленнику. Навер-но, ни одного такого колхоза нет в Советском Союзе.
   Семья мне досталась уродская, школа уродская, двор урод-ский, а теперь вот и колхоз уродский! Даже хлеба своего не могут вырастить, в магазине целый день стоишь с утра до вечера, когда из Москвы привезут...
   Хотя чего ж с них взять? Подмосковье. Кино же называется не Подмосковные казаки! Тут даже чернозёма нету. Настоящие колхо-зы на Украине, Кубани, в матушке Сибири. Колхозы- миллионеры.
   
   6
   Дядя Ваня мне очень понравился, несмотря на те минусы, о которых я говорил. А как он сказал, что на охоту пойдём настоя-щую, тут я и вообще раскис от счастья. Ну кто из моих однокласс-ников или ребят дворовых на охоту ходил? А я ходил! Они только книжки читали да кино Тарзан, а мы с дядей Ваней, может, и лису убьём. Он уже убивал сколько раз, а один раз - даже и медведя, и если б не промахнулся ножом в сердце, то медведь бы ему голову разгрыз, потому что дядя Ваня увяз в снегу по грудь и не мог от-ступить ни туда ни сюда. Но он на войне танкистом был и всадил в косматого тесак по самую маковку...
   В воскресенье я не спал и всё ждал, когда меня дядя Ваня раз-будит. Потом мне лежать надоело, я встал и всё по двору болтался, ждал дядю Ваню. А дядя Ваня несколько раз выходил, но ничего мне не говорил, как будто я надел шапку-неведимку. Мать позвала завтракать, я быстро пожрал - и опять на крылечко. Звери же скоро спать улягутся после ночной охоты!
   А дядя Ваня сидел на своей половине с мужиком каким-то, пил водку и ругался матом. Они здесь при жёнах ругаются. С женой разговаривают и ругаются, и не злятся даже, а так, как мы про по-году говорим. И жёны слушают их внимательно и им отвечают. В двенадцать часов я понял, что никуда мы с дядей Ваней не пойдём, а в четыре часа дядя Ваня вышел на лужайку между своим домом - и напротив голый, а друг его на гармошке играл Хаз-Булат удалой и смеялся, а дядя Ваня плясал медленно совсем голый. Вся деревня собралась и подбадривала, а тётя Шура подбадривать боялась и си-дела дома. Дядя Ваня на литр поспорил и его выиграл, а мне было, как будто я голый отплясываю, и это надо мной смеются, потому что хоть он и трепач, но я его полюбил.
   
   7
   А однажды поздно ночью я услышал, как дядя Ваня говорил тёте Шуре:
   - Дали б нам землю, мы б им показали, как надо работать! Ес-ли б моё это было, так я бы одному колоску дал упасть? Да ни хрена подобного...
   Так кто же он дядя Ваня мой любимый на самом деле? Кулак? Не любит Советскую власть? Шпион? Тогда зачем же он за неё вое-вал геройски? У него сын Колька как нацепит на себя ордена и ме-дали, так в глазах рябит... И икона зачем-то висит в углу... Небось, Иосифа Виссарионыча нет у них, а эта похабщина...
   Виталий, сейчас ты встанешь и пойдёшь. Надо идти и зая-вить! И немедленно. Встать и идти. Ну встать же и идти! Иди, Виталий!.. Не могу. Слабость какая-то на душу навернулась. Завтра.
   И завтра не пошёл. И никогда не пошёл. И что всего страш-нее, как ни пытался после этого разлюбить дядю Ваню, и не смог. Вот хочу и вот не могу. Ненависть надо в душе разжечь, а она тух-нет.
   
   8
   С ребятами местными отношения у меня не задались. Снача-ла-то ничего. Я с собой маленький биллиард захватил и футбол на-стольный - так ко мне стали ходить Соловей и Индюк играть.
   Как-то позвали меня в лес картошку печь, и две девчонки со-седские - Тонька Загрецкая и Лизка Корзинина. Я до этого никогда картошки печёной не пробовал. Это тоже можно будет в Москве пересказать - как костёр разжигали и картошку кидали прям в огонь, а потом вытаскивали, обжигаясь. Она снаружи - уголь, а внутри - вкусна. И я тоже теперь, наверное, умею костёр разжигать.
   Стали шухарить, а Соловей меня сзади прям перед Лизки-ным глазом как за трусы дёрнет! Я и остался. Я трусы натянул, по-краснел, наверное, и - ему в рыло. И пошёл из леса. Соловей мне не ответил, он на два года младше, но зло затаил. У них-то всё просто. Девчонки, правда, нет, а ребята с ними прям голышом купаются. И не стыдно! Но я не таков.
   Он мне крикнул вдогонку:
   - Смотри, в деревню не ходи один!
   Ну, я на него положил, к примеру, но стало мне скучно, в Мо-скву захотелось, во двор. Они ведь, деревенские, нашего блатного не понимают. В Москве, если ты настоящий вор, так перед тобой вся кодла расступается. Там масти чтут - люди культурные. А раз культурные, значит, и учёные.
   
   9
   Витька Пан освободился в сентябре, сразу ко мне обратился, и пошли мы с ним на Канаву на лодке кататься. Покатались. Ви-тёк пошутил ещё - посмотрел на руки, а на правой руке - мозоль:
   - Ну и заявочки, должен тебе сказать. Эта рука больше двух-сот грамм никогда не держала, и вот результат кислородного го-лодания - мозоль от тяжёлой физической работы. А от работы каторжанской, Витаха-птаха, потеряешь вид жиганский, превра-тишься в обезьяний вид. Я бы сказал не в обезьяний, а в лошадиный, ибо труд создал человека из обезьяны, чтобы превратить в ло-шадь, а от работы кони дохнут. И ещё одна такая поездочка по волнам житейского моря и я из честного вора-аристократа с ин-теллектуальными запросами в жизни превращусь в жалкого чеха...
   А потом для разминки мы решили в “Ударник” сходить на “Тарзана”. Народу стояла видимая неразбериха, от “Ударника” вдоль “дома Правительства” и дальше за угол по набережной. Весь день простоишь - не достанешь. Но Витёк мне сказал, что стоять мы и не будем, а раз Витёк сказал, значит, и правда, не бу-дем.
   До следующего сеанса было ещё далеко, и Витёк пошёл по-бриться в парикмахерскую и поодеколониться. Ни один уважающий себя леди и джентльмен, как он сказал, сам бриться никогда не бу-дет, ибо это унизительно.
   Мне там надоело его ждать, и я вышел на улицу - последние тёплые деньки. И тут ко мне подошёл Север с тремя корешами. Север у нас на Пятницкой, от “Зари” до Климентовского, и на Ор-дынке гремит. Он не вор, а баклан. Ему - семнадцать, а его и три-дцатилетние мужики боятся, и он всегда берёт водяру или пиво пьёт без очереди. Он, конечно, такую мелюзгу, как я, в лицо не за-мечает, а то бы подумал, на кого переть, я из дом-двадцать, наш-то дом не то, что бакланский, - воровской, его раньше по другой стороне улицы обходили, в карманы вцепившись и тем свою тайну выдавая. Это тут был такой период, что всех наших взрослых во-ров почти в одно время пересажали, вот он и вошёл в силу, Север... Конечно, был Юрик, на него-то Север не решался переть, а то бы бледный вид имел, но у Юрика, я ж говорил, железное правило - а ты отпор дал? Если дал, тогда пошли...
   - Эй, жид, котлы есть?
   А я испугался не на шутку, руки-ноги затряслись и в уборную захотелось.
   - У меня нет, мы бедные!
   - Ну, тогда червонец гони.
   Я обомлел. С Севером страшно связываться. Во-первых, ему семнадцать, он мужиков в страхе держит, а во-вторых, это зна-чит, что не только сейчас он тебя изобьёт, и, может даже, изу-вечит, но будет и каждый раз, как попадёшься ему на глаза, бить, и в конце концов до смерти забьёт под пьяную лавочку, не тата-рин, а такой злой, дальше нельзя.
   И тут выходит из парикмахерской Витёк, довольный, сочный. Подошёл к Северу, посмотрел на него пристально и посвистел. Он всего лишь только посвистел, но я не могу передать словами, как это у него получилось,- после этого свиста как будто у Севера с корешами появились хвостики, и они ими засучили. Север, страш-ный Север забултыхал хвостиком, подбежал и стал униженно ню-хать у Витька зад. Да какая же сила должна была быть в этом свисте, чтобы так напугать здоровенного смелого лба, который один с десятью стал бы драться.
   - Симпатичный юноша! Вы, наверно, никогда не читали клас-сику литературы, и не знаете, что А Эм Горький сказал: “Дети - это скверик жизни”, а если вы Цицерон и читали буквально всё, в таком случае вы просто не любите природу. Это мне крайне не-приятно, крайне. Я, старый больной полковник-дегустатор­ в от-ставке, приехал преподавать вам эстетику и с первого взгляда по-нял, что вы будете моим трудным пациентом... Да, трудным... Но я трудностей не боюсь и для начала испробую школу этого козла Макаренко... Дай, сука, перчатки!
   И Витёк попросил у Севера кожаные перчатки, которые тот держал в руке , хоть было ещё тепло, как летом. Север без звука дал, и Пан стал его ими хлестать, приговаривая:
   - От-вы-кай от дурных привычек, бакланоё! От-вы-кай от дурных привычек, бакланьё! Лю-би прекрасное - оно источник зна-ний...
   - А теперь, гнус, иди и без двух билетов на бельэтаж не воз-вращайся и чтоб выпить и закусить в этом чуде готики мне было на что. Пошёл!
   Севера с палубы смыло. Минут через двадцать он подошёл и молчаливо протянул Витьку два билета и пятьдесят рублей денег.
   Мы пошли на “Тарзана”.
   А когда вышли, нас встречала кодла человек в пятьдесят.
   Спросил не Север, а другой с вихляющимся задом, а Север топтался тут же, как будто фокстрировал:
   - Ну что, кореш, потолкуем?
   - Я с такой падалью не разговариваю, - ответил Пан, пнул его ногой туда и пошёл через них, не оглядываясь, а я за ним, как по школьному коридору. Мне хотелось - впереди него, но они рассту-пились не так широко, чтобы мне можно было его
    обогнуть, и я всё ожидал, что сзади ударят, может, даже ножом и заранее съёживался и готовился упасть...
   Вот мы их и миновали. Я трусил за Витькой Паном и огляды-вался. Он это заметил и проворчал:
   - Никогда не оглядывайся, когда со мной идёшь! И натянул мне кепку на глаза...
   Он так ни разу и не оглянулся и не скосил глазом с тех пор, как пнул того, и тот скрючился. Как будто позади были не пятьде-сят человек с ножами, а тёплое, дружеское море, из которого он только что вышел и теперь не спеша, с одышкой шёл на песочке поваляться.
   Вот, что значит, вор в законе! Потому что только настоя-щий вор в законе мог не только не испугаться пятидесяти человек, а просто не обратить на них никакого внимания, как на шелуху от семечек, да ещё, скучая от безделья, сказать им такую грубость, от которой у них языки отвердели, нехотя пнуть ногой головореза, куда положено, и всё это, прогуливаясь и насвистывая: “До свида-нья, мама, не горюй.”
   И они, конечно, по всем этим выходкам сразу поняли, что так поступить мог только настоящий вор, и стояли, пока он проходил торжественным маршем, оплёванные, как статуи преступников.
   
   10
   Но то в городе! В деревне же или ещё о мастях ничего не знали или делали вид. Скорей всего - вид, бывал же кто-нибудь из них у Хозяина.
   Я уверен, что если б здесь Витёк проделал такую штуку, она б плохо кончилась, его бы дубасили колами, пока он шевелился. Жа-лости у них нет...
   И так я это лето дотянул, как в тюряге, всё время один или с родителями или Колькой шестилетним, который меня и выдал в следующем году.
   Я как-то с ним в лес пошёл и там гнездо птичье разорил. Я не то, чтоб живодёр. Я просто никогда яиц не видал, кроме куриных. Мне и захотелось в руках их подержать. Такие маленькие! А они в руках и раздавились.
   А Колька Соловью и Индюку рассказал, а те - другим ребятам. Тут мне совсем житья не стало. Объявили они мне священную вой-ну. Они, оказывается, деревенские, за птиц заступаются ещё как! Это единственное хорошее, что в Паучках было, о чём в книжках пишут. Только в книжках они просто перестают человека уважать, пока он не поймёт свою оплошность, а они меня преследовать ста-ли. Тут и отец с матерью были непомехой.
   Шагаем мы с матерью по лесу, а они нас выследят, на дерево заберутся и давай шишками кидаться. Мать сначала испугается, по-том разозлится и - их ругать, а они хохочут и частушки похабные поют, прям касаясь лица:
   По Жуковскоей деревне прокатилося яйцо,
   Все жуковские девчата хуже ... на лицо.
   ...Уяк!
   ...Уяк!! Так! Так! Так!
   Битон!
   А в битоне есть зажим!
   Мы бывало...” трали-вали”
   И без памяти лежим...
   
   Я чуть не плачу, потому что это ж мне оскорбление, раз они с моей матерью не считаются, а что я могу сделать? Их много. А у матери волосы от возмущения развеваются по ветру...
   А потом попрыгают с деревьев, как Тарзаны или батьки Мах-но, погикают и убегут под мерзкий хохот охотников за ведьмами при луне. Всю нам охоту испортят, и мы возвращаемся домой при-стыженные и с пустыми бидонами, а мать выдаёт себя, что хоть она запрещает мне говорить даже сопли, а оказывается матерные слова понимает, что значат...
   А то к самому дому, бывает, подойдут и меня дразнят. Отец как-то был с нами и заорал на них:
   - Убирайтесь отсюда, сопляки! А то - штаны спущу!
   А они его даже не забоялись:
   - Спусти-спусти!.. Евгей! Бгынзы хочешь?
   Отец за ними понёсся, как за курицами, но не догнал, а по-скользнулся в лужу и опозорился весь мокрый, и грязь с лица сте-кала. Каково было отцу, пожилому большевику, опозориться от мальчишек, это я отлично понимаю.
   Я смотрел, как он в лужу падал пиджаком и как вставал потом и пиджак руками размазывал, и без зеркала знал, какие у меня уши.
   После этого нам с отцом даже с дядей Ваней-голышом стыдно стало встречаться, и родители стали между собой поговаривать, что нужно отсюда сматываться, хоть деньги уже вперёд за всё лето уп-лачены...
   И я понял тогда, что больше мне так жить с ними нельзя и, или грудь в крестах или голова в кустах, а я должен броситься на них в бой.
   Мне всегда любился дон Кихот. Я не понимаю, чего тут смешного. Это, говорят, донкихотство, надо, дескать, проверять свои силы, а по-моему, кто смотрит вперёд, сильней этот его или нет, и тогда дерётся или не дерётся - тот просто трус. Витька Пан тоже дон Кихот был, когда на пятьдесят наплевал. Но зато краси-во! Ничего в жизни красивей не видел, чем как Витька Пан посту-пил. Может, этим человек и отличается от других животных, что у тех всё по полочкам, карась никогда на щуку не бросится или заяц на волка, а у людей - бывает, редко, но бывает, и декабристы знали, что бесполезняк рыпаться...
   Вот и стал я готовиться к бою. Я, может, так бы и не подрался, а всё только готовился и готовился, но тут приехала к нам на дачу моя двоюродная сестра Ритка - на три года меня старше и уже с пу-пырышками на груди, и как-то мы шли с ней с Вори, и у самого нашего дома Соловей нам дорогу загородил, запрыгал, задёргался как сумасшедший, а между нами - грязь непросохшая, а немного подале стояли Юрка, Лёха, Индюк и Калёный. Соловей дёргается, а я перед Риткой опозориться никак не могу и веду её прямо, не сто-ронясь. Ещё три шага осталось. Ритка поняла и остановилась, а я иду. Тут Соловей и вообще засмеялся, а в руке у него - лопатка, ко-торой он в чижика играл, и вот он лопаткой грязи зелёной зачерп-нул и - мне в харю. Так она у меня вся под ней и ослепла. Я глаза протёр, чтоб видеть, и пошёл на него медленно, кулаки больно сжав, подошёл, чтоб что-нибудь произнести, а он мне лопаткой этой по кумполу, и я понял, как боксёры чувствуют себя в нокдау-не; в голове у меня шары закружились, и мне показалось, что я и сам закружился, как шуруп, хотя в землю ввернуться, а ноги стали мягкими, как подушка,на которой требуется полежать. Но я удер-жал сознание еле-еле, так как у меня больное самолюбие, и свалил его с ног, и хоть лежачего не бьют, но я бил.
   Я так в жизни ещё никогда не злился, я не мог остановиться, пока он шевелился - он шевельнётся, а я колочу, раз десять за одно шевеление.
   Раньше, когда дрался, я всё-таки чувствовал, что хоть дерусь, но он советский человек, и я не хочу, чтоб он умер, тут же я о его смерти и не думал совсем, а всё бил и бил и не остановился бы, по-ка он дышал, потому что это тоже шевеление, я и не знал , что нуж-но останавливаться, может быть, я рычал, и чем больше крови из него вытекало, тем я больше бил, и если б деревенские на меня в конце концов не напали, я б его точно убил.
   А они долго стояли молча, как потом оказалось, и не ввязыва-лись, думали, кто кому настучит, а когда видят - дело плохо, он уж хрипит, я коленом на горло наступил, чтоб не кусался, - тут они подскочили, но меня не били, только оттащили от него...
   На следующий день пришёл Индюк и сказал, что они меня вы-зывают.
   Ну всё, - подумал я, сбегал на кухню, сунул себе за пазуху нож не с острым концом, а с закруглённым, таким ножом человека только пилить можно, как пилят хлеб, да и то наврядли. Но что бы-ло делать - другого не было.
   Вышел я к ним невесел, а там всё - большие ребята: Федин, Калёный, Лёха - им уж по пятнадцать. Калёный мне сказал:
   - Пошли в домотдыха.
   Я и понимать перестал, и ножик у меня из-под рубахи бряк-нулся на землю.
   - Да ты и месарь прихватил? Ушлый малый! Надо бы тебе по шее надавать, но - прощаем. Малый ты законный и ходи всё время с нами. Здорово ты его уделал, а прозвали мы тебя де Голем. Похож на - в учебнике истории.
   - Да у меня денег нет.
   - У нас, думаешь, есть?..
   С тех пор стал я всё время с ними бегать, а они меня - уважать крепко. Соловей теперь при мне пикнуть против не смел. Я б если с кем из них, из деревенских, подрался, то большие всегда бы были за меня.
   Хорошие они ребята - деревенские. Какие-то они чистые что ли. У нас Самурая, Славика - им по пятнадцать - все пацаны такие, как я, боятся, и они могут издеваться над нами, как хотят, хоть по-звонить заставят в какую-нибудь квартиру и сказать:
   - Я гражданин Советского Союза!
   А у них не так. Конечно, у них большие тоже выламываются, но знают меру. А кто через край перейдёт, так маленькие соберутся кучей и таких кренделей наваляют!..
   Я ходил с ними в лес печь картошку, и делали мы шалаш на дереве, прям на черёмухе, лёжанку. Соловей стал мои лучшим доб-ряком. Он не из страха, я думаю, просто ребята ко мне перемени-лись, и, кроме того, я оказался явно сильнее, вот у него и пропало зло на меня, и тогда он нашёл во мне много хорошего, как и я в нём впрочем.
   А ребята стали от меня вообще без ума. Я их всё блатному обучал. Мы на следующий год, когда приеду, решили шайку орга-низовать Чёрная стрела. Я им рассказывал книгу про Алую и Белую розы - вот мы и решили: сделаем себе луки и - привет, в лесу будем постоянно почти находиться, а потом, может, и насовсем уйдём, - как дело пойдёт. А на деревню будем набеги устраивать, подкра-дёмся и - из луков в кур.
   И по этому по всему я у них стал любимым парнем. Я песенок много знаю пиратских и блатных, и они без конца просят петь, пока не запомнят.
   ...У юнги Билла стиснутые зубы,
   Он видит берег сквозь морской туман.
   На берегу осталась крошка Мери,
   Она стоит в сияньи голубом,
   И юнга Билл ей верит и не верит
   И машет ей подаренным платком...
   
   В нашу гавань заходили корабли,
   корабли,
   Большие корабли из океана,
   В таверне веселились моряки,
   ой ли,
   И пили за здоровье атамана...
   
   Раздался первый выстрел,
   Младой рыбак упал,
   За ним - жена неверна,
   Затем - охотник сам.
   Лежали так три трупа
   До самого утра,
   За подлую измену
   Такая смерть была.
   
   ...до семнадцати лет не гуляла,
   А потом себе друга нашла...
   
   Мальчонка ласковый с гитарой семиструнною,
   Глазёнки карие запали в душу мне...
   ...Ушла любовь, ушли все лучшие стремления,
   На память фото оставил только мне.
   
   В далёком Риме все спать легли,
   А в шумном баре горят огни,
   Там развлекаются, там наслаждаются,
   Танцуя модные фокстроты и танго.
   ....................­....................­...................­
   Мой милый мальчик, ты не грусти,
   Там в шумном баре давно уж нет любви,
   Там развлекаются, там наслаждаются,
   И лишь измена купается в крови!
   
   Прибыл из Америки посол,
   “Та” моржовый, глупый как осёл,
   Он сказал, что Гарри Трумен
   В Белом доме план задумал
   Та-ра-ра-ра-ра-ра-ра­-ра-ра.­
   
   ...Они идут т уда,
   Где можно без труда
   Достать себе и женщин и вино...
   ....................­....................­...............­
   И кортики достав,
   Забыв морской устав,
   Они дрались как тысяча чертей...
   
   Пропою я вам такую ленинградскую блатную,
   Как девчата с немцами гуляли...
   
   Уж шесть часов пробило,
   Аржак спешит домой,
   Грузинские ребята
   Кричат: “Аржак, постой!”
   
   ...Друзья узнали и написали,
   Они писали издалека,
    Они писали с надзлобной шуткой:
   “Она не любит уж тебя”.
   Ну что ж, не любит, так и не надо,
   Зато ведь я её люблю,
   И что мне стоит сделать без страха
   “В полёте мёртвую петлю”!
   Одиннадцать тысяч
   От земли метров,
   Пропеллер весело жужжит.
   “Так значит, амба!
   Так значит, крышка!”-
   И на “петлю” рычаг нажал.
   Машина - книзу, удар об землю,
   Пропеллер встал,
   Пилот лежит.
   С помятой грудью,
   С губами нежными
   Лежал он тихо
   Весь в крови.
   Друзья узнали, похоронили,
   Пропеллер стал ему крестом,
   И часто-часто на той могиле
   Та дева плакала о нём...
   
   Парень в семнадцатом номере,
   Кепка набок и зуб золотой...
   
   Коля вынул финку,
   Зверски улыбнулся...
   
   Им за мной не угнаться. Я их столько знаю, что конца не бу-дет. Да ещё сколько совсем матерных! Матерные-то они больше всего любят. А я люблю, когда меня уважают. Если меня человек уважает, то я в лепёшку вкусную расшибусь, а если нет - ну и ка-тись колбаской по Малой Спасской. А деревенские со мной никогда не шутят, и я с ними, значит, не шучу. Зачем шутить? С шуток всё и начинается. А потом - слово за слово, кирпичом по столу - и до дра-ки доходит.
   Я теперь всегда жду лета.
   
   11
   В Паучках я в первый раз и выпил по- мужски. Второго мая. Десяти дней не дожив до двенадцати лет. Мы с дядей Ваней с суп-ругой так сдружились, что и они к нам в Москву, и мы к ним ездили в любое время...
   К нам Комка приезжал, двоюродный брат. Он капитан-лейтенант с кортиком, а полное у него имя - Коммунар. Меня он не застал, я в школе был, и оставил мне на первомайский подарок угол (двадцать пять рублей по-обыкновенному). А родители мне в этом отношении доверяли, знали - не распутный какой-нибудь человек. Вот они мне на праздники и всучили, чтоб самим не думать, да чтоб я не клянчил на мороженное, на уйди-уйди, на такие мячики из опилок, на резинке, да Первого мая мало ли интересного.
   Мы с пацанами стали у ворот, в уйди-уйди дудим, а большие у демонстрантов цветы бумажные тем временем отнимают. Первое мая - мой любимый праздник. Уже - без пальто, а ветерок ласковый, весною веет, и кое-где листочки распускаются.
   Потом я, как обычно в таких случаях, побежал с ребятами на Ордынку. Там мы всегда парад смотрим. Солдаты в машинах, пуш-ки и самое главное, самое страшное оружие - танки. Танк на параде - всё равно, что слон в зоопарке или тяжеловес в боксе, а слона не видел - в зоопраке не был. Ну а если танк прошляпил - тогда лучше иди и ложись спать и говори всем, что ни на какой парад не ходил. Танк грохочет так, что ушам больно и надо производить глотатель-ные движения, чтобы не лопнули, и говорить ни о чём невозможно, а на асфальте борозды остаются. Дали они шороху немцам и, гово-рят, между нами, что и американцам...
   Посмотрели парад, приходим во двор - большие уже давно за столом соображают.
   - А у меня четвертак размененный! - говорю.
   - Давай, пузырь возьмём! - кричит Пепа.
   - Запростяк, - отвечаю.
   Взяли мы бутылку портвейна, и на этот раз Юрик мне сбегал, а не я ему, сегодня что-то строго - несовершенным не давали - и я его попросил.. Но сам Юрик нашего пить не стал. Чего, говорит, мелкоту обижать, вам самим мало, - ну мы и выпили тут же, возле больших, прям из горлышка.
   Я оказался крепкий, оказывается, насчёт этого дела. Пепа и Плешка, когда поорали песенки, на чердаке спать завалились, а мне - хоть бы хны одно. Оба глаза нормальные. Родители даже и не за-метили ничего...
   А на следующий день поехали мы в Паучки подышать. Только приехали - по деревне трезвон:
   -Де Голь приехал! Де Голь приехал! Виталька-дачник-де Голь приехал! - Индюк - Соловью, Соловей - Индюку, и - пошло сооб-щение.
   - Вышел я к ним - все мне рады. Я им уже и песенку новую за-готовил про себя:
   Расти, Тамара, расти большая,
   Ходи гулять ты в зелёный сад,
   Там завлекут тебя ребята,
   Как завлекали когда-то твою мать...
   И полились расспросы, рассказы, дым коромыслом.
   - Гитара у вас есть? - с криком стпрашиваю.
   - Гитара-то есть - а давай, выпьем?
   - Годится. Вчера захмелил двух корешей, пятнадцать ре прям из горла' мотанул. А червонец остался.
   - У, тогда мы и на Перцовую наскребём!..
   Купили мы не одну даже, а две бутылки Перцовки, гитару взя-ли, пошли в лес. Пока они таскали хворост да костёр раскладывали, я им спел. Помню пришли ко мне трое товарищей, звали на дело меня, и когда пел, сам в это время на гитаре играл. Там две строчки на верхних басах играются и первых трёх струнах на верхних ладах, а потом - жих сверху вниз - гитара вздрогнет со всхлипом: ...и тут же неверной, дрожащей рукою в кармане нащупал наган...- просто душу рвёт на мелкие кусочки, а если ещё пальцами проскользнёшь лихо, то получается, как на гавайской, плачет гитара-то.
   Ну, тут уж они меня совсем очень сильно стали любить, даже не обиделись, что в приготовлениях не участвовал. Это ведь всегда так бывает - народ работает, а поэт поёт, чтоб им нескучно было. Об этом и Пушкин писал.
   Дадаля разлил Перцовку, две бутылки на восемь рыл, я на-прягся и выпил... Что это? Во рту у меня обожгло всё горьким ог-нём, и сразу наступил кромешный ад. Подкралась рвота, но я ещё понимал, что если вырвет, то всему уважению конец со всеми мои-ми блатными и пиратскими песнями вместе на дело взятыми. Рвота уже змеилась изо рта, но я его плотно закрыл, стиснул горло, про-глотил слюну, взял бутылку с водой и долго пил, гораздо больше выпил воды... пока гадость не опустилась в низ живота.
   Я уже хотел трубить в горн победу, но она всё же обманула меня - не через горло так через голову. Я и не заметил сразу, когда в голове у меня зачудило - только вдруг почувствовал, что я совсем один, а голоса ребят слышны, как в бане, кругом горячий ржавый туман, жарко, хочется выскочить, кожу с себя сорвать, а голоса плавают в этом тумане, как будто говорят не здесь, а откуда-то сверху, гулко, и по голове бьют. Я чем-то закусывал, что-то отве-чал, но когда меня оставляли в покое, снова тяжело барахтался в клубах проклятого пара...
   Мы шли по дороге из леса к деревне. Наш дом самый первый. Родители стояли у калитки и меня ждали. Они уже собрались ехать и думали, быстрей бы я подошёл. А меня с одного края пыльной дороги на другой швыряет. Тогда ребята взяли меня под руки, и старики спервоначалу ничего не заметили.
   - Ну, сынуля, почисть скорее ботинки и поедем, опаздываем,-- сказал отец. Он мне в детстве вместо колыбельной Воздушный ко-рабль пел этого поэта:
   Зовёт он любезного сына,
   Опору в превратной судьбе,
   Ему обещает полмира,
   А Францию только себе.
   А любезный сын нашпандырился как зюзя...
   Ведь в пионеры меня всё равно не принимают, а Сашка уже пятый год сидит, и в отцы мне достался еврейчик, и пропадом всё пропади! Зато я законный малый - когда в Зарюшку вхожу, со мной пацаны здороваются, все здесь меня знают, и я могу соскочить с трамвая на полном скаку у Балчуга, а блатные песни дали мне больше дружбы, чем вся война в Корее, которую я знаю назубок, и все песни про красных командиров и книжка про Салавата...
   И когда я стал чистить ботинки - я стал переваливаться с ноги на ногу, как уточка. и запел про ту же утку, как будто видел себя:
   - Цыплёнок уточку
   В одну минуточку
   Затырил в тёмный уголок
   Та-та-та-та-та-та
   Та-та-та-та-та-та
   И наслаждался, сколько мог. - Завизжал с натугой.
   Тут уж даже ёжики мои догадались, что пьян в дымину, пьян по-мужски, и я знаю, хоть и не смотрел на них, что у отца на глазах повисли слёзы, а у матери почему-то руки зачесались, но она, ко-нечно, сдерживала себя перед дядей Ваней и ребятами, которые не уходили, а тут же вертелись, ожидая, когда подавать руки. Но язык свой она выпустила на свободу:
   - Ты пьян, как сосиска! - завопила с большим горем в голосе.
   - Пошла ты... на хутор бабочек ловить.
   Я, должно быть, где-то пьяным умом думал, что они не пой-мут, иначе зачем же ругнулся не прямо? Но они сегодня были ка-кие-то на редкость талантливые и всё поняли, до последнего вздоха, а дядя Ваня восторженно заблеял и не сводил с меня любящих глаз:
   - Ну, малый! Ну, малый! Вот - мужик. Семёныч - уважил!.. На хутор бабочек ловить, хиииииии, ловить, а? Слыхали? Семён Оси-пыч, продай сына! Любые деньги плачу. Одену, как соболя...
   Но я, молча взятый под руки, вышел за калитку...
   В электричке все видели: двое родителей-большевико­в,­ хоть и с какой-то скрытой печалью на устах, ведут под руки двенадцати-летнего пьяного сына.
   ....................­....................­...................­.....................
   
   А если скажут, Клим Ворошилов... я тоже поверю?
   Нет уж, если Клим Ворошилов, никогда не поверю, хоть пы-тать будут...
   Чего мать-то радуется? Где, радуется? Конечно, радуется, не видишь, что ли? Боится верить от радости...
   
   
   Про это
   Львиного сердца, крыльев орлиных
   Нет уже с нами... Что воевать?
   Державин
   
   Я всё оттягивал про это писать - всё про деревню, про водку, про блатные песни. Я потому и песен так много написал... Но оття-гивай не оттягивай, а писать надо. Про народное горе.
   
   1
   Скверная у меня натура. Скверная и подлая. Это я уже давно понял. Я ведь и раньше, нет-нет, а мелькнёт мысль...Ведь старень-кий уже, семьдесят лет когда отмечали! Ведь может это слу-читься? Ну и что ж, что семьдесят? - успокаивал я себя. - Разве это возраст для грузина? Я киножурнал смотрел - старик-грузин, ему - сто тридцать, а младшему сыну - десять, а старшим - по во-семьдесят, девяносто. Эти старики девяностолетние и десятилетний мальчик - братья. Вот как в Грузии-то бывает! А до ста тридцати ему ещё шестьдесят лет.
   Да, но у товарища Сталина молодость-то какая? Всё по тюрь-мам да по каторгам и ледяная прорубь. Это, хоть и железный орга-низм, а под старость всё равно скажется...
   Вдруг завтра в газетах - чёрная рамка, и весь мир плачет, а они хохочут, смехом заливаются. Что тогда? Мне становилось страшно, я гнал от себя эти мысли, и в то же время любопытство подленькое клюв просовывало: а всё ж таки, как тогда будет?
   Вот я и говорю, что не Сашку им надо было сажать, а меня...
   И накаркал.
   За день до этого Рафик Дадашев сказал:
   - Ребята, Сталин умер.
   ...Два зуба вышибли. А в душе опять любопытство: а вдруг? Как тогда Москву переименуют? И куда мы тогда? В леса? Без Ста-лина. Жутко, а на душе - любопытство, захватывает...любопы­тство.­ И главная подлость в том, что мне за моё любопытство зубов не выбивают, не знают. Оно у меня тихое, про себя, подлое...
   
   Сначала играли симфонии, а потом Левитан своим торжест-венным, победоносным, но таким жутким сегодня голосом, что му-рашки запрыгали:
   - Здоровье нашего... товарища Сталина в тревожном состоя-нии... кровоизлияние в мозг... без сознания... бюллетени будут пе-редаваться регулярно...
   Всё замерло... Репродуктор... Школы не стало. То есть школа была, мы туда по-прежнему ходили, но мы не учились. Мы учились. Учителя нас спрашивали, мы им отвечали. Но это были не вопросы. И не ответы. Всё было как во сне. Учителя как во сне, мы как во сне, и, наверно, весь мир как во сне, все планеты, и весной не пах-ло, а - лютый мороз с ветром. Училки на нас не кричали, да и не за что было кричать. Мы не баловались - мы спали, и они спали, мы стали родными.
   Всё время я представлял себе Кремль, походную кровать-раскладушку и на ней товарища Сталина, болеющего как все солда-ты в шинели и сапогах. А вокруг него - кремлёвские врачи в белых халатах, заплаканный Ворошилов, закусивший себе губу до крови Берия, мрачный Каганович, грустный Молотов, тоскующий Будён-ный, Маленков, да и, наверное, Мао-цзе-дун прилетел, любимый ученик. Он его крепко любит. А кто его не любит? Только если Трумен, Франко да Тито? Да и те где-нибудь там в глубине... Есть же и у них хоть что-нибудь человеческое!..
   Может, выходят? Лучшие силы...
   А кто их знает лучших-то сил? Те-то, убийцы, тоже были луч-шими, а Жданова ухлопали. И под него подкапывались, спасибо Лидии Тимашук. А может, и успели чего впрыснуть? Уж больно скоро получилось.
   
   2
   С утра пиликала музыка, и из репродуктора слова стекали.
   Валерка-сосед плакал... А извилин в мозгу оказалось гораздо всё-таки побольше... Два санитара с трудом удерживали. Левое по-лушарие чуть не уронили. Этого и следовало ожидать... А я ... не плакал. Не было у меня слёз. И что за скотина такая? Ну хоть бы одна слезинка! Так мне хотелось заплакать, и ничего не получалось. Неужели я меньше Валерки его люблю? Да люблю ли я вообще ко-го-нибудь в таком случае, падла бесчувственная?
   Я смотрел на Валерку, завидовал ему, ненавидел, а слёз не бы-ло. Я был бы сейчас самым счастливым человеком, если б заревел, но они застряли где-то под горлом, а наружу не выходили. Я так долго приучал себя, что мужчины не плачут... Но ведь от обиды-то я плачу иногда, а тут разве не обида? Нет, не обида - горе! Большая разница. И горе и обида, но горя больше. Вот поэтому я и не плачу. Мужчины от горя не плачут. Но сейчас я готов был отказаться и от своего мужчинства, только бы заплакать навзрыд. Я тёр глаза. Они стали красными, как губка, но слёз не было. Губка в себя всё впита-ла, а не выжмешь её никак...
   В школе выступал директор и колотился, как маленький ребё-нок, когда конфета упала на тротуар, и не дают поднять и другую не дают.... Училки капали в платочки, а ребята размазывали по лицу. Сорока, который садился на первую парту, когда - молодая училка, привязывал зеркальце к ботинку и зырил в него на ляжки и трусики, и тот заревел вдруг, как бешеный крокодил, - а я не плакал. По-моему, один я не плакал.
   Думаю, что сидел я весь красный, как ракообразное. Ведь это, если так посмотреть, - политическое дело. Почему, собственно, вся школа, все пятьдесят человек или целая тысяча во главе с директо-ром плачет, а один ученик из всей школы, чёрненький, не плачет? Вот вы мне скажите, почему этот-то, чёрненький, не плачет? Товарища Сталина не особенно любит (или любил, как теперь пра-вильно?) неужели такой выродок? Да. А брат его, между прочим, по пятьдесят восьмой срок отбывает, пункты 10 и 11. Ну тогда понятно. Энтр ноус...
   И это я, который, не задумываясь… И не только за него, а да-же и за Клима Ворошилова, Семёна Михайловича…
   Насмешливее всего было то, что в этот день у нас всё равно была физкультура. Мы по очереди елозили по брусьям, а остальные сидели вдоль стены и жались друг к другу. Холодно.
   Сидели и обсуждали, что же теперь будет. Все понимали, что будет плохо. Что теперь нас покорят, заставят говорить по-английски и будут насиловать наших жён и дочерей. И плохо вери-лось, что всё останется, как тело несчастного пропойцы-пьяницы во время объявления воздушной тревоги, на своих местах - и за весной опять будет лето, а за летом - зима, а за зимой - снова весна и так далее. Это будет мерзко, если ничего не случится в природе, мне та-кая природа не нужна.... И было грустно и подло, что мы ещё храб-римся на брусьях, как шуты на горохе...
   
   А после уроков мы с пацанами дворовыми побежали. Утром объявили, что вход свободный. Я ещё удивился, как это столько миллиардов народу свободно войдут...
   Ну, мы побежали. Было зверски холодно. Ветер терзал уши, как скрипка. Аж плакать хотелось от слабости или бросить всё и убежать домой. А от этого плакать хотелось ещё больше.
   Бежали мы проходными, а у моста - очередь. Конная милиция на конях, и никого не пускают. Оказывается - вход не свободный, а по пропускам. Вот тебе дудка! О чём же раньше-то думали! То есть, я извиняюсь...
   А сзади напирают и напирают, и так уж впритык сжали, как масло между двумя кусками хлеба. Я вдруг испугался, что никогда не выбраться мне отсюда. Воздуха и правда не стало хватать от страха.
   Передние милиционеров упрашивают:
   - Сынки-батюшки, пустите на роднульку нашу взглянуть хоть на мёртвого, в последний разок.
   А милиционеры молчат, только слезу смахивают. Они бы и рады, может, но приказ есть приказ. Сейчас всех пусти, так ведь Колонный зал разнесут в щепку и его покалечат.
   Насилу мы выцарапались из этой заварухи и побежали Солян-кой в обход. Это место обошли, а дальше - опять затор, переулочек узкий...
   И тут началось страшное. Сзади всё напирали. Передние на-прягали зады сколько можно, но сколько зад может? А лошади не отступают ни на шаг. Я и не знал, что милиционеры - такие отлич-ные кавалеристы. Вдруг в нескольких местах раздались страшные, звериные взвизги. Я хотел вздрогнуть, но места не было. Я всё за-мечал и делал, как через марлю. Мы, передние, стали извиваться, а сзади всё напирали. Какое им было дело, что мы не хотим умирать, тем более, что Иосифу Виссарионовичу это теперь не поможет? Они хотели взглянуть на него в последний раз, а может быть, и в первый. Да они и не знали, что там у нас впереди творится, только взвизги слышали, но не могли понять, может, это по Иосифу Вис-сарионовичу плачут. А те, кто видели, в чём дело, не могли остано-виться.
   Под ногами стало неудобно. Я почувствовал, что стою на чъём-то женском лице, которое орало, и почему-то даже ботинками узнал, что из него течёт кровь. Я переминался с ноги на ногу, и, на-верно, делал ей ещё больнее, но ничего не мог сделать. Мне стало совсем удушливо, как в еловом лесу маленькой сосенке, а кругом высокие елки от меня воздух и солнце загораживают. Я поджал но-ги, мне не было толком жалко эту женщину, по которой я прыгал, я ни о чём думать не мог и ничего чувствовать не мог, только бы вы-карабкаться, только бы выкарабкаться, только бы выкарабкаться! А жизнь прекрасна и удивительна! И какой же я был пижон, что пе-реживал, что у меня отец еврей, а брат сидит, и меня в пионеры не принимают, а товарищ Сталин... Жил бы себе да радовался, что дышу и на солнышке греюсь, а теперь-то, когда смерть пришла, за-пел по-другому , только б жить, и ничего не надо!..
   Нас качнуло влево, и я оказался на четвереньках, и решил точ-но, что - конец. Всё. Раздавили маленькую колбасочку без пионер-ского галстука, написавшую Младого Каира и знавшую Пусан (Фу-зан) и всех членов Политбюро по имени отчеству. И никому от это-го ни жарко ни холодно.
   Я ощетинился и зарычал, не зная раньше, что так могу рычать, и начал кусаться и бить головой влево... И вдруг голова моя просу-нулась за левый край толпы, а через мгновение и весь я вылез на карачках. Без шапки, без пуговиц, пальцы на руках онемели от бо-ли, сколько человек по ним прошлось, я не сосчитал, и поэтому бо-ли сейчас не чувствовал.
   Я обрадовался! Даже забыл на первый момент, что так и не попрощался с товарищем Сталиным, забыл даже, по-честному, что он умер, и пустился домой, как утекающая струя, Я даже забыл по-думать, где все пацаны, живы ли они, и про женщину у меня под ногами в первый момент тоже забыл.
   И уже на Пятницкой встретил Валерку, а потом мы увидели Пепу. Мы смотрели друг на друга соловело. У Пепы из носа текла кровь. У Валерки на лбу - отпечаток чьего-то ботинка, и он гово-рил, вздрагивая, что рядом с ним пять человек задавило насмерть, но, может, и хвастал, кто его знает.
   И у самого дома мы увидели наших простоволосых матерей. они неслись, как кобылицы, с дикими глазами и ничего не замечали перед собой. Нас искали. Наверно, и похоронили. А когда увидели, не договорившись, стали бить нас по щекам и плакать. Но мы им на первый случай это простили. Что такое их слабенькие пощёчины после смерти? Там, откуда мы выбрались, пощёчины были - дет-ский лепет. Я даже понял, что и за шапку меня не будут ругать. Се-годня, по крайней мере...
   А ночью услышал:
   - И сдохнуть без крови не смог, собака!
   - Что ты болтаешь? Как у тебя язык поворачивается? - взвизг-нул отец. - Доболталась уже раз - всё мало? Успокоиться не мо-жешь? Хочешь, чтоб ещё?
   - Это я сына посадила? Я сына посадила, а не он моего сына посадил? Ну, спасибо тебе! Может, донос напишешь, чтоб за сыном - и мать? Пиши, пиши, довершай подлость! И не нужна мне ваша свобода, раз такие дети, как Александр, сидят. Лучшие дети! Луч-шие комсомольцы!! Я хочу!!! Ты слышишь? В ножки тебе покло-нюсь. Быть там, где мой сын! Немедленно садись и пиши донос. Я такой-то, такой-то по долгу своей партийной совести спешу со-общить Вам... Не забудь Вам с большой буквы написать... Слы-шишь ты, провокатор? Я тебе материал подкину. Ты знаешь кто кровопийцу убил?.. Я!
   - Не хочу слышать, не хочу слышать, ничего не хочу слушать! Я затыкаю уши. Я ничего не слышу, что ты говоришь... Тебе снова нужно лечь в больницу!
   - Слышишь-слышишь, всё слышишь, не притворяйся, холе-ра... Так вот. Второго марта я посмотрела в окно на Всех скорбящих и вдруг и правда в каком-то помешательстве закричала:
   - Если Ты есть, сделай так, чтобы он сдох. Ты позволял ему, чтобы он стольких убивал, сделай же ещё одно убийство, что Тебе стоит, жестокий Ты Саваоф-Иегова... И вот видишь - он в гробу ле-жит, а люди за него друг дружку давят. Он перевыполнил моё по-желание. Ему, как всегда, одной смерти оказалось мало, твоему ев-рейскому Богу!
   Фашистка! - подумал я.
   - Антисемитка! - простонал отец и забулькал в подушку.
   - Что ты сказал? Повтори! - закричала мать, как блатная...
   Я с ней опять месяц не разговаривал, а надо бы до конца дней.
   
   4
   Так и не удалось мне увидеть Иосифа Виссарионовича в эти льдящие мартовские дни с ветром. Но мы все простились с ним. Вся страна.
   А те, кто не мог не работать: кто выплавлял сталь, водил по-езда, исправлялся трудом на Севере - простились с ним гудками и пятиминутными молчанием.
   Ветер, как будто рыдал в оркестре, и звук у него был, как у ги-тары на ноте ля или, как муха на стекле плачет. Даже казалось, что весна ушла и никогда к нам не придёт больше к таким, раз мы его не уберегли.
   Но весна пришла. Подлая весна пришла как всегда, только с некоторым запозданием. Какое ей было дело до нашего горя? Ей бы только дрянские листочки пораспускать, сучек и котов мяукающих расплодить, напылить, напачкать, грязи с неба налить и самодо-вольно уйти, передав своё дело такому же подлому лету. Да ещё червей натравить, чтобы жрали они нашего товарища Сталина и за-ставили гнить, как обыкновенного человека, если б мы его им отда-ли.
   И всё пошло по-скотски, как всегда. И люди, не успев его тол-ком похоронить, стали теми же голосами смеяться, шутить, пить, целоваться, песенки разные распевать, как будто и не было никогда на Земле никакого товарища Сталина.
   Да что! Что я всё на людей? Сам-то я царевной Несмеяной что ль стал? И я со всеми. И я зубоскалю и дерусь, и вру, и получаю па-ры, хоть и клялся тогда себе, что в память товарища Сталина...
   Правда, надо о себе и хорошее сказать. Часто посередине сме-ха я вдруг вспоминаю: А ведь товарищ-то Сталин... Нет теперь в Кремле никого! - и смех сбегает с губ. А другие, по-моему, и думать о нём забыли.
   
   5
   И наконец я увидел его совсем близко от себя. Лежали они те-перь два Сокола, два Буревестника, два боевых Орла, два Соратника и мирно беседовали, чтоб никогда больше не разлучаться.
   Только, стыдно сказать, а почему-то он мне там собой не по-нравился. И росточка небольшого, и невидный, рябой, не то, что генералиссимус на портретах. И лицо обиженное, как будто кто-то его не послушался.
   Да чего с меня, скотины, взять? Прохвостом был, прохвост есть и прохвостом останусь. И все мы - прохвосты. Стадо гогочу-щее! Как они смеют по полю мячики гонять, когда его нет?
   
   6
   И чего-то во мне расклеилось. Стало мне - только не смейтесь, не возмущайтесь, не оскорбляйте меня, я сам знаю, что - глупость и подлость, и вот - говорю, а сам себе ни капельки не верю - стала мне политика Партии не нравиться!!! Говорили, говорили на похо-ронах: мы Вас, дескать, никогда не забудем! - а сейчас, как газету раскроешь, да не какую-нибудь - Правду, и ни разу даже фамилии товарища Сталина не встретишь. Что ж они делают?
   Мука, например, в магазинах появилась свободно и в любой день и яйца. Это уж прямо смахивает на провокацию. Ведь тут не надо особенно умным быть - и дядя Ваня поймёт: он был - не было, его не стало - появилось. На что намекают?
   Нет, что-то не то (глупость, глупость, простите, глупость), что-то не то, что-то не то творится в датском королевстве (под-лость, подлость, подлость. Матушка, у вас сын - подлец!).
   ....................­....................­...................­..........................
   
   Виталька-а-а-а! Берию арестовали-и-и-и-и!!­!..­
   ....................­....................­...................­............................
   
   
   Берию арестовали! Берию арестовали! Берию арестовали! Лаврентий Павлович из Закавказья - английский шпион! Мы голо-совали за английского шпиона! Слуга народа был слугой англий-ского народа! Нет! Английских нефтяных акул! Английский шпион был слугой Москворецкого района! Английский шпион арестовал моего брата Сашку...Что? Сашку выпустят? Откуда я знаю? Может, Сашку не Берия арестовал. А кто? Откуда я знаю?.. Лучший друг детства товарища Сталина - английский шпион! Товарищ С... Мол-чи, пидор! Не смей так думать! Как? Молчать!!! Простите меня! Это не я. Я так никогда не думаю! Это мысли по голове бегают, я с ними ничего не могу поделать. Я их гоню! Простите меня...
   ....................­....................­...................­.................................
   
   
   Летит паровоз по долинам, по взгорьям,
   Летит он неведомо куда...
   Александровская электричка, почти без остановок, медленно мчала нас к Москве. Что-то ждало нас!?
   
   
   
   
   ||
   Каникулы
   
   
   
   1
   ...А тут ещё брат-стервец удружил:
   Он здесь увидит такие вещи, которые могут пагубно повлиять на его ещё неокрепшую психику подростка...
   Я те дам - неокрепшую, я те дам - подростка! Я тебя побуцкаю, козла такого ушлого. Ты у меня на пенициллин будешь работать, дерзкий пошляк, - бушевал Виталька. - Ишь ты: ...злой рок царит над родом Черниковых, - писать красиво научился...
   Но опасения его были необоснованны. Билет на него уже взяли, а на такой подвиг, чтобы поехать на вокзал и сдать обратно, старшие товарищи были явно неспособны...
   Дворовые ребятишки с удовлетворением восприняли весть о предстоящей виталькиной поездке. Одно слово Воркута чего стоило. Хотя Виталька ехал не в саму Воркуту, но всё равно - Коми АССР, почти что заполярный круг...
   С некоторых пор Виталька стал понемногу приоткрываться, со-общать небольшими порциями, что вообще-то у него есть брат, стар-ше него на тринадцать лет, но этого брата сейчас нет. Сидит братец неподалёку от Воркуты... Срока огромные... Пойдёшь этапом на Варь-ку-ту и под кан-во-ем ра-боту себетяш-ку-ю, быть может, смерть я там най-ду...
   Виталька, конечно, как учили, не распространялся, за что сидит миловидный братец, а просто - сидит - и вся недотрога. Понимай, как знаешь, в меру своей испорченности. Он не врёт -брат и правда сидит, но в то же время кто же из пятницких пацанов подумает, что брат контрик? Конечно, никто так не подумает. Они и слова этого не знают в современной обстановке, шпион - другое дело. Значит, сидит, за что надо сидеть порядочному человеку, а десять лет блатному парню, если он ни разу даже не понюхал табаку, за здорово живёшь не дадут. Зна-чит, были дела, о которых история умалчивает. Красивые дела. Каж-дый порядочный хлопец, с которым на улице здороваются, гордиться может такими делами старшего брата ...
   - Песенки списывай, - напутствовал Алик.
   И не надо было объяснять, что песенки интересуют не Солныш-ко светит ясное, здравствуй страна прекрасная. Но Виталька осадил его ухмылкой: кого, дескать, учишь, сосунок...
   А преступники там, видимо, подобрались серьёзные сорви-головы, раз Сашку, даже безвинного Сашку, но которого считали ви-новатым, скостив ему срок до шести, которые он уже отсидел, всё же не отпустили домой к семье, а оставили на вечное, мёрзлое поселе-ние...
   Может, он не на шутку озлобился? Тогда надо будет с ним пора-ботать...
   Но большей частью своего существа Виталька понимал, что едет туда не учить, а учиться. Учиться печоринству. Невозможно было, пройдя через такие испытания и медные трубы, не выйти из их горни-ла холодным как лёд. Наверняка Сашка теперь может и усмехнуться, как надо, так что мороз по коже пробежит, и любую женщину обво-рожить запросто, как шахматную партию, и душа человеческая рас-крыта перед ним, как хорошо прочитанная книжка. Посмотрит на брови, нос, форму лба, расстояние от ушей до макушки, толщину шеи и - пожалуйста, может твою автобиографию написать. Родился, дес-кать, в сороковом году в семье служащих, учился ни шатко ни валко, по натуре горяч и мечтателен, о чём свидетельствуют пухлые изогну-тые губы; в гневе способен на всё, даже на убийство, судя по большим пальцам, расширенным в верхних суставах; не комсомолец, потому что шаг бойкий, но не широкий - так ходят люди страдающие, с внут-ренней раздвоенностью, а не хозяева жизни...
   Да и вообще, пройдя сквозь морозы, ветры, заполярный круг, Сашка стал хладнокровен, дерзок и дьявольски силён, несмотря на маленькие, аристократические руки, которыми он не больно-то раз-махивает - признак скрытности характера и железной воли.
   К этому следует добавить, что он может целый понедельник на ледяном морозе простоять под свист сабельного ветра, выслеживая медведя для единоборства, а в четверг ёжиться в жарко накуренной комнате при чуть приоткрытой фортке; а это свидетельствует уже о тонкой нервности и неровности характера, о нежной, доверчивой и впечатлительной душе лирика под слоем холодной, непроницаемой ироничности - чертах, присущих и самому Витальке, а в более широ-ком аспекте - всем незаурядным натурам с проблесками или раската-ми гения, выделяющимся, как сыр рокфор в сторожке лесника, из об-щей массы стада - иными словами: Пушкину, Лермонтову, Тургеневу, Толстому, Некрасову, Чернышевскому, Гоголю, Белинскому, Маяков-скому, Демьяну Бедному, А.Н. Толстому, Павке Корчагину и его ве-ликому писателю, Валерию Чкалову, Мальчику из Уржума, Самуилу Маршаку...
   Вскоре после написания Каира Виталька стал подмечать в себе и фиксировать те черты характера, которые доказывали, что и он не лы-ком шит, а клеймён роком. Их уже накопился у него солидный реест-рик...
   А два шрама крест накрест через сашкино лицо одновременно пугали и притягивали...
   И последним пунктом виталькиной программы была учёба ку-рить. Виталька вдруг к ужасу своему убедился, что курить-то он не умеет. Он курил давно, ещё с раннего детства, потом, после истории с Жаником, бросил, завязал - как оторвал - но в полной уверенности, что премудрость для него недалёкая, но тут как-то Алик зашёл, когда Виталька был один, схватил материну сигарету, спички и развалисто задымил. Виталька, не говоря ни слова, по-аглицки, взял другую и за-дымил в ответ. Казалось, всё прошло подчёркнуто комильфотно, но:
   - Ты не задыхаешься, торжественным апофеозом прошамкал Алик, приколачивая Витальку к стойке.
   - Как не задыхаюсь?.. Зачем же мне задыхаться? - испуганно сду-рил Виталик, как петух из сказки. Следующим ходом Алик поставил обыкновенный детский мат:
   - Эх ты, цыпочка! Ещё молоко на губах, а туда же, курить... Что мне с вами делать?
   Терять, как говорится было нечего, можно было проанализиро-вать. Оказалось, что задыхаться - это сначала проглатывать дым, а по-том уже выпускать: кольцами, клубами или как тебе будет угодно... Раз, два, три - и...
   Когда матушка вошла в комнату, он всё ещё со слезами кашлял, почти выворачивая внутренности, и пришлось на ночь промолчать, когда спину его облепили горчичниками, будучи на самом деле здо-ровым, как Всеволод Бобров...
   И разве мог Виталька с самолюбием, слишком даже перетяну-тым, стерпеть, что он не умеет такой обыкновенной вещи. Пить, что более сложно, умеет, а курить - нет...
   А осенью с девчонками будут учиться!
   
   2
   Отец за окном стоял и грустно и глуповато улыбался на произ-вол судьбы. Это и правда не очень ловко - стоять за толстым стеклом и улыбаться четыре минуты подряд - слов-то не слышно, и остаётся - стоять, улыбаться и делать знаки. До этого он долго и дотошно, не надеясь на материну педантичность, объяснял Витальке правила поль-зования туалетом в поезде - как открывать дверь и как закрывать - и на сколько можно (а лучше - совсем не надо) выходить на платформу на станции.
   Но когда поезд наконец тронулся медленным шагом, отцу от этого не стало веселее. Всё ж-таки он Витальку любил, может, един-ственный только в жизни, это видно было без всякого оснащения на носу. Он прошёл вперёд несколько шагов, всплеснул руками и траги-чески оборвался, как будто скосила пулемётная очередь. А Виталька с матерью будучи людьми энергичными и деловыми завалились, кто на нижнюю, а кто и на верхнюю полку, предварительно накушавшись чаю...
   Что может быть лучше? Лежи и смотри. Ничего не надо - ни учёбы ни разговоров. Лежи себе и смотри кино, как наступила чёрная ночь, а проплывающие деревья - ещё чернее ночи, а Виталька никогда больше в жизни не вернётся к этому дереву, о котором сейчас поду-мал, хоть и поедет назад и, может быть, как знать, ещё не один раз бу-дет ездить по этой дороге к Сашке, или даже... ведь от тюрьмы да от сумы...
   А колёса мерно стучат, и в такт им мерно похрапывает с лёгким свистом старушка-мать, которой снится, конечно, её страдалец Сашка и никогда не снится обыденный и обрыдший и потому заброшенный и ненужный Виталька...
    И леса проплывают, как чёрные нескончаемые чудовища страшные и недобрые. У Витальки было смутное воспоминание о ночных лесах. Когда ему был год и началась война, и они ехали в эва-куацию, то точно также пугали его и притягивали ночные леса, только он мучался тогда мукой немоты, чувства распирали его, как пар, и не находя выхода, плакали, и - так ему, по крайней мере, казалось - по-тому они на него так сейчас и действовали, что это было первое, за-помнившееся на всю жизнь, поражённое чувство...
   Виталька то погружался в тёмный колодец, то всплывал на по-верхность, а когда увидел дешёвую, общепитовскую кофейно-молочную серость, стало ещё чуднее: люди спали, а поезд не спал, а катился вперёд и вперёд на север и чувствовал себя совершенно рас-кованным, потому что думал, что его не видит никто. Природа каза-лась гораздо умнее, чем днём, и гораздо откровеннее и старше, и смотрела на спящих в вагонах людей с грустным укором, как на нако-нец-то угомонившихся расторможенных ребятишек.
   
   3
   Виталька и раньше ездил в поездах дальнего следования. Хотя бы в тот же самый Ярославль к тётке, Но Ярославль, он и есть Яро-славль. Это когда было-то, что в нём медведи водились, а теперь - пригород Москвы, ночью поехали, рано утром приехали. А такого чтоб поезд три дня и три ночи был домом и тюрьмой, Витахе ещё не приходилось.
   Он всё смотрел и смотрел в окно. Вот она Русь-то! Мать только отрывала своими закидонами о еде. Есть в поезде неприятно. Кому понравится шевелить зубами перед незнакомыми людьми? А тут - ку-да денешься! Конечно, за три дня не умрёшь, но не хотелось и этим привлекать к себе внимание, а то - сбегутся всем табуном смотреть на мальчика из седьмого вагона, который третий день ничего не ест. Уж матушка не утерпит, создаст ему аттестацию. Ещё скажет:
   - Мне что, милицию вызвать? - как будто мусора будут его с ложки кормить...
   Да ещё нажарила этих чёртовых куриц, а курицу, когда с людьми незнаком, а они вертятся перед рылом, есть особенно несвоевремен-но. Руки жирные, лицо жирное, рот не внушает симпатии...
   Но к концу первых суток оконное зрелище стало надоедать. Мать к этому времени подружилась с купейными соседями и взяла карты в руки.
   - Виталя, давай в парного Дурака!
   Виталька от неё отвернулся, как будто нервная глухота напала. Ну зачем она так? Слез бы он потихоньку под: По козырю! По одной ходи - не ошибёшься, С дурака шляпы не снимают! - когда б они ув-леклись дурацкими этими фразами и на него не обратили внимания (в туалет-то всё-таки приходилось слезать, вот тоже мука-то: слезаешь и чувствуешь - все отлично понимают, зачем ты слезаешь. И хорошо ещё, если там свободно, а то - стоишь и ждёшь, и каждый проходя-щий мимо смекает - этот мальчик хочет попасть в уборную), подсел бы к ним и, может, и в правду, скуки ради, сыграл с ними, чтоб быст-рей время шло. А тут - как слезешь, когда они все на тебя вылупились, ожидая ответа - ещё упадёшь, чего доброго...
   - Ни за что не спустится, - сказала мать, как будто психологиче-ские опыты ставила, - наверно, в туалет хочет, он у меня стеснитель-ный, как кисейная барышня.
   - Заткнись!!! - заорал Виталька, весь затрясшись, так, что соседи головы в карты поопускали, как будто они были порнографическими, внутренне осуждая его, и стал слезать перед всеми, хотя кальсон не носил отроду, не то что отец, но не упал, к счастью.
   Мать поджала губы, сдержавшись на публику. Она ещё отыгра-ется. И даже в поджатии губ была её победа.
   
   
   
   4
   А от Котласа пошли вышки - вроде как те, с которых на лосей охотятся.
   - Так много, - удивился Виталька, - у самой дороги?
   - А заключённых, думаешь, мало? Тут теперь до полюса страна зека пошла...
   
   5
   На вторую ночь (белую!), Витальку разбудил свет фонарика прям в глаза. Офицер с двумя солдатиками светил Витальке в лицо и рассматривал.
   - Не видите разве, ребёнок, - застенчиво, как девушка, возражала мать, однако всё более раскалялась, - что ж у вас и такие дети сидят? - Она всегда, когда боялась, говорила смело.
   Офицер не удостоил её ответом и победил молча, без единого выстрела. Мать полезла в сумку и нескоро, из под самого низу, выка-рабкав, предъявила свой паспорт и виталькину метрику.
   Искали, как потом говорили, бежавших зеков. Виталька лико-вал. Это могло войти в золотой фонд его рассказов там, в Москве, где по ночам темно.
   
   6
   А братишечка оказался так себе. На сантиметр, может, повыше Витальки. Но Витальке-то ещё только четырнадцать, а он - одной но-гой в могиле, скоро - тридцать; и так разволновался при встрече, что после лирических объятий с матушкой полез было с этим делом к младшему брату. Но Витаха сразу же его поставил на место, немного откинувшись назад и спокойнёхонько протянув руку. Чтоб Александр чего доброго не обиделся, Виталька при этом по-хорошему улыбнул-ся: ну чего ты, дескать, глупышка, растерялся совсем. Ведь мы же с тобой мужчины. Сашка понял с полунамёку, усмехнулся и благодар-но тряхнул виталькину руку...
   Вступительная часть завершилась, и Сашка повёл их по посёлку. Посёлок был большой, как маленький город, и Витальке сразу же по-везло. Перед ними, как и положено при встрече высоких гостей, стро-ем, чеканя шаг, прошли женщины в серой, парадной форме. Впереди - солдаты с автоматами, по бокам - солдаты с автоматами и позади сол-даты с автоматами.
   Виталька от неожиданности толком не зафиксировал деталей и главное, - были ли овчарки и, если были, то какие - немецкие или на-ши. Врезался только серый цвет, как нищенские лохмотья, и одно мо-лодое лицо, которое его тут же полюбило и убежало из лагеря; и они стали жить в тайге всю жизнь и так закалились, что ходили без одежды даже в лютые морозы...
   Солдаты с автоматами. Впереди колонны, сзади и, кажется, с боков, с добрыми русскими лицами, и почти горизонтальный, низкий северный дождь - вот как бы нарисовал, если б - художник...
   ....................­....................­...................­..................
   В двухэтажном бараке, в комнате, их ждал, как метрдотель, Во-лодька Старостин, сашкин друг и вор. Он расцеловался с ними в засос - остановить его Витальке не было никакой возможности, да и оби-жать не хотелось - и засуетился:
   - Садитесь, мама! Садись, пацан, - как будто знал их всю жизнь.
   На столе стояли четвертинки можжевеловой водки, солёные огурцы, колбаса, нарезанная толстыми, мужскими ломтями, дымя-щаяся картошка, утка, которую Володька убил своими руками, мно-жество рыбы в консервах, раки, пиво, бананы, устрицы, стерлядки, кассиопеи и разная прочая снедь. Володька произнёс импровизиро-ванный спич.
   - Мама! Вот вы и дождались радостной встречи с многоуважае-мым сыном, поэтом Александром. Долгие-долгие годы, под свист пурги и злобный лай конвойных собак брели вы с обоих концов мно-гострадальной родины нашей к этому пиршественному столу. Его со-гревала и рыдала Ваша материнская любовь; и не только его, но и меня, потому что - сирота с детства и лишён родительской ласки. Он читал мне все Ваши письма, и я, по прочтении их, запивал горькую лагерную баланду солёной воровской слезой. Но это была хорошая слеза, питавшая сердце. Так пусть забудется всё плохое и ужасное, что было в широкой жизни, и остальная она, остаток дней ваших, пройдёт в душевном и телесном изобилии, в согласии и радости, с молодой снохой и внуком Алексанычем на дружеской ноге, и пусть забудутся эти злые годы, как дым с белых яблонь, хотя забыться они не могут, потому что сын пришёл седой. Но, как сказал Мудрейший, жить стало лучше, жить стало веселее, и из уважения к Классику прогрес-сивного человечества я предлагаю выбрать в почётный караул лучше-го и талантливейшего из трупов всех времён и народов...
   Они заржали, но им-то, в принципе, простительно, они ж не члены Партии, а в некотором смысле даже враги народа, то есть быв-шие враги, то есть Сашка-то вообще не враг, но считается врагом, но уж матушка-то куда же за ними тянется?
   Витальку это покоробило, но до поры до времени он решил от-молчаться и прислушаться, не омрачая радости встречи, хотя бы толь-ко из уважения к званию вора, а потом незаметно, исподволь перевес-ти игру в своё русло...
   Выпивали они крепко, и Виталька чувствовал себя в общем-то раскрепощённо, если б не мать, которая время от времени вынимала шпильки из волос и вставляла в непринуждённость дружеской беседы.
   - А вам не хватит пить? Виталику - наверняка. Что это такое? Четырнадцатилетний ребёнок пьёт наравне со взрослыми парнями!
   И как умело она выбирала болевые точки. Ребёнок! Даже маль-чик было бы Витальке не так обидно. Спасибо - Володька, почувство-вав видно, что и Виталька не последний в воровском мире, взял его под свою защиту.
   - Что вы, мама? Добрый хлопец! Честь вам и хвала, что воспита-ли такого юношу. Смотрите, как хлобыщет водку... как воду! Парень, что надо.
   Но матушка воспринимала такие сомнительные с её точки зре-ния похвалы, как личное оскорбление, хваталась за пистолет и отво-дила обидное подозрение в причастности к Витахиному воспитанию: валила всё на голову перманентно икавшего в отдалении отца.
   Наконец, когда она в очередной раз влезла в разговор, употре-бив обрыдшее уже слово, всякому терпению пришёл конец, и ребёнок вспылил, вежливо попросив её не вмешиваться в его личные дела, а по поводу оскорбительного наименования пригрозил, что, может быть, у него у самого ребёнков пол Москвы, что привело её в испуг и неподдельное негодование, брата Сашку - в неудовольствие и покрас-нение за нанесённую матери обиду, а Володьку - в неописуемый буй-ный восторг.
   Конечно, и Сашку можно было понять. Он столько лет не видел материнской ласки, для него сейчас мать была небылица, самое святое слово на свете, и все неурядицы, по сравнению с тем, что он шесть лет срок тянул, казались ему мелочью под микроскопом. Но Виталька твёрдо надеялся, что это - временная мера. У него так тоже было по-сле лагеря, когда в конце лета вернулся. Но это пройдёт. Жизнь вста-нет на свои места. И он сам тоже, Сашка, вкусит прелести матушки-ных лирических отступлений и психологических опытов...
   Закончился же этот в общем-то чудный вечерок великолепной пляской бедуинов - борьбой между Сашкой и Виталькой, борьбой, в которой Сашка хотя и победил, но это была пиррова победа, потому что тяжело дышал и отлично понимал, что такая трудная победа над четырнадцатилетним русским богатырём равносильна поражению, и через год, самое большее, - через два противники поменяются ролями, и как тут не вспомнить крымского англичанина, который провозгла-сил, что ещё одна такая победа, и мы вообще останемся без армии.
   
   7
   Но сила Сашки была в другом. Он оказался великолепным сло-весным фехтовальщиком. Шмырнёт и отскочит, шмырнёт и отскочит. Виталька брал нахрапом, но техникой фехтования владел не настоль-ко, чтобы оказать достойное сопротивление грозному сопернику, по-стигшему все тонкости и полутона франко-английской игры.
   В первые дни Виталька выскакивал из-за стола с перекошенным лицом, болтающейся на ниточке губой и подземными озёрами слёз в задумчивых глазах, но из последних сил скреплялся и снова хватался за рапиру. Матушка вроде его жалела, а на самом деле ещё больше добивала своей жалостью, честный Яго...
   А по виталькиному скромному мнению, все эти словесные по-единки - не что иное, как взаимное вымазывание в дерьме, и ничего особенно почтенного не было - иметь в запасе большое количество коробочек на яйцеглист и умело пользоваться ими. Повторяй без кон-ца: Испортил песню, болван! - и ты - король остроумия, а ещё упро-стив задачу, называй оппонента почаще дураком, и ты - великий юмо-рист.
   А скорее всего, Сашка на него так азартно наскакивал, потому что ожидал быть виталькиным кумиром и пастухом, но не тут-то бы-ло, встретил крепкого орешка, которого без щипцов не раскусишь, к тому же уловил своей тонкой душой поэта, что не только от кумирст-ва далёк, но и вызвал легчайшее, как газовая вуаль, виталькино раз-очарование, так как и ростом не вышел, и хоть и прошёл огни и воды, а морским волком не стал, а - так, интеллигент, хотя и с рано посереб-рёнными висками (дорого б Виталька заплатил за эти виски), но учиться у него было чему, и Виталька, не показывая этого из педаго-гических соображений, учился. Да и не только одни смефистульки были у них на уме. Были и серьёзные разговоры. Ежедневно даже.
   
   8
   - Боже, царя храни, сильный державный... Ну, говори, сестра, по-хвались своим умственным, багажом. Ответь на вопрос Беркли, на кото-рый согласно Джеклондону, никто ещё не ответил. Ты ведь у нас сто-личная штучка, не то, что мы - коми-зыряне.
   - Я не сестра.
   - Да уж, вестимо, не сестра, это ты очень тонко подметил... Ты что, Есенина не читал? Ну, говори, сестра, и вот сестра разводит, рас-крыв, как Библию, пузатый “Капитал”, о Марксе, Энгельсе, ни при ка-кой погоде я этих книг, конечно, не читал.
   - Не читал я твоего Есенина, не читаю да и читать не собираюсь. Кулак пьяный. Ещё смеет так про Маркса говорить! Такие вот убивали Павлика Морозова, а потом водку пили, ловили кайф и горланили под гармошку...
   - Царствуй на славу, на славу нам... Какая у тебя путаница в голо-ве. И Капитал чтишь, хоть не читал ни строчки, и по фене ботаешь, любого пахана в воровской лингвистике за пояс заткнёшь... Но ты и это-го дятла, Павлика Морозова, который родителя своего подзаложил, уважаешь, а между прочим, твои любимые блатные его за этот поступок не похвалили бы, живым не оставили и были б, прости меня Господи, правы. Я не знаю, может ли быть хуже на земле преступление, чем отца-мать предать. Каин проклят за то, что брата убил, Хам за то, что над от-цом голым и пьяным посмеялся. Иуда Учителя предал, но далеко им до Морозова...
   - И не стыдно в двадцать семь лет бабушкиными сказками про-бавляться? Каин! Ха-ха-ха-ха.
   - Ах, да, я и забыл совсем; вас же товарищи учителя этому не учат, о чём весь мир знает - что был такой Хам, от которого слово хамство пошло, был Каин, а от него - окаянный; что есть такая Книга с большой буквы, Библией называется... Занесло тебя снегом, Россия, закружило седо-ю пургой...
   - Отец-то у него - кулак был!
   - Ну вот и приехали. Это их главное преступление и есть, что они таких вот шавок воспитали, нравственное понятие в народе исказили. Ведь раньше-то русский крестьянин, из которого большинство России состояло, и о котором великие русские писатели великие романы писа-ли, он грамоты не знал, а что - добро, что зло, знал отменно, для него это не классовое понятие было; собака и то знает, добрых людей от злых отличить может. Да что говорить! У вас теперь - смотря кто. Если мы предаём - это хорошо. Если нас - плохо.
   - Друга предать - подлость, а врага, тем более всего народа, - большая честь. Это только евреи всегда друг за дружку держатся, но на то они и евреи.
   - Да ты диалектик! И антисемит впридачу. Только должен тебе за-метить, ты любишь в разговоре руками размахивать, а это типично ев-рейская черта. Да и воспитание ты получил и идеологию исповедуешь типично советскую на пять с плюсом, следовательно, еврейскую, потому что твои предки со стороны отца весьма постарались в деле установле-ния и укрепления Республики Советов, и после Переворота не такое уж непродолжительное время были на первых ролях, так что напрасно ты открещиваешься от этой нации, что кстати является третьей еврейской, вернее, жидовской чертой.
   - А я думал, что у нас общие родители.
   - Так и знал, что ты это скажешь. Формально ты, конечно, прав. Но если - по существу, я - в мать, ты - в отца. Меня внешне никто никогда не признавал за полукровку, а на тебя, и за версту посмотришь - разгля-дишь древнюю и живучую. Так что, где тебе, да ещё с такими взглядами понять русскую душу. А душа эта, между прочим, для всего мира загад-ка. Был, к твоему сведению, такой великий русский писатель Фёдор Ми-халыч Достоевский...
   - А ты Витьку Пана знаешь?
   - Какого Пана?
   - Как же так? Достоевского знаешь, а Пана не знаешь!
   - Да вот не знаю...
   - Как же, по-твоему, должно быть? Они рабочих голодом морят, коммунистов за углами убивают, а на них и не донеси, в благородство играй?
   - А вот так и должно быть. Подлость есть подлость, а добро - доб-ро.
   - Да что ты такое говоришь-то? Подлость, добро! Только в наше время люди и стали относиться друг к дружке по-человечески, не только о себе думать, но и о государстве. А раньше в твой хвалёный царизм, все, как клопы, жили. Почитай Горького!
   - Да читал я твоего Сладкого! Разумеется, наше время огромного трудового подъёма и массового героизма и благородства небывалого. Только вот одни благородные люди имеют право других благородных людей за колючей проволокой держать и к расстрелу приговаривать. И не одного, не двух, а миллиончики. Хотя кому я это говорю? Подлость и благородство - понятия не марксистские, смешные какие-то слова... А ты говоришь, не извратили - ещё как извратили-то! Достоевский писал, что и раньше люди убивали, предавали грабили, но они при этом знали в душе, что они убийцы, воры, предатели, что это они не сахар делают. А теперь - он писал про своё время, вторую половину девятнадцатого века - а теперь считают, что право имеют - значит, и сахар делают... Но в его время это только зарождалось, а он как гений предугадал, а относится это на самом деле к нашему безбожному времени, когда добро злом ста-ли называть, а зло - добром... Но интересно послушать умную голову, что ты скажешь про семью царя. Ну хорошо, царь, допустим, им насо-лил, - хотя кому мог насолить такой кроткий, - ну, царица, но дети-то, четырнадцатилетний царевич, что мог сделать такого, за что его рас-стреливать нужно было, на глазах матери и отца?
   - Да ты протри глаза-то! Ну с тобой поступили несправедливо, мо-жет, ещё с кем, но это не даёт тебе права хреновину городить. Кого жале-ешь? По ком крокодиловы слёзы льёшь? У Николашки Кровавого сыноч-ка, видите ли, расстреляли, как будто если бы не расстреляли, он бы вечно жил. А он детей рабочих не убивал? Тысячи! Да где твой хвалёный ум? Ты ведь историю не хуже меня изучал. Колчак наступал - и вот вам подаро-чек: Николай Кровавый со всем своим семейством - нате, берите, сажайте на трон!
   - А ведь ты чудовище! Маленькое, злобное чудовище. Да, нечего сказать, воспитали сталинюгендов! Поздравляю, Иосиф Виссарионыч.
   - После такой ахинеи мне остаётся только одно спросить. Ты, мо-жет, и в боженьку уже веришь, раз до царя дошло?
   - Верую.
   - В боженьку?
   - В Бога.
   - Ну ты даёшь! А ты знаешь, что бога придумали люди от страха перед молнией и грозой?
   - Да читал я твои брошюрки, ещё когда тебя и на свете не было... написанные разными недоучками.
   - Значит, ты против всей науки пошёл?
   - Немного науки уводит от Бога, а много - снова приводит к Не-му... Ну кто, например, для тебя авторитет? Достоевский, как я понимаю, нет...
   - Естественно.
   - Хорошо, а Толстой?
   - Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
   - Ну так вот. Хотя литература это не прыжки в высоту. Я хочу тебе сказать, что это самое зеркало русской революции считало, что только жизнь по Христовым заповедям может принести человеку счастье. Его любимой мыслью было непротивление злу насилием. А это ведь Христом сказано: Не противься злому.
   - Ну да. Ударят по одной щеке - подставь другую. Знаем, знаем.
   - Ребёнок ты ещё. Рано испорченный ребёнок. И почему атеисты так щёки любят? Чуть разговор о христианстве, сразу - о правой и левой щеке, как будто в Евангелиях больше и нет ничего, одно это место. Вот ты, уверен, Евангелие в глаза никогда не видел, а туда же.
   - А Ленин в Бога верил?
   - Боюсь, что нет.
   - А ты что ж, умнее Ленина?
   ....................­....................­...............­..
   А вечерами, когда они располагались по койкоместам, чуть не впритык друг к другу, Сашка читал матери запретную книжку.
   Что она сама читать не умеет? - трунил про себя Виталька и не-хотя впитывал обрывки сумасбродных мыслей...
   ...Слушайте, мы сначала пустим смуту... Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты...Жаль только , что некогда ждать, а то пусть бы ещё попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! но будут, будут, к этому идёт...
   
    9
   - Молись, кунак, в стране чужой,
    Молись кунак, за край родной,
    Молись за тех, кто сердцу мил...
   - Но ты же не будешь отрицать, что хотя с тобой поступили не-хорошо, но в общем-то - иначе нельзя было. Когда зверь ранен, перед смертью в последний момент (Лермонтова читал?) его силы удесяте-ряются.
   - Чтобы Господь их всех хранил... Буду это отрицать. Вот ты уже много моих солагерников видел, и все так, как я, попали. Мог бы тебя с сотней познакомить, с другой, и все: кто слово лишнее сказал, кто в туалете за собой воду плохо спустил, а из унитаза глянули умные, проницательные глаза; кто детство, юность или зрелые годы провёл в оккупации и не ушёл в партизанский отряд, а кто - и просто латыш; а полицаев на такую массу...тьфу! Тут иногда поразительные встречи случались: один брал Зимний, другой - защищал, и тому и другому - одинаково: двадцать пять и пять по рогам - никого не обидели, равен-ство... А кто в плен попал.
   - Не ошибается только тот, кто ничего не делает.
   - Не многовато ли ошибок?
   - Человек предал Родину и сдался в плен, что ж ему за это, ме-даль?
   
   10
   - Не поднять тебя с земли,
    Со снегу не встать,
    Двадцать восемь штыковых,
    Огнестрельных пять.
    Горькую обновушку
    Шила другу я,
    Любит, любит кровушку
    Русская земля.
   - Талантливые стихи. Но какая антисоветчина.
   - Осёл, уставясь в землю лбом:
   Изрядно, говорит.
   - Не обращаю внимания... Товарищ Сталин за русский народ тост подымал, между прочим... Кто это написал?
   - Анна Андреевна Ахматова, сударь. Донести хочешь? Можешь сообщить.
   - Но почему такой надрыв?
   - У неё мужа Гумилёва, тоже поэта, расстреляли.
   - За что?
   - За участие в контрреволюционном заговоре.
   - Ну вот видишь?
   - Вижу. Горький, говорят, хлопотал за него, к Ленину ходил. Тот написал: Поэта Гумилёва не расстреливать. Пришли в камеру с по-миловкой: Кто здесь поэт Гумилёв? А он отвечает: Поэта Гумилёва здесь нет, здесь есть корнет Гумилёв. Ну его и расстреляли вместе со всеми. Там же в тюрьме он своё последнее стихотворение написал:
   ...Я моряк, певец и воин,
   Не поддамся палачу,
   Знаю - сгустком крови чёрной
   За свободу я плачу...
   
   11
   - Было время - мы думали, что ни один из нас живьём отсюда не выйдет, всех в лёд впрессуют, задача им такая поставлена.
   - Что ж, лагерь - это тебе не курорт.
   - Пасть закрой! Ей Богу, не был бы ты, к несчастью, моим братом, да ещё сопляком, с каким удовольствием дал бы я тебе в морду.
   - Рискни...
   - Вдолби ты себе в узкую пионерскую башку, что одним людям позволяли безнаказанно истреблять других людей, гораздо лучших и умнейших их...
   
   
   12
   - Только царь, облечённый всей полнотой власти от рождения, и может любить человечество. А все эти выскочки: бонапарты, хрущё-вы, сталины - любят только себя и свою власть, доставшуюся им ду-риком. Это Розанов сказал Василий Васильевич. Маг слова. Для тебя, конечно, - тёмный лес. Как и Соловьёв, Флоренский, Бердяев, Булга-ков, Франк, Карсавин и тьмы, и тьмы, и тьмы...
   - А он сейчас жив?
   - Умер в восемнадцатом году с голоду.
   - А Хрущёв тогда тоже был первым секретарём?
   - Я тебе мысль Розанова сказал, тупица, а фамилии я от себя до-бавил, неужели трудно понять?
   
   
   13
   - А знаешь, что я тебе скажу?
   - Пока нет.
   - Вот проходили мы Некрасова. Здорово написано:
   Прямо дороженька: насыпи узкие,
   Столбики, рельсы, мосты.
   А по бокам-то всё косточки русские...
   Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?..
   Но вот я как-то подумал: это ж самая прямая дорога в мире. Го-ворят, Николай линейку положил и линию провёл. Только там, где палец торчал, - зигзаг вышел. Вот так, говорит, и стройте. Ехать по ней - одно удовольствие, умные люди глаголют. Так что ж эти самые умные люди, когда едут - ревмя ревут? Высокорослого больного бе-лоруса вспоминают? Хрен на ны! Едут, водку жрут и дорогу похвали-вают - я так думаю. А про белоруса, про грудь его и колтун забыли давно. А у нас сейчас миллионы дорог. И живут люди, как им никогда и не снилось. Это всегда так бывает. За всё хорошее надо платить.
   - Тоже мне нашёл поэта!..
   
   14
   - Я перехожу на тебя в контрнаступление! Мы после тринадца-того года увеличили свою продукцию в тридцать раз, если не больше, а американцы - хорошо, если в два. Да и то - грабя колониальные страны.
   - Вот на такой-то занимательной арифметике братьев Перельма-нов они вас, дураков, и покупают... Умножь три на тридцать, сколько будет?
   - Ну, девяносто... Я в математике не силён.
   - Однако, правильно, деточка. А сто умножь на два.
   - Двести. Куда клонишь?
   - Разность увеличилась или уменьшилась?..
   
   15
   -...Где можно работать одному - работает десять. Скрытая безра-ботица называется...
   - Ну и пусть у нас, где можно работать одному, работает десять. Лишь бы настоящей безработицы не было. Вот как Партия считает. Ты даже представить себе не можешь, что это такое - безработица...
   
   16
   - Вообще свобода - жестокая вещь. А нас - просто до озноба до-водящая. Я когда освобождался, мне вдруг страшно стало. Здесь тя-жело, но пайку хлеба и арестантскую робу с номером получишь, если жив будешь. Работу искать не нужно. Она сама тебя найдёт. А там, на воле, обо всём придётся самому заботиться. Вот так и наша воля по сравнению с ихней. Птичка, выпущенная из клетки, погибает. Баналь-но, но - так. И самоубийством в лагере кончали редко, гораздо реже, чем на воле... тем более, в Швеции. Но вот, что интересно. Безработ-ные живут, детей рожают, с голоду не умирают. Я недавно читал аме-риканский роман. Там безработный негр жалуется, что ему надоело есть сосиски. Не знаю, часто ли сейчас в Москве их едят, но здесь - сколько времени на воле - ни разу не приходилось. Могу допустить, что если есть их каждый день - могут надоесть. Но это всё-таки не го-лод. Наши крестьяне, доползавшие в тридцатых годах до городов и там на улицах умиравшие, его бы не поняли.
   - Что-то был я в Паучках. Никто из них голодный не уползал.
   - Великий учёный не баловал жизнь широким охватом. Бытие колхозного крестьянства необъятной страны он изучал на подмосковной даче. Для его аналитического ума этого было достаточно.
   - Может, хватит язвить? Истина не в том, кто кого переострит.
   - О, Цицерон! Когда-нибудь этот афоризм войдёт во все энцикло-педии мира... Но в общем, конечно не твоя вина, что о том, что было в тридцатых годах, ты не знаешь. Ещё одно-два поколения, и никто не уз-нает. Вообще наши как действуют для возвеличиванья наших успехов? С одной стороны, они принижают Россию царскую, а та как никак всегда была великой державой. Пятое место в мире по продукции, а по военной мощи гораздо выше, только тут сравнить трудней. В течение двадцати лет до начала первой мировой Россия опережала всех по темпам роста, вооружение тоже было на высоте, винтовка Мосина дожила до послед-ней войны и даже тут себя не подвела, русская лёгкая и средняя артилле-рия не имела себе равных, крейсер Варяг, потопленный японцами, был лучший в мире по тому времени, оружейных запасов было столько, что на всю потом гражданскую войну хватило, ну и численность армии и традиционно высокие качества русского солдата, в общем Россию по-баивались и (в чём их вечная перед нами вина) радовались нашей беде. Ведь почти за три года войны против отсталой России немцы захватили сущий пустяк, и неизвестно, чем бы кончилось , если б не февральские беспорядки и приказ номер один, по которому без санкции солдатского комитета командир ни одного действия не мог произвести, а это, душеч-ка, уже не армия. А непобедимая и легендарная за три месяца до Москвы докатилась. Бунин, вместе со всеми русскими писателями скуливший, что Россия така да Россия сяка, в эмиграции потом слезами умывался - столько, оказывается, ему открылось задним умом, было силы, мощи, поэзии, ума, красоты в этой самой отсталой России, а Куприн, подпи-савший приговор русской армии в Поединке, в эмиграции с любовью и слезоточивым восхищением о той же самой армии писал, о юнкерах. Эт сетера, эт сетера... И с другой стороны, пропаганда наша преувеличи-вает успехи советские.
   ....................­....................­...................­.......................
   Виталька не сдавался. Сопротивлялся отчаянно. Возразить толком ничего не мог, но мог не верить. Он и не верил. То есть он не считал, конечно, Сашку заведомым лгуном, но думал он, что Сашку самого вве-ли в заблуждение враги, назвавшиеся профессорами.
   Но однажды Володька Старостин произнёс речугу.
   
   17
   - Понимаешь, Витёк, - сказал как-то Володя Старостин, - вижу я, что как только раскрою варежку и захочу похвалить Величайшего, ты накрениваешься вниз, и глаза твои излучают грустную скорбь. Но в то же время по доброте своей юношественной души и из уважения к мо-ему скромному званию ты прощаешь мне это. По интересующему те-бя вопросу могу сообщить следующее. Ты за мной не тянись и в воры не стремись, ибо ничего хорошего в сём нет, и у каждой юности - своя песня. Не озаряйся ты на меня, потому что не от хорошей жизни я пошёл воровать. Будь у меня папаша с мамашей, как у тебя, и не будь кровавой войны, другая б была у меня история и другая песня. Но вырос я саратовским сиротой на воспитании старшей многодетной сестры, а много детей в военные годы - это не фунт лиха, а гораздо больше. С детских лет быв предоставлен самому себе, окончил три класса, едва умея читать и писать, и торопливо, с головой, окунулся в воровскую жизнь, ища хлеба, романтики и приключений. Должен тебе сказать ещё, друг Витёк, что из тебя, например, может и не получить-ся хорошего вора, а шестёркой быть ты не захочешь из-за строптиво-сти характера, ибо это - высокое искусство, и не каждому дано, а ис-кусство из искусств - обыкновенная всеми презираемая карманная кража, расценки на которую крайне низки, но которую тем не менее всякий авторитетный вор обязан пройти, как университет. Начинают обучаться сначала в трамвае, слегка покачиваясь в такт движению и приучая выбранного тобой клиента к частоте человеческих прикосно-вений, чтоб он перестал удивляться и контроль потерял; постепенно, освоившись, тончишь и усложняешь работу, и достигнув высокой степени совершенства, выезжаешь на большую дорогу, под свист вет-ра в лобешник поездам дальнего следования и товарнякам и шелест лопнувших женских резинок в малине. Во время проведения экспери-мента вор рывками испытывает такое физическое напряжение, какого никогда самый тяжёлый работяга не испытает за всю свою работяц-кую жизнь. Память у вора должна быть такова, что если я на твоих глазах просмотрю колоду карт, а потом отдам её тебе, то ты можешь не сомневаться, что я запомнил их порядок сверху донизу. И если я буду производить перед твоим рылом карточные манипуляции, то ты даже ухом не поведёшь, как я всё проделаю, а ты будешь удивляться. Но это только кажется поверхностному взору, что вор - Моцарт вроде Пушкина, а на самом деле воровское искусство требует ежедневной, упорной алгебраической проверки, если хочешь, конечно, сохранить авторитет и не потерять квалификацию. Когда молодой ворёк спросил на зоне старого, сивого пахана, когда же кончатся ежедневные забавы с картишками и тыканьем ножа меж пальцами с быстротой курьер-ского поезда и начнётся настоящее дело, пахан потрепал его по за-гривку и задумчиво произнёс:
   - А никогда не кончатся, человек.
   Тебе мнится, что вор гужуется, что вор положил голову на чьё-то мягкое чрево и расслабился, а вор всё это и правда делает, но в то же время, как собака, при первом шорохе подымает голову и урчит, так и он никогда не забывает, что вор и что сегодня ещё не трениро-вался.
   Но хоть всё это так, Витаха, и во всём этом есть своя доля ро-мантики и трудолюбия, и я в этом мире не из последних рыжих, но я' тебе говорю, я! Плюнь и забудь. Всё это - дерьмо и кровь, и разложе-ние человека и годы неволи после недельного пира чумы, мотылько-вое счастье и мотыльковая любовь вора, а впереди - одинокая, бес-приютная старость без пенсии, когда сам, как старик О’ Генри, бу-дешь рваться на нары, в тепло человеческих отношений, чем умереть под январским забором, всем чужой, без угла, без прописки, без друга и внучат. Слава Богу, что вор редко доживает до старости.
   - Так может, завязать тебе, Володька?
   - Хы. Цена мне на вольняшке семьсот рупей каторжного труда. А я ценю себя несколько дороже.
   - Так ты, может, украдёшь у такого же работяги, его последние семьсот рупей.
   - А это уж у меня глаз намётанный, у кого воровать. Я, если хо-чешь знать, - экспроприатор экспроприированного,­ вершитель народ-ного правосудия, грабитель награбленного...
   Но ты, Витаха, иди другими путями. Ибо вот только намеднись, оттрубя очередной срок, понял я, с такими вот, как твой брательник, встретясь, что уважение к себе можно и не тонкими воровскими ру-ками и не брюхо под пику подставляя, а головой и чтением успоко-ить. Я раньше интеллигешек не уважал и, как и все мои коллеги, фа-шистами величал, а и не то, чтобы не понимал внутриполитическую обстановку - Сосо твоего любой вор гораздо лучше раскусил, чем кудрявый интеллигент. Но я просто подозревал старшую братию в моральной нечистоплотности и внутреннем слюнтяйстве. А как при-шпандырил я вертухайчика - сюда попал, сам фашистскую статью получил. Стал я самообразованием заниматься с адвокатами высшей статьи. Толстого прочёл, Достоевского, Конан Дойля. И понял я то-гда, что пока я воровские диссертации защищал, они тоже не дрема-ли. Мне уж теперь угнаться за ними поздновато, хотя в своё время ес-ли б - то, может, тоже был бы не из последних посредственностей в этом мире.
   И стал я тут, после октябрьского переворота в моей башке, за ихнего брата заступаться перед своими и от начальства отмазывать. Бывало Алёха Файнерман стихи писал. Я его раз послушал, другой, а на третий говорю :
   - Ну вот что, Алёха Фраерман. На работу ты завтра не идёшь, работа не волк, а у тебя есть талантик, не Бог весть какой, сыроватый ещё, но есть, и надо тебе стиль отшлифовывать.
   Он в ответ:
   - Да что ты, Володя!
   А я:
   - Я сказал.
   Ну у него очко-то не железное...Сыграло. Думает - какой из меня начальник? Я-то зек, как и он, а там - начальство настоящее, погонное. Он не выйдет, а его - за мягкое место и в БУР. Вышел. Я к нему под-хожу и говорю добродушно:
   - Лёха, ещё увижу... - И жест сделал.
   На другой день развернул он свою творческую лабораторию, как миленький жених... А с брательником твоим познакомился я так.
   Уже на вольняшке, волей случая, оказались мы с ним сидящими в одном сугубо дамском доме у одних марух, по странному стечению обстоятельств знакомых нам обоим или обеим, как правильно? Вроде бы обоим, но они похожи на обои... И после сытного обеда с порядоч-ным поднятием блюд - надеюсь, ты понял мою мысль - оказались мы рядом на диване для послеобеденной расслабленности рассматриваю-щими хозяйкины фотографии в бархатном альбоме. И наши психоло-гические выкладки оказались до неповторимости схожими. Обратив на это внимание, пошли мы по- приятельски в пуанкаре на двор, по выхо-де из которого, Санька, дружески расположившись ко мне, прочёл один свой стих, затем, воодушевясь, второй, третий, четвёртый, пятый, шестой... Вечерело, а мы, обнявшись, всё стояли у туалета, и Сашка чи-тал, читал...
   - Александр, ты талантлив! - только и нашёлся я, что ответить в конце концов, нахлынутый обуревающими поэтическими чувствами...
   А насчёт твоего кумира... Ну что... ведь не мне тебя учить: есть воры, есть суки. Грамоту эту, я вижу, знаешь, а есть ещё беспредел, махновцы, красные шапочки, поляки, мональдины и тедэ и тедэ. Если вор попадёт в сучью зону - его запорют, если нож не поцелует, а поце-лует - перейдёт в ихнюю веру, ну и если сука в воровскую - такая же финита. И вот твой мудрец, твой Иван Карамазов, хоть и говорил ко-гда-то - социально близкие, но чтоб не зазнавались особенно, силу свою не почувствовали, велел специально для презента, воров посы-лать стайками в сучьи зоны, а сук в воровские. Потеха. И прибавил в усы:
   - Пуст одна гадына пожирает другую.
   И Виталька вдруг, сам не зная почему, поверил, что это его стиль.
   
   18
   Сашка с матерью ушли во взрослое кино, а Витальку с собой не взяли. Как будто он уж никогда не смотрел до шестнадцати лет не до-пускаются. А он сколько раз смотрел. В Москве, а не в какой-то там Инте. Ему, хоть он ростом не очень высок, но по выражению лица и ширине плеч, все давали шестнадцать и даже больше...
   Ну дело их, как говорится, пускай глухой судья ведёт судью сле-пого, у них своя компания - у него своя. Он у приемника уселся и стал ловить. Сколько раз Сашка пытался -не поймал ни разу...
   Виталька прижал зубами кончик языка, чтобы перетерпеть рёв, и медленно и ювелирно поворачивал ручку. И вдруг сквозь шум и вой послышалась едва-едва красивая, важная мелодия. Он подвернул ещё, на волосинку - вой стал на волосинку же тише. Виталька попал на его окраину, и далёкий, едва слышный голос пробормотал что-то по-английски, а потом по-русски: Говорит Лондон, начинаем нашу часо-вую передачу на русском языке... Сердце забилось, как у Евы, радост-но и тревожно и с ощущением полёта. Он ужаснулся этому чувству, но мысленно махнул рукой.
   ООН... О применении рабского труда в Советском Союзе... Со-ветский режим...Берия...Моло­тов...Хрущёв...Майск­ими­ короткими но-чами, отгремев, закончились бои, где же вы теперь друзья-однополчане, боевые спутники мои... Да...где вы теперь? На Колыме, в Инте (?!!!)... в пивных с трясущимися руками просят оставить жижу на дне стаканов и кружек... побираются по пригородным поездам, ус-лаждая публику: ...хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд, а на груди его светилась медаль за город Будапешт...
   Виталька лихорадочно запоминал, повторяя про себя. Всё это он расскажет Сашке, с которым неделю не разговаривали. Вот тот тогда и поймёт, кто есть кто. Один ноль в мою пользу, господин Учитель. И тут по голове и по сердцу продолбило азбукой Морзе: А ведь ты уже не советский человек, и не сейчас, не с этой минуты, не от Би-би-си этого грёбанного, гори оно синим огнём, а - ...мышка за кошку - вы-тянули репку, и хоть делаешь сейчас испуганные глаза, а на самом де-ле рад-радёшенек.
   ....................­....................­...................­..
   А ночью не спалось, всё всплывало и всплывало слышанное за месяц... Первое его революционное дело было, что он в семинарии на Священное писание нагадил...
   
   19
   Пошли они втроём: Володька Саратовский, Эдик Латыш и Ви-талька с Пятницкой. Чем эти ребята хороши, что зеки, огонь и воду прошли, смерть разглядывали, как томик Пушкина, и из самого пекла выскочили, а с Виталькой - на равных, никакого даже по возрасту превосходства не высказывают. Не то, что Сашка. Сашка чуть что - так и норовит виталькин возраст подчеркнуть - однообразно, но всё равно задевает:
   - Позвольте с вами не согласиться, милая княжна, в мундире он ещё моложавее.
   Виталька, правда, парирует:
   - Что ж здесь такого, - дескать, - и горжусь этим. Молодость все-гда считалась преимуществом. - Но лицом своим ещё так владеть не умеет, как Печорин владел, лицо перекашивается в неправильную фи-гуру...
   Шли долго, километров пятнадцать если не врёт. Пришли на ка-кую-то речушку, полуручеёк, и там Володька с Эдькой с бреднем по-шли, а Виталька - им навстречу ногами рыбу шугал в ледяной, запо-лярной воде. Неплохо. Наловили окуньков, плотвичек, костерец раз-вели и с можжевеловой водкой пустили по кругу чекушки - прям из горлышка, и Виталька на равных, и Виталька даже на полсантима не отстаёт, а Володька с Эдиком восхищаются неподдельно:
   -Парень!..
   А тут подошёл сержант из конвойных войск:
   - Здорово, мужики.
   - Здоров, начальник. Витаха, дай начальнику выпить, на цирлах!
   А на цирлах - это по-блатному, по самому тонкому блатному, значит, быстро. Это - словечко! Это - не то, что стырить, это далеко не все знают, а на Пятницкой из сверстников так и никто, даже Кубик не знает. А Виталька знает.
   Сержант покобенился, покобенился, но с удовольствием выпил, даже щёки задрожали и документов не спросил, если хотел. А Ви-талька любовался своими ребятами. Ведь вот, что значит, русская ду-ша! Простая, отходчивая. Ведь как над ними в лагере конвоиры эти самые измывались, пусть тоже подневольные люди, но и в охотку. Шаг - влево, шаг - вправо - стреляю без предупреждения... А вот встретились теперь на вольняшке и благодушествуют, как друзья с другом, услужить хотят, и не из боязни, чего им теперь бояться, а по незлобивости - как человека не угостить, пусть даже и конвоира, если выпить есть. Вот, что значит - русский народ! Потому что Эдик, хоть латыш, но тоже русский. А Володя - вообще чудо. И как он однажды ватку катал по полу, пока не задымилась, - как первобытный человек. Так они в бараке огонь добывали, чтоб прикурить...
   Вот вместе с какими людьми будет теперь бороться за настоя-щую коммунистическую революцию.
   
   20
   За два дня до отъезда пошёл Виталька один в тундру с ведром. А то как же, побывать на Севере, увидеть настоящие белые ночи, нари-сованные углём Уральские горы с шапками набекрень, увидеть за-ключённых обоего пола, собак и автоматчиков, лагерные вышки и не увидеть своими глазами, ногами, руками тундру-матушку, всю окро-веневшую от ягод, без Володьки, без Эдика - одному. - Нонсенс.
   Программу свою Виталька в общем-то выполнил, да не в общем-то, а с лихвой. Каждый день он выходил из дому в уединенье и выкури-вал папироску Спорта. Первый раз опьянел, даже зашатался, тошнота подступила и холодный пот, но - на несколько минут только, а потом - ничего, даже обидно стало, что так мало кайф продолжался и никто не видел.
   Печориным тоже Виталька стал. Профессиональный революцио-нер должен уметь владеть собой не хуже Печорина.
   Ну а женщины? Что, женщины! Женщины будут. Ведь не секрет, что ему не раз уже, даже на глазах у Сашки шедшие под конвоем зечки делали зрачками заманчивые предложения...
   Мать и Сашка отговаривали его от этой затеи. Комарами пугали. Нашли кого пугать. Да и для дела нужно. Как знать, долго ли ещё быть на свободе. А там - побег...
   Что бы то ни было, а без полного ведра не возвращаться. Даже за-гадал на этом. Выдержит - значит, и всё выдержит - любые пытки и ис-пытания, и добьётся своего - будет в России революция, а Сашке - портфель комиссара культуры...
   Морошка оказалась похожа на малину, только жёлтая. Виталька такого никогда не видел. Вся тундра усыпана. Это тебе не Подмоско-вье, где каждой ягодке кланяйся. Здесь уж как присел, так и не вста-нешь, пока размяться не захочешь, только на коленках ползаешь.
   Но комаров оказалось, к сожалению, ещё больше, чем ягод. Пло-хого всегда больше - эту грустную истину Виталька уже осознал. На каждую ягоду полчище комаров. Лезли, мерзавцы, в нос, уши, не гово-ря о глазах, заползали под телогрейку с рубашкой. Рук своих Виталька не видел, и небо казалось покрыто серой овчиной. Он заползал корот-кими перебежками. Левой коленкой, правой коленкой, несколько мол-ниеносных движений руками и с головой - в телогрейку. Ещё левой-правой, боксёрская серия руками - опять в полуспасительную телогрей-ку. Ох как больно в груди, как мне хочется плакать, перестаньте ж рыдать надо мной журавли... - минутное отчаяние, и снова в бой. И незаметно для постороннего глаза - слово за слово… по столу, а на-брал ведро.
   Теперь только выйти из этой треклятой тундры, которая надела свой цветущий наряд, и он семейный герой. Лицо его сполна было увешано волдырями, назавтра обещавшими превратиться в сплошной величественный. Лицо - волдырь, зубоскалил над собой Виталька, но - победителей не судят. Ну и запрыгают теперь мать с Сашкой, как масло на сковородке. Хорошее предзнаменование!
   В последние дни, после Би-би-си, в политическом смысле они стали с Сашкой союзниками и коалиционными силами нападали на мать. Но не на ту напали.
   - Укажите мне, - огрызалась старушка, - ваши политическое и экономическое креда, только чтоб это не было возвратом к старому, уничтожившему себя, и я первая пойду на Красную площадь! А так что же? Критиковать всегда легче, а что - взамен? - прикрывала она свою коммунистическую трусость и сообщничество.
   А Виталька теперь знал! В разных городах вербует он единомыш-ленников, професиональных революционеров. Тот, кто к этому не го-тов, но симпатизирует идее, - платит взносы. Организовывается касса, и революционеры ездят по всей стране за партийный счёт и под пар-тийной кличкой, купаются в море, если оказываются на юге - чем не жизнь! А главное - читать и читать Ленина, просто штудировать с ка-рандашом в руке и выпускать всесоюзную революционную газету. А когда удастся свергнуть, ещё раз перечитать все работы Владимира Ильича, и сделать, чтобы действительность стала соответствовать его задумкам. А тюрьма... что ж - тюрьма.
   Сибирь ведь тоже русская земля,
   Вейся ж, вейся ж, чубчик кучерявый,
   Эх, развевайся, чуб-чик па-вет-ру!..
   А через две недели с девчонками учиться! Только б волдыри прошли!
   Ну, поехали...
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   ΙΙΙ
   
   
   Сезон жизни
   
   
   
   
   Глава первая
   
   1
   Значит, так. Не врут люди. Бывает.
   В аллее тополь я видал,
   Он там в безветрии стоял,
   Спокойно, не шумя листвой.
   Но тихо ветер вдруг подул
   И ветви тополя качнул.
   И зашумел наш тополёк,
   Забеспокоился, запел,
   И долго вихрь лихой гудел.
   И позабыв про свой покой,
   Тот тополь, стройный, молодой,
   Всё успокоиться не мог,
   Уйти от всех своих тревог.
   И вспомнил, видя это, я
   Свою судьбу и, не тая,
   Всё расскажу вам про себя.
   
   Спокойно жизнь моя текла,
   Пока ты в душу не вошла,
   О, Валя, ты любовь моя.
   Но как увидел я тебя,
   Покой совсем свой не храня,
   Свою я душу взволновал
   И больше счастья я не знал...
   
   Мы с Кульком пошли в Зарюшку на Робин Гуда. Мы из всего двора ос-тались на август одни. Кулёк  парень обаятельный. В детстве, правда, называ-ли его подхалимом.
   Они приехали в наш двор году в пятьдесят первом, и сразу Кулёк всех нас обошёл. Ему, как и мне, было тогда одиннадцать, но он всё тёрся возле больших и достиг многого. У него старший брат Стас на четыре года старше, ну и он, Стас, конечно, стал по корешам со своими одногодками: с Вячеслав-чиком, Кочегаром, Самураем и с Юриком тоже. А где старший брат , там и младшему кое-что перепадёт...
   Самое главное даже не в этом, а в том, что отец с матерью были у них всё время на работе, жили они на первом этаже, верней, как потом стали назы-вать, в полуподвале, и ребятки чуть что влезали в окно и устраивали зимние олимпийские игры: в карты, лото, домино, шахматы; курили, выпивали тоже. А Кулёк так у их ног и вертится, падла безрогая.
   - Юрик, Славик, Самурайчик! Вам чего принести?
   Так и стал он у них -одна нога дружеская, другая подхалимская - и ото-двинул этими ногами нас всех, своих сверстников с богатым дворовым опытом. Вскорости я это испытал на собственной шкуре.
   Заспорили мы с ним как-то -осалил, не осалил. Ну и естественно, что он меня с непривычки - евреем, а я ему кулаком в рыло и пинка, когда он повер-нулся тыльной стороной туловища. Он заверещал и побежал прочь. А через не-сколько минут вернулся и привёл с собой Вячеславчика в сапогах и папиросе. Ну и Вячеславчик разбираться долго не стал, даже и вообще нисколько не стал, а вместо этого намылил мне холку. Я - к Юрику, но Юрик меня не поддержал. Конечно, Вячеславчик ему - младший товарищ, а я кто? Младший товарищ младшего товарища в лучшем случае...
   А в другой раз Юрик и сам преодолел барьер: заставил Кулька в своём присутствии дать мне воборотку, а когда я в долгу не остался, здорово проучил меня и глаз при этом не отводил...
   Ну, это всё давно было. Теперь Кулёк был здоровенный верзила, на голо-ву выше меня. Зло, наверное, помнил, но не пытался потребовать назад. Только дал понять всего лишь, что не позволит действовать прежними методами. Я чего-то в последний год в росте затормозился, и другие стали меня на обходить. Сначала этого не замечал и продолжал считать себя высоким, крепким парнем, даже на многих смотрел как на мелюзгу, которые, как потом оказалось, когда протрезвел, были гораздо повыше меня...
   Зарюшка - это, как своя семья. Там все ребята друг друга знают. Там -узенький коридорчик и буфет и тут же вход в зал. Садятся не по билетам, а кто куда захочет, если, конечно, взрослый не попадётся принципиальный, да и тому возможно пообещать в мягкотелость пёрышко воткнуть.
   Ну, оно, конечно, если денег на буфет нет, то и толкаться там нечего до начала сеанса, это тебе не Ударник. Так, с парнями поговорить, но чего зря язы-ком молоть. Вот мы и примастырились в скверике рядом, на Ордынке. Я оттуда через несколько лет на пять суток загремел.
   И вот там-то, в этом скверике, амур из-за кустов по-предательски во-ткнул мне дротик в спину и загоготал, как полоумный дурак-посудомой.
   Только что мы с Кульком примастырились и закурили стрелянными па-пиросами, как она подошла. Верней, подошли они двое  она и Томка. Томка была тоже недурна собой, даже что-то нездешнее в ней проскальзывало, что-то похожее на Симону Синьоре. Но мы одновременно с Кульком глядели в четыре глаза на неё, на Вальку, а на Томку только изредка я для приличия давил косяка.
   Кулёк -парень рассудительный, всю обыскал с ног до головы, а я уста-вился в глаза и похолодел и застонал про себя, и затошнило, и я понял, что про-изошла неприятность.
   У неё были такие глаза -это, наверно, дальняя примесь татарская, глаза смеялись постоянно и бегали , и блестели, и звали... карие глаза. В них сидел чёртик в пробирке, и кто-нибудь придирчиво мог заметить, что и косинка их не забывала. Милая косинка...
   Кулёк битый, ему всё нипочём, он ещё в лагере девок сквозь платье прощупывал, и здесь не растерялся, хотя это была не какая-то пионерская девка. Ему, как я не раз потом в жизни убеждался, и говорить ничего не надо было.
   Высокий, видный за тридевять земель, голубоглазый, с крупной волной темно-русых волос, он был непревзойдённым мастером беседы глазами. Глазки его голубые, по желанию автора, умели покрываться маслянистой, как Москва-река, плёнкой, становились и жалобными и до-брыми и притягивающими. Уже потом, взрослым, я имел удовольствие не раз наблюдать, как в метро девки, стоявшие в обнимку с парнями, расположенными к Кульку спиной, отчаянно перебрасывались с ним своими смекалистыми глазёнками и не могли отворотить. Он был, как сказочный удав. Нажмёт какую-то никому неведомую кнопку, намажет глазки этой самой маслянистой влагой, и любая - в метро, автобусе - где угодно, не сказав до этого с ним ни слова, по первому его словесному призыву потрусит за ним, накренившись вперёд. Он вообще был гений. И где он этому научился, где школу прошёл? Я хоть Лермонтова штудиро-вал, а он и не читал никогда, он в пятом классе учился... Да нигде он этому не учился, школу не проходил, она у него в крови была, и то, что потом умел он взрослым, умел он и сейчас, четырнадцатилетним курно-сым пареньком. Он мог, когда хотел, заставить себя беззвучно заплакать , не то, что в прямом смысле заставить, сказать про себя: вот сейчас я за-плачу на пять минут, - а действительно так вдруг пожалеть себя, загру-стить о потерянном, сиротливом детстве (он приёмыш был, на самом де-ле тётя Нина тёткой была), что слёзы сами лились от обиды в тридцать три ручья, горя, как жар, - какая девушка устоит?
   Был он непревзойдённым мастером дразнилок. Первого поцелуя добивался правдами и неправдами, отказать ему было в чём-нибудь не-возможно - более дружелюбного, более расположенного и преданного невозможно встретить, и то, за что мы в детстве звали его подхалимом, служило всю жизнь верную службу. Те, кто был ему нужен, убеждались не без смиренной гордости - этот человек предан нам, как гробовая дос-ка, которой его за нас заколотят. И за что он, глупышка к нам так привя-зался? Что в нас такого особенного? И тут уж как ему маленькому не по-зволить самой малости - один раз себя чмокнуть, ну пусть даже и в губы, с нас не убудет, ведь не взасос, раз он без этого уже и прожить не может, ещё над собой чего натворит - нам же потом отвечать перед судом своей совести...
   И вдруг в один прелестный день миловидная девушка, уверенная в его беззаветной любви, встречалась с ним, ожидая, как вошедшей в при-вычку и ставшей необходимой рюмочки кофе, новых подтверждений привязанности, даже доза старая стала прискучивать, нужно было увели-чение, - и вдруг в этот прекрасный день она не то, что увеличенных, а и старых, законных своих порций не получала. Нет, он не говорил ничего грубого, не разрывал дипломатических отношений, наоборот, приветли-во здоровался с потряхиваньем руки, шутил, разговаривал в общей ком-пании, но никаких сепаратных чувств не выказывал.
   Девушка удивлялась, словесно покашливала, шла ему навстречу, создавала ситуации, в которых ему ничего не оставалось делать, как зая-вить, насколько она ему дорога, - но он не заявлял, становился ужасно недогадливым. Эта его как столбняк напавшая недогадливость злила, ибо только теперь она понимала, что сама не заметила, как его обожание сде-лалось смыслом, стимулом и целью её жизни, и хоть казалось до этого, что позволяет себя любить, чтобы сделать ему приятное, не обидеть, не оттолкнуть, - теперь неожиданно и досадливо убеждалась, что просмот-рела черту, что, может, вначале и действительно было так, но теперь обожание это гораздо необходимее ей, чем ему.
   А ему хоть бы что! Она злилась, желала проучить молокососа, иг-рала в холодность и суровость, а с него - как с гуся вода, он даже и не замечал всех этих реверсов и пируэтов.
   - Кулёк, ты что? - не выдерживала красавица наконец.
   - А я что? - удивлялся он как ни в чём не бывало.
   - Ну как, что? Как, что? Ты... что-то с тобой не того... Ты какой-то не тот стал.
   - Да что ты, рыжая! - удивлялся он ещё больше и хлопал её по пле-чу.
   Девушка успокаивалась после этого хлопка, решала, что у неё рас-шалились нервы, что сегодня он такой же, прежний, и уже подумывала, как, проучив его хорошенько (совсем без наказания никак нельзя), про-стит и будет снова купаться в ванне его обожания. Но на следующий день он снова про неё забывал, и бедняжка, утёршись, понимала, что хлопок по плечу выражал лишь хлопок по плечу и ничего больше.
   Девушка начинала случайно оставаться с ним в уединённых местах двора, надеясь, что повлияют на дерзость его рук (тех самых рук, кото-рым раньше она бы многого не позволила, вообще бы ничего не позво-лила и ещё б по физиономии дала), а дерзость рук вызовет наконец столь необходимое и желанное объяснение, он выскажет какую-нибудь пустяч-ную, царапинную, детскую претензию, она намёком принесёт извинение, не имеющее никакой юридической силы, даже не принесёт, даже и не намёком, а просто объяснит ему, что он неправильно понял, сам виноват - и довольно с него, и всё пойдёт по-старому, по-старому, бывалому, и она снова будет млеть и наливаться, как вампир, позволяя или не позво-ляя дерзости рук. Но дерзости так и не следовало…
   И вот, когда девушка, раздавленная и раздосадованная, уже начина-ла считать его тореадором подлости, Кулёк, как будто только с поезда слез, по мановению волшебной палочки, делался прежним Кульком, при-ведя самую естественную и пустячную причину своего безумного пове-дения, вроде какого-нибудь почечуя, разыгравшегося в носу.
   Всё ему торжественно прощалось и шло по-старому. Да только не совсем. Теперь уже его коронованная жертва отлично понимала, как он ей нужен, и за каждое проявление его ласковой доброжелательности стремилась вознаградить его по-царски, в тройном размере, и уже не все-гда он был преданным, обожающим другом, а нет-нет на минутку-другую проскальзывал и железный повелитель, майор ВЧК.
   На этом этапе он применял уже дразнилки другого калибра. Напри-мер, она тянется к нему губами, чтобы соединиться с ним в горячем по-целуе и он в ответ приближается, но в самый последний момент отвер-нётся. Удар страшный, удар поддых, после таких ударов бои иногда пре-кращают...
   На этот раз судья засчитывает нокдаун, а через некоторое время опять как ни в чём не бывало он к ней потянется, но уже не хватит силы, чтоб отплатить ему той же монетой. И главное, логически не придерёшь-ся к нему, во-первых, если ещё хоть щепотка осталась гордости, так сде-лать вид лучше, что ничего не произошло. Не говорить же:
   - Толь, зачем ты так сделал? Я хотела тебя поцеловать, а ты отвер-нулся!
   А если гордости не оставалось, и у него спрашивали - он делал удивлённое, растерянное лицо, дескать, надо же! А я ничего не заметил, на машину засмотрелся, чтоб она человека не задавила, хотел уж бе-жать. И что ты ему на это скажешь?
   Вот такими щелчками и сменой ритма притягивал он пасомую всё сильней и сильней, и на финишную ситуацию выходили в позиции, что он её в любой момент может и хочет бросить и не делает этого только из присущей ему жалостливости, а она это знает и идёт на все возможные и невозможные унижения лишь бы этого бросания не допустить, ведь нельзя же человека бросать. Любая его подлость, оскорбление, удар но-гой по ягодицам - всё прощалось за одну добрую, обаятельную улыбку. Ему, только ему одному.
   Подражать было невозможно. Уже много позже, когда очередной раз женился, - на этот раз на торговке, - ему удавался отточенный психо-логический этюд.
   Загудит и два-три дня носа домой не кажет. Вернётся, позвонит, торговка откроет дверь, по лицу и по всему окружающему сразу догада-ется об ушедших деньгах и глаза расширит, но тут Кулёк качнётся не-сколько вбок, подбоченится и грациозным движением - букет ей под нос; и сквозь двухдневное или даже трёхдневное напластование слёз и косме-тики и только что прорвавшийся новый водопад мелькнёт признательная улыбка.
   Пафнутьич пытался повторить этот маневр в своём случае, но зара-ботал лишь букетом по мордыхану, а улыбки не заработал - не Юпитер...
   Но всё это происходило, как я уже сказал, много позже, в пору наи-высшего расцвета творческих сил. Сейчас же Кулёк был четырнадцати-летним мальчуганом, учеником пятого класса (дальше шестого вообще не дошёл), но всё то будущее, даже букеты после пропивания получки, уже сидело и пробивалось усиками...
   
   Они хладнокровно уселись на часть нашей лавочки, предварительно забросав нас серией пронзительных, но как бы потусторонних взглядов. Взгляды мне даже казались только потусторонними, но Кулёк потом объяснил, что они были и пронзительными. Вот и оказались мы четверо на одной лавке. Они, к ним ближе - Кулёк, а с самого края я.
   Он начал меня толкать, а я его, и мы стали смеяться, и когда я его толкал, он, как бы не выдерживал равновесия и слегка дотягивался до ва-линого плеча, и она всё повторяла:
   - Мальчики, не фулюганьте!
   И это получалось у неё мило и застенчиво.
   Она, наверно, очень чистая, - подумал я во время шествия в кино, а мечталось вместо кино оказаться с ней вдвоём и рассказывать ей, расска-зывать, обо всём: об Инте, о брате, о том, что я хочу стать революционе-ром, убедить её сделать то же самое, потому что это единственное заня-тие, достойное её души и интеллекта, поделиться, что меня мучит, что люди такие несознательные, что нас с Аликом Пафнутьичем во дворе дразнят коммунистами - мы проповедуем, что нехорошо воровать у госу-дарства; а Кулёк - совсем не умный, душевный только. Но как ей всё это расскажешь? Она до кино и после кино, пока не распрощались, реагиро-вала только на глупые шутки Кулька, а когда я пытался перевести разго-вор в другое русло - или хранила ледяное молчание или фыркала, но не по-дружески, а как фыркают над дурачками - я всё видел... и всё говорил невпопад. Даже имя своё назвал, напросился как будто - меня и не спра-шивал никто. Кулёк разливался соловьём. У него - целый набор шуточек, песенок, где подразумевается мат, но не произносится; сыпал направо и налево, я краснел от стыда, а они - хоть бы что, смеялись даже, но я ду-маю, принуждённо смеялись, чтоб скрыть смущение...
   Ведь для него это всё смешки, а для меня настоящее да такое силь-ное, что могу погибнуть. Есть же у неё глаза, может же она определить, кто есть кто. Ну что такое этот пресловутый Кулёк в сравнении со мной. Ведь даже сейчас, на вершине громадного чувства, я продолжаю оста-ваться человеком в полном смысле этого слова. Я по-человечески глубо-ко сочувствую Томке, которая остаётся в тени, ибо мы с Кульком про-должаем необъявленную войну за Вальку, а ведь это обидно! И кто б из людей и поэтов в такую минуту был бы способен думать не только о сво-ём чувстве к Вальке, но и не забывать страданий другого человека?..
   Ну чтоб Кульку не заинтересоваться другим человеком? Ему ведь всё равно.
   Расстались мы в темноте с телефоном в кармане Кулька и с прин-ципиальной договорённостью о возможности встречи. Учиться они бу-дут в восьмом, также, как я, только буквы не знают.
   Вдруг со мной! - млел от восторга. Кулёк мне тогда не помеха, пя-тиклашка ребяческий. Дело твоё швах, господин Кулёк, хоть ты и старше меня на два месяца- пятиклассник есть пятиклассник, этим всё сказано, поотстал глупенький, поменьше б воображал перед нами и в карты с большими играл.
   
   2
   - Валь, - сказал я как-то, приноровясь к ней по дороге из школы.
   - Что? - ответила она просто, как Хемингуэй.
   - Давай поговорим.
   - О чём? - спросила она с уже рвущим последние застёжки смехом в глазах.
   - О жизни и смерти.
   - Нашёл, о чём говорить. Ты лучше меня рассмеши.
   - У тебя одни шутки на уме!.
   - А что ж, вся жизнь - шутка.
   - Злая шутка, Валя.
   - На тебя в детстве никогда не роняли пыльный мешок? - спросила она, засмеялась и исчезла в своей подворотне. Я с ней больше не пытался заговаривать...
   
   И потянулись безрадостные дни. Утром - школа с ней, днём - дом с уроками и матушкой, советующей пить бром. Вечером надевал сапоги, плащ, поднимал воротник, белое кашне выглядывало из-под плаща, как положено, и кепка на своём обычном месте, и шёл, сутулясь, по Пятниц-кой до Зари, встречая по пути девчонок-одноклассни­ц,­ с любопытством поглядывавших на блатного парня, в такие юные годы познавшего всю жизнь, с засунутыми в карманы плаща руками и дымящейся папиросой в зубах, перемусоливаемой из одного угла рта в другой, с задумчивым и угрюмым видом, проходившего мимо них, их даже не замечая.
   Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется.
   Доходил я до скверика Первой Встречи, где могла сидеть и часто сидела она, но туда не заходил, чтобы не быть осмеянным ею, но не по-ворачивал назад, а проходил мимо, давая понять, что прохожу мимо и одновременно давая возможность самой подойти ко мне. Проходил ми-мо Скверика, заворачивал на Ордынку и шёл уже мимо её дома, опять же давая возможность встретить меня здесь; доходил до Климентовского, поворачивал назад и снова - мимо её дома. Если встречал, то тут же при-куривал, хотя бы только что бросил папиросу, сложив руки лихой муж-ской коробочкой. Это во взаимодействии с сапогами, белым кашне, под-нятым воротником и засунутыми в карманы плаща тут же после прику-риванья руками должно же было произвести на неё впечатление, не ка-менная же она...
   Поворачивал я потом на Болотную, доходил до Ударника -назад, опять мимо её дома, и если мне беспутно везло - встречал её ещё раз, хо-тя всё время молча; сердце колотилось и сладко ныло, предвещая полёт и прыжок с парашютом; а если она что-то заподозрит, то попробуй  до-кажи, что я из-за неё хожу как дурак.
   И уже Ордынкой, ещё более сгорбившись, всё потеряв, возвращался домой, обескураженный молчаливыми встречами.
   Именно во время этих хождений я и наговорил свой Скверик, во-шедший потом в сокровищницу лирической поэзии.
   Вот знакомый скверик,
   Лавочка стоит,
   Валин образ милый
   Душу ворожит...
   
   3
   Больше я не мог оставаться в неведении. Или да или нет. Пусть правда, как бы ни была она мизерна и жестока. В конце концов я буду иметь моральное право сказать, как говорят только поэты:
   Как дай вам бог любимой быть другим.
   Я ей позвонил через носовой платок, как будто от имени Кулька, который о ней и думать забыл, - у них в шестом классе появилась жёлтая Лимониха, - и пригласил в кино. Она согласилась весело.
   - Только я без Витальки приду, - закрутил спартаковскую карусель.
   - Как хочешь, - только лишь был ответ...
   Всё. Финита ля комедия. Отныне - сплошной Печорин... Ты теперь увидишь другого Витальку! И на кого променяла! На ничтожество, к то-му же совершенно равнодушное к тебе, уже переметнувшееся на цитру-совое растение. Но погоди же. Со мной этак не шутят. Тебе чертовски повезло, дура, что на твою долю выпала сиреневая сказка, мало кому достающееся... Чья любовь-то? Поэта и революционера. Ты могла стать второй Беатриче или Крупской, а ты променяла это на нуль, на абсолют-ный нуль с маслянистыми глазами. Ты ещё припомнишь, как тебя, жал-кую и потасканную, когда-то любили! Ты ещё накренишься передо мной. Мы поменяемся ролями, сударыня, и в один прекрасный день ты- будешь стоять передо мной на коленях, ловя мою руку и умоляя об одном слове, об одном взгляде, об одной улыбке - но будет поздно.
   С завтрашнего дня - полнейшее равнодушие, я бы сказал - обид-нейшее равнодушие... Итак, мой милый доктор, как там у нас в учебнике жизни? Тэкс, тэкс... Ага, вот:
   ...и начал им что-то рассказывать; верно было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-помалу и все её покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства... Я продолжал увеселять публику до захождения солнца... несколько раз её взгляд, упадая на меня, выражал досаду, ста-раясь выразить равнодушие...
   Ну что ж, для начала - совсем недурно... Смирись Кавказ... Я глупо создан, ничего не забываю, ничего...
   
   4
   И стал я Виталькой совсем другого пошиба. То врезался на переме-не в возглавляемую ею шеренгу, как что твой таран-Талалихин, то под-ножки ставил её миловидным спутницам; но ничего более смешного придумать не мог - остроумием не избалован - а заслужил от её фрейлин вместо игривых увлечений прозвище дурака. Да и она-то, хоть вот кто действительно дура, но это в философском смысле, а так, в житейском - совсем не дура, тоже понимает, небось, что к чему, почему я избираю только её шеренгу для таранов а над другими ничего подобного не про-извожу, даже иногда умные речи произношу некстати...
   
   5
   Но я заставил о себе заговорить! Залепил-таки бумажной пулькой толстому преподавателю истории Александру Вениаминычу по вальяж-ному заду, когда тот писал у доски хронологию Вильгельма Завоевателя, в 1066 году покорившего Англию.
   Он взвизгнул от неожиданности, перевернулся и громовым голосом прохрипел:
   - Кто это сделал?
   Гробовая тишина была ему ответом. Он ещё раз и ещё обращался к толпе, как будто Батьку, слышишь ли ты меня? - хотел спросить со вздохом.
   Слышу, сынку, слышу! - готов был ответить, но медлил, подпуская белогвардейца поближе. Лишь когда:
   - Какие же вы все ничтожества! - пригвоздил он нас к позорному столбу и посмотрел так, будто мы уронили в магазине бутылку водки, я тихо, но уверенно ответил:
   -Я.
   И приготовился к самому худшему, пусть посмотрит. Ты хочешь крови? Получай. Но не будешь ты потешаться над моими воплями. Как тот спартаковский мальчик, которому лисица прогрызла внутренности, я не пророню ни слова, а молча упаду, последним, предсмертным усилием воли переверну себя к твоим ногам и прошепчу холодеющим выдохом... Ты сама знаешь. что я прошепчу. Посмотрим, как ты будешь жить по-сле этого, Валентина.
   Но Вениаминыч сдержался, только скулами пошевелил и зачем-то полез в мой портфель и извлёк оттуда по наитию нарисованные Санькой Шпитальским пистолеты разных марок, мне бы так за всю жизнь не на-рисовать.
   - Теперь мне всё ясно, - сказал Вениаминыч, - ты не просто душев-нобольной, каковым упорно пытаешься себя показать, ты моральный ди-версант! Что ж, Борису Алексеичу будет над чем поразмыслить. Вон из класса! И считай, что этот жизненный этап для тебя закончен, Вильгельм Завоеватель. Самое меньшее для тебя - исключение...
   Меня спасло только то, что мать и директор оказались товарищами по комсомольской юности. То есть они друг друга даже не помнили; но директор с легендарной Красной армией входил в город Ряжск, где ма-тушку вместе с другими двумя комсомольцами обещали повесить анто-новцы.
   Они погрузились в воспоминания, с третьего обмена фразами пе-решли на ты и расстались, платками вытирая друг другу глаза...
   Но даже и после этого - ничего не достиг. Видно носом не вышел. Это уж кому на роду написано, тот и покоряет женские сердца, а печо-ринство или непечоринство тут не причём. Просто сразу человек привлёк внимание: внешностью, ростом, шутками - кто его знает чем, а тогда - ему всё впрок, хочешь - выказывай равнодушие, хочешь - не выказывай, а хлеб маслом намазывай, в любви и верности клянись - всё пойдёт впрок. Может, дразнилками самолюбия - и покрепче наручники, поболь-ней кожу прижмёшь, но и без этого в убытке не останешься.
   А я всего лишь урод, и как бы ни выпендривался - уродом и оста-нусь. А урода кто полюбит?.. Квазимодо несчастный! И выродили же такого. Совершенно обезьянья физиономия с налётом моржовой тупо-сти.
   Значит, милостивые государи мои, мне пора приниматься за дело, за старинное дело своё, а дело моё - всегда быть одному. И страдание моё дело и стихи.
   - Для писательства страдать нужно, - сказал некто, когда к нему привели шестилетнего вундеркинда.
   И каждое моё гениальное стихотворение будет результатом каж-дой большой или маленькой трагедии.
   
   
   Глава вторая
   
   Я когда вернулся от брата, потом, через полмесяца, вернулся и Пафнутьич из лагеря. Крепкое рукопожатие, и тутже - включил ско-рость:
   - Пафнутьич, нас обманули! Никакая это не народная власть, а власть преступников и убийц. Надо делать революцию, Алик, настоя-щую, ленинскую революцию. У нас нет свободы слова, печати, лозун-гов и собраний. Попробуй у нас устроить демонстрацию, забастовку - посмотрим, где ты окажешься. А в Америке, пожалуйста, - иди мимо Белого дома, никто на тебя внимания не обратит. Там коммунисты живут спокойно и ни от кого не прячутся, хотя они враги существую-щего строя и не скрывают своих намерений, а если их и судят, то только как наших шпионов. Ты думаешь, так просто им Сталин деньги давал? Так просто Сталин ничего не делал... А то ещё и они, кого хо-чешь, засудят за клевету. Недавно Морис Торез с одной буржуазной газетой судился - и выиграл процесс. Суд постановил, чтоб эта газета ему штраф заплатила и извинилась публично... А всё плохое, что мы про них знаем - это из ихних же газет...
   - Виталька, я буду с тобой бороться, - после долгого молчания сказал Алик.
   - Пойдёшь доносить что ли?
   - Нет. Я буду тебя перевоспитывать! Не лежала у меня душа, чтоб ты туда ехал.
   - Ну-ну, перевоспитывай свою тёщу, мой милый.
   Месяц мы не разговаривали, а шестнадцатого числа Пафнутьич меня отозвал и сказал приглушённо:
   - Ты оказался прав, де Голь. Я все эти дни много думал и пришёл к выводу, что ты дьявольски прав. Да и не могло быть иначе.
   Золотое правило механики: выигрываешь в силе - проигрываешь в расстоянии. Революция вызвала на поверхность огромные массы народу, многие получили простор для инициативы. Страна была перевёрнута сверху донизу, Колхозы, промышленность. Но где - плюс там обязатель-но и минус. Вот ключ к философии познания мира, а не твой детский ле-пет про свободу слова, печати, митингов и совещаний. Вообще я пошёл дальше тебя. Не верю я больше в благость дедушки Ленина. Этакий добъяк, скгомник, чай с кусочком сахара кушал. Он же политик, юрист, не мог он быть такой простой душкой - это всё игра и политика, и все его статьи - политика; если выгодно, чтоб Россия войну проиграла, пусть проигрывает, мы будем агитировать за поражение. А потом, когда у власти: социалистическое отечество в опасности, и тут уж - война до по-беды. Никаких моралей и правил чести, мы ведь в абсоюты не вегим, а только - выгодно или невыгодно...
   И мы обнялись, как Герцен с Огарёвым...
   
   2
   Только мы были несчастнее их. Потому что - умнее. Мы вскоре, че-рез несколько месяцев поняли, что никакая революция не приведёт нико-гда к справедливости и счастью. Но пришли мы каждый по-своему, неза-висимо друг от друга.
   Пафнутьич, прозаик и мыслитель, пришёл, как приходят прозаики и мыслители - через свой коронный плюс - минус. Дескать, у каждого плю-са есть свой минус, они сталкиваются и получается взрыв; новый плюс, новый минус - опять взрыв; ни одно новое учение не лучше и не хуже старого, а вечное золотое правило механики, выигрываешь в силе - про-игрываешь в расстоянии. И так вечно.
   - В чём же смысл? - вопрошал Алик и сам себе отвечал:
   - В бессмыслице!!!...
   А я - как поэт. А поэт должен быть, прости меня, господи, чуточку глуповат, с чем я, впрочем, не совсем согласен, но - что верно, то верно - я шёл больше через чувство и поэтическое знание человеческой души. Я шёл к пониманию через историю своей горькой любви, неразделённой любви и через эту любовь прозрел на многое в жизни.
   Всегда человек будет страдать, и кто-то будет нелюбим и кто-то бу-дет прощаться с жизнью, наведя холодное дуло пистолета; и даже всегда те, кто больше любят, больше способны любить, более благородны, так сказать, будут менее любимы, более обижаемы, чаще проигрывать, чем выигрывать, и в состязании злых и добрых победа будет за злыми.
   
   
   Итак, мы каждый от своего, но приходили к одному знаменателю и из этого знаменателя пели уж неразлучным хором.
   Коммунизм вообще невозможен, хотя бы психологически. У каж-дого человека - свои темперамент, ум, желания, рост. Люди неравны от природы, и потребности у них разные, и следовательно, не может быть свободы, равенства, братства… И прогресса нет и никакой спирали, а есть золотое правило механики: выигрываешь в силе, проигрываешь в расстоянии. Очень грустное правило, хотя и золотое, потому как по это-му правилу - смысла в истории нет, а значит, и в жизни, пусть в том-то и есть её смысл, а есть колесо истории.
   Маркс и Энгельс начали размышлением, а кончили разухабистой сказочкой...
   
   Ну пусть даже будет коммунизм и жизнь не прекратится. И что из этого следует? Будет ли человек счастлив? Пусть он будет иметь все блага, какие только может иметь, а ничтожество любить его не будет, и на что тогда блага? И будут по-прежнему роковые треуголь-ники и чем меньше женщину мы любим - и это что ли счастье? И бу-дет по-прежнему смерть. Даже если я буду сверхсчастлив , и наука поможет мне дотянуть до пятисот лет, кому умирать легче, счастли-вому или несчастливому, не говоря уже о том -как я узнаю, что сча-стлив, если несчастья не будет? И не наверстаю ли я этими послед-ними предсмертными хрипами и мучениями и не перекрою ли всё своё предыдущее безоблачное счастье? Смеётся тот, кто смеётся по-следним, а последней будет смеяться смерть.
   Скажут, что это ведь только одно мгновение, по сравнению с ог-ромной предыдущей пятисотлетней жизнью, но ведь и вся огромная пре-дыдущая пятисотлетняя жизнь будет отравлена этим мгновением. Сего-дня - на балу, а завтра - будут вырезать почку - весело вам будет танце-вать? Да и не верю я теперь в эту обязательную пятисотлетнюю жизнь, потому что в медицине, как и везде, то же злополучное золотое правило механики, так что, у кого огромная, а у кого не огромная. Одни болезни уничтожаются, другие нарождаются. И без болезней - шёл он шёл, рабо-чий из магазина да под милицейскую машину и попал. А на самолётах или поездах тут уж не по одному разбиваются, и ток электрический шу-тить не любит, а четвёртый сам повесился от хорошей жизни.
   Радоваться за других людей, как нам разумный эгоизм пред-писывает? Извините. Будет мужик жить в белой избе или во дворце алюминиевом. А из меня лопух расти будет! И что мне тогда до то-го, что в этом дворечике - ему летом жарко, а зимой холодно? Что? Ведь мне-то самому уже будет ни жарко ни холодно, ведь меня не будет больше совсем! А если повторится когда-нибудь такое же ско-пление атомов в том же самом порядке, так ведь оно знать не будет, что уже жило когда-то и звали его Витахой Черниковым.
   А этот мужик в белом дворце или алюминиевой избе тоже ум-рёт, и сын его, и внук и прапрадед. И нужна ли она эта изба после этого?..
    Вы жертвою пали в борьбе роковой? Ну и дураки! Вы даже никогда не узнаете, что после вас случилось, как расстреливали ва-ших детей.
   Хватит от противного! Довольно с вас. А на самом деле, без про-тивного, коммунизма не будет нигде, никогда, ни в отдельно взятой, ни в целом вонючем мире! И всё ваше хвалёное общество справед-ливости и добродетелей - кто не работает, тот не ест, и меньшин-ство подчиняется большинству, и пролетарии всех стран, соеди-няйтесь - ничем другим и не могло кончиться, как Ёськой Сталиным и лагерями вдоль железной дороги. Потому что, по вашему же, всё зависит от того, кому что принадлежит, а уж если базис принадлежит государству, то надстройка - тем более, и значит: одна идея, одна партия, один вождь.
   Ни одна революция ни к чему не привела, и ни один строй ничем не лучше другого, просто - некоторая перетасовка. А в сущности, мой друг, Горацио, всё относительно и безнадёжно в этом лучшем из миров. Стоит появиться плюсу, как его тут же из-за угла подстерегает с кастетом минус. И нет верных или неверных идей, и нет принципов, и нет авторитетов, как сказал дельный мужик Базаров, который в два счёта расправился бы с Печориным (потому что Печорин - аристократ, а Базаров - тоже аристо-крат, только совсем с другого конца - его дед землю пахал, а Печорин на-верняка упал бы в обморок, если б по нему проползла вша, Базаров же только б усмехнулся уверенно: - Что за богатое тело, хоть сейчас- в анатомический театр), что он и доказал во время схватки с Павлом Петровичем, а Павел Петрович это, как доказал другой дельный мужик Писарев Дмитрий Иваныч, это и есть тот же самый Печорин, только по-старевший и потасканный, на другой фазе борьбы освободительного движения...
   Только вот нам бы с Аликом разобраться, кто из нас главней.
   
   3
   Пафнутьич много мне дал в смысле, чуть было не сказал печорин-ства, а скажу теперь базаровства.
   - Что ты, когда встречаешь ребят, - провещал он мне как-то, - первый протягиваешь руку? Это суетливо и не признак силы. Ты бы мог допустить, чтоб Базаров первым протянул руку Ситникову, кото-рый красиво говорил? Вот так-то. Пусть они с тобой первыми здоро-ваются, им это должно быть нужно, а не тебе; а ты можешь только снисходить к их слабости, но не больше. Вот как поступает сильный человек. Любить его за это не будут, ибо панибратства ни под каким видом он не потерпит, а уважать и бояться будут. И ещё, может быть, ненавидеть. Сильного человека ненавидят, а он презирает.
   - Не торопись, мой верный пёс, - степенно прервал я его, - зачем на грудь ко мне скакать? - но с этого времени взял на вооружение.
   Сами ж мы давно уже в отношениях друг с другом поступаем философски.
   Мы никогда не здороваемся, ни словесно ни за руку. Потому что это формальность и глупость. Ну что, в самом деле, случится, если я по-держу его руку в своей руке? Что я его увидел, это и так ясно, не слепой, и незачем для этого руку протягивать и говорить: - Здорово, Алик! - Этак и лоб крестить начнёшь.
   Что я желаю ему всего хорошего, об этом и так можно догадаться, а вот, что быть здоровым и долгожителем лучше, чем гордым чахоточни-ком и умереть рано - ещё вопрос.
   Да и обидно даже, когда нормальному человеку, да и не просто нормальному, а который стул на вытянутой руке подымает и никого не боится, здоровья желают. Если стоит у ворот компания наших ребятише-чек, я с ними всё же за руку поздороваюсь - зачем дураков зря обижать, раз для них свято, - а его обойду, как будто незнаком или в ссоре. Точно также поступит и он...
   Но взыскиваем мы друг с друга строго, по большому счёту за лю-бую провинность. Собственно безобидных провинностей не бывает. Я глубоко убеждён, что не бывает незаслуженно осуждённых. Любая про-винность, казалось бы самая, малая, на самом деле - прикрытая под-лость. И если кто из нас подлость совершит, то, чтоб в другой раз непо-вадно было, в воспитатательных целях, подставляет рожу, а обиженный бьёт по ней всласть, только не по глазам и одним ударом. Чтобы не было споров, обижающийся обладает правом вето. Сказал, что подлость, тут уж не спорь, а молча и торжественно подставляй рожу, не жмурь глаза и терпи.
   
   
   4
   Тем более, что он остался на второй год, и мы стали учиться в од-ном классе, как два брата, занимающиеся акробатикой, с одним портфе-лем на двоих, нося его по очереди по строжайшему расписанию. Нас так и на карикатурах рисовали с портфелем одним. Жалкие ничтожества, они никак не могли спокойно признать, что кто-то гораздо выше их, и хотели унизить на своём жалком рабьем жаргоне - дескать, пусть, допустим, вы гении, пусть так - зато у нас у каждого по портфелю.
   Все были подлы, и все - против нас, начиная с врагов номер один - родителей, и всё шло нам на пользу. Мы не гнушались никакой чёрно-вой работой, любую мелочь, любую соринку заносили в копилку общую: и всеобщую ненависть, на которую мы отвечали лишь снисходительным презрением, и нашу неповторимую в мире теорию плюс-минуса, и золо-тое правило механики, вытекающее из плюс-минуса и сохранения энер-гии, но с ними не сливающееся, и терроризм наших родителей, и остав-ление Пафнутьича на второй год и его постоянно болевшую голову. Хотя гениальность была в общем-то очевидна, но это была дань наша система-тической и кропотливой работе. А так вообще, в теории, по поводу гени-альности у нас выработано было простое и чёткое определение.
   Вот оно.
   Гению необходимо докопаться до смысла жизни, без этого ему и мёд - не в сахар; для чего человек живёт надо решить. А толпе и даже та-лантливой толпе на это наплевать. И не находя смысла этой пресловуто прекрасной жизни, гений рано или поздно сводит с ней счёты и тихо и незаметно или гулко и раскатисто уходит отсюда, не кланяясь. Он не-нормален. Он перешагнул барьер. Заглянул туда, куда человеку загляды-вать не положено, и увидел безобразное, как будто обратил внимание, что прекрасная женщина имеет оборотную сторону медали. Камин ока-зался нарисованным, Гений с болезненно ранимой душой не вынес этого и ушёл по-английски.
   Толпа, по-своему, более права, как права коза по отношению к Тол-стому. Поэтому и доживает она (толпа) до глубокой старости. Живёт, размножается, поедает лишнее в природе и умирает, унавоживая почву, когда функции её исчерпаны...и не заглядывает, куда не просят.
   Мысли о смысле жизни терпеть не могут нормальности. Понима-ние, что жизнь бессмысленна, есть уже само по себе признак ненормаль-ности (но гениальной), нарушение инстинкта самосохранения, да и от самого своего размера гениальность уже есть ненормальность. Если уро-дится картошка величиной с женскую голову, то она будет и гениальна и ненормальна одновременно...
   Мы с Аликом пока ещё живём - пока не напишем всего, что обяза-ны написать, и не услышим (а может, и держи шире карман) человече-ской благодарности. Ну и, конечно, женщины - тоже никак нельзя сбра-сывать со счетов. Гениям женская красота необходима как птица для по-лёта.
   А потом в один прекрасный вечер, когда милое стадо развесит уши, чтоб ещё раз насладиться соловьиным пением, соловьи смоются, пока не поздно, пока не засосало, или, как об Александре и Михаиле, о них поза-ботятся другие, тоже страстные любители соловьиного пения.
   
   5
   Однажды Пафнутьич, лёжа на диване и в очередной раз, маясь го-ловой, поведал мне жуткую историю.
   - Виталька, я тебе никогда прежде этого не рассказывал из-за при-сущей мне тактичности, но теперь пришла пора рассказать, ибо дело приняло критический и неприятный оборот, и если бы оно касалось только меня, то и пусть - сгнил бы себе, как раздавленная собака, не один ли фиг - в шестнадцать или в семьдесят? Может, даже лучше - в ше-стнадцать: во-первых, чище и благороднее - не успею ещё по горло вы-валяться в грязи и своими испражнениями эту самую грязь запачкать, а во-вторых, чисто математически: если вся жизнь - оплеуха, и все люди - скоты, то из плохой компании лучше выбраться подобру-поздорову - и кошель останется при тебе и физиономия не подмочена; одним словом, лучше получать оплеухи до шестнадцати лет, чем до семидесяти семи. Но теперь дело касается тебя, мой друг Горацио-Аркадий-Не Говори Красиво, и, как благородный человек, хотя и считаю это слово бессмысленным, я должен тебя предупредить... Дело в том, что летом я впервые познал женщину.
   - Врёшь!
   - Не вру, мой друг. Зачем врать, когда жить осталось недолго? Я, как ты знаешь, в отличие от тебя, нравлюсь женщинам; согласен - ты то-же, но пока только потенциально.
   Мой беспутный отец (эпитет матушки) был известным московским львом-экономистом тридцатых годов. Покорение женщин считал он ос-новной своей профессией альпиниста, покорение мужчин - чтоб не ме-шали основной, а экономизм - лишь третьей, средством к существова-нию среди ресторанов и прекрасных креолок. Тем более, что он обладал чудовищной силой и мог, взяв женщину за ноги, разорвать её на две по-ловины, как оленя для вертела. Раз по пьяному делу, по нему проехалась машина, а он после этого встал, рассмеялся и пошёл по своим делам. А другую машину он удержал на спор, ухватившись за перекладину сзади, там, где номер висит, руками. Колёса крутились, шофёр рвался вперёд, но машина стояла на месте. Ну и сам понимешь, с такой наследственно-стью я предназначен быть таким...
    А дело было... Взял, если ты помнишь, меня Валька Горшок со своей работой на массовку на Истру. Ну, всё путём, как и полагается: и вмазали мы с ним прилично-бутылка водки, сам знаешь, для меня ничего существенного не составляет, - искупались, в картишки перекинулись. А под вечер уже, перед отъездом, идём мы с Горшком от нечего делать по берегу, прилично от автобуса отошли, там заросли густые. Смотрим: две куртизанки в воде под кручей мнутся, пожилые, правда, но ещё, по-видимому, в полном соку, лет по тридцати пяти, не более. Ну, холод-то водный, видимо, не тётка - одна из них и обращается к нам, несколько даже заискивающе: вы, дескать, ребятки молодые отвернитесь, пожа-луйста, а мы - юрк из воды и будем таковы, в миг оденемся. Они, значит, сам понимаешь из вышеследуемого, нагишом в струях авроры покупыва-лись, нашли место. Ну, мы для понту приотвернулись было, а как услы-шали щелки брызг с нагих телесов и шорох гальки под босыми ногами, тут же, как янычары, решительно к ним повернулись и увидели весь блеск во всей красе и прелести. Зрелище, скажу тебе честно, довольно приятное, бабы - в теле, есть на чём поваляться, и буфера солидные. Они завизжали и - бежать в чащу леса в разные стороны, а мы, не будь дура-ками, каждый одну из одежд их схватил и тоже - в разные стороны. Но уже мы были хозяевами положения.
   - Только не тушуйся, напутствовал меня Горшок, - встретимся на этом самом месте.
    Бегу я с одежонкой, посвистываю, а она (не одежонка, конечно) опомнилась от первоначального страху, и за ней, как за магнитом, бежит. Я передвигаюсь не слишком быстро, а сам тесёмки у плавок развязываю, чтоб времени даром не терять. Догнала меня наконец:
   - Сынок, сынок, что ты делать надумался? Рано тебе ещё! И за оде-жонку ухватилась в свою сторону. А я обернулся, одежду выпустил - пус-кай её руки будут заняты, - а свои руки вокруг бёдер сомкнул и вонзился в неё поцелуем, она обмякла и одежду выпустила, не ожидала, видно, по-добной силы страсти от такого, как ей показалось, мальчонушки, и упала в траву, как в обморок, а я - на неё. Через полтора часа всё было кончено. Горшок меня ждать устал. Нечего и говорить, что штука это приятная, ко-гда-нибудь сам узнаешь...С этого времени у меня и начала болеть голова. Я много прочёл специальной медицинской литературы и совершенно точ-но убедился, что у меня сифилис... и в приличной стадии. Твёрдый шанкр уверенно бегает. Такие случаи бывают. От этого-то и болит. Скоро нач-нётся опадение носа и тогда - попал под колесо, как говорил Базаров, моя песенка спета. Но в отличие от Базарова, есть у настоящего мужчины все-гда выход, позволяющий уйти от унижения, и этим-то и проверяется муж-чина этот - хватит ли у него силы и мужества, или же он, как тварь, будет без носа цепляться за последние крохи этой пошлости, которую в просто-народье именуют жизнью...В общем со мной всё кончено. Разговор теперь о тебе. Мы с тобой, мой друг, так долго и близко общаемся, хотя половой близости между нами нет, но есть близость духовная, а это всего опасней. К тому же мы пьём из одного стакана и носим один портфель на двоих. Берегись. Проверь самого себя. Бывает и бытовой сифилис, и боюсь, что он тебя не миновал. Поэтому у тебя и плохой аппетит, старина, и к тоске твоей настоящей, незаурядной о смысле жизни, мне кажется, примешалось сознание грядущей беды и унижения, которые твой организм чувствует инстинктивно. Я виноват перед тобой. Дорого б я заплатил, чтобы ты не пострадал из-за меня, тем более, что я-то пусть не допил до дна, но всё же вкусил из чаши наслаждений, есть по какому счёту платить, но - дети-то неповинные зачем страдают?.. Однако сие от меня не зависит. Итак, пока не поздно, обратись к врачу, если не хочешь или не можешь прибегнуть к выходу настоящего мужчины...
   Волосы закружились на моей голове...
   Я стал напряжённо вслушиваться в себя и ждать...
   
   Так и провёл два месяца между страхом пойти и быть обнаружен-ным и опозоренным навеки перед всеми и необходимостью это сделать...
   Родители сойдут с ума и умрут в сумасшедшем доме, а в школе ещё чего доброго на доску повесят Не проходите мимо - единственный слу-чай за всю историю. И хоть бы действительно попробовать этого, тогда, может, овчинка стоила б свеч, а то так...смешно сказать как.
   И почему-то хоть мне всё всё равно и жизнь не дорога нисколько, но умереть сифилитиком не очень бы хотелось...
   
   Через два месяца у Алика появилась другая версия болеющей голо-вы.
   
   
   6
   Главное, что нам жизнь объяснило и уложило в схему до матема-тичности ясную, это выработанная нами независимо от Толстого траек-тория: дурак - умный - сверхумный, заключённые в круг.
   Пафнутьич нашёл прекрасную иллюстрацию этому заключению. Мы с ним собрались в Переделкино осматривать наши будущие дачи, и вот на перроне Киевского вокзала он вдруг, надо отдать ему должное, изрёк:
   - Обрати внимание, мой френс, как люди садятся в электричку. Ду-раки не думают. Попался им на глаза вагон, они и сели. Умные думают про себя, лукаво опуская глаза: Ага. Дураки садятся в первые вагоны, а я их перехитрю, пройду подальше, зато сяду как король в пустом вагоне и буду пить пиво и хихикать над дураками. А сверхумный знает, что боль-шинство людей умны, по крайней мере, хитры, и садится, как дурак, в первый попавшийся вагон, оставшись в выигрыше - дураков и сверхум-ных , даже вместе взятых, оказывается меньше, чем просто умных. И так всегда и во всём: противоположности сходятся, действия сверхумного сходятся с действиями дурака. Пьер Безухов после всех мудростей при-ходит к Платону Каратаеву. Сказал.
   - Пуанкаре! Ведь это же война!!! - обалдел я от прекрасного и тут же выдал в ответ абсурдистскую штучку, которая привела Пафнутьича в небезосновательный телячий восторг.
   - Из всякого правила, - сказал я загадочно, - есть исключение. Зна-чит, и из этого правила есть исключение. Значит, не из всякого правила есть исключение, и значит, из всякого правила есть исключение, мой пламенный друг, Пуанкаре, ведь это же война. А если пойти другим пу-тём и рассудить, что из всякого правила есть исключение, кроме этого, значит, опять-таки - не из всякого правила есть исключение, и значит, действительно - из всякого правила есть исключение, и так далее... У по-па была собака, он её любил, она съела кусок мяса - он её убил, убил и закопал и надпись написал, что у попа была собака, он её любил она съе-ла кусок мяса - он её убил...
   - Официально? - не своим голосом заорал Алик.
   - Официально, скромно нагнув шею, прошептал я.
   Он взвизгнул и расплескался на полу, даже в первое время не запо-хрюкивал, как обычно делал во время смеха; а когда пришёл в себя, ска-зал, что эта умственная шутка достойна всех древних греков вместе взя-тых. И тоже не остался в долгу. Угостил меня вскоре такой философиче-ской зарисовкой, что я махнул рукой и включил его в учители человече-ства.
   
   
   
   
   
   
   Глава третья
   
   У нас появился третий товарищ. Открыл его, как всегда, я и долго втолковывал туповатому философу Пафнутьичу.
   Дал мне Санька Шпитальский - мой одноклассник с нашего же дво-ра, но тихоня, недворовый, - сборничек двадцать седьмого года. До этого я его никогда не читал, хотел было сказать, что и не слышал, но - слы-шал. Спорил с братом Сашкой в тундре его, да и мать приготовила, что был такой поэт-алкоголик, даже стихи подписывавший Больница на По-лянке - её земляк, рязанский, - поэзия которого нечеловечески действо-вала на душу, и который был очень красив, но любил старуху, а в три-дцать лет повесился в Англетере, написав кровью последнее стихотворе-ние, начинавшееся словами: До свиданья, друг мой, до свиданья, - а кон-чавшееся: В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей.
   И после смерти у него оказалось много последователей и ещё больше последовательниц, которые забирались на верхотуру Большого театра, низвергались оттуда вниз и умирали на сцене...
   И как-то матери поручили ударить на комсомольском сборище по есенинщине, в каком-то заводском клубе должно было состояться дело, а до этого она его не читала. Но ударить, значит, ударить, и, получив зада-ние, она со всей дошлостью добросовестного большевика просидела над ним весь вечер и большую часть ночи. Особого впечатления он на неё не произвёл...
   А наутро шла она по Петровскому парку, была осень, листва мякла под ногами, обижаясь на наступающую на неё мать, на сырость, на близкие холода, и вдруг незаметно когда, с какого момента, но, опом-нившись, мать обратила внимание, что в душе во всю орудовал Есенин. Она вспоминала, верней, не вспоминала, а он сам вспоминался без вся-кого напоминания и принуждения с её стороны... Целая охапка Есенина. И тогда она поняла, что Сергей Есенин - не столько человек, сколько ор-ган, созданный природой для выражения неисчерпаемой печали полей и милосердия, которое более всего необходимо человеку.
   Чуда, конечно, не произошло, партбилета на стол она не положила, а с блеском провела лекцию; с побагровением лица громила есенинщину и деда-кулака и деклассированного элемента, от деревни оторвавшегося, но пролетариатом не ставшего, а плававшего в оставшейся на его долю лужице мелкобуржуазной стихии, пока не утонул.
   
   2
   С первых же строк случилось непонятное. Поэтов, как и природу, меня заставляли любить, и от этого ни они, ни она не любились. И вдруг читаю поэта, которого меня даже читать не заставляли, не то что - лю-бить, вроде как запрещённого, потому что ни одной книжки его я нико-гда не видел доселе, пока не досталась эта, двадцать седьмого года рож-дения. Пьяница, самоубийца, русский насквозь - всё говорило в его поль-зу. Расположение появилось ещё до первой строки, но действительность превзошла. Я даже не думал, что стихи могут так действовать, как будто душа воспринимала их не через мозг, а накоротке, непосредственно кто-то ковырял острым ножом; будто я когда-то это слышал, давно-давно и рано, ещё когда говорить не умел...
   
   3
   Я человек не слезливый, скорее наоборот, слезу кирпичом не вы-бьешь, но тут я плакал, впервые плакал не от жизни, а от жирных значоч-ков, похожих на маленьких насекомых. Я раньше и не поверил бы, что можно плакать от стихов - не девчонке, а настоящему битому вдоль и поперёк жизнью парню. Было в этих стихах помимо их непонятной силы, ещё самое настоящее русское, до такой степени русское, что даже у Не-красова и Кольцова я не встречал, такое прекрасное русское, что хоте-лось выскочить на улицу и обнимать всех подряд - мы все с вами русские люди! И была в этих стихах самая настоящая грусть, тоска в чистом виде. Не из-за крепостного права, не из-за толпы, не из-за царизма, а просто грусть, даже любовь к грусти.
   Это ведь у нас непривычно. Строителям коммунизма идут радость, бодрость, нас утро встречает прохладой, ненависть, но никак не грусть.. А разве можно прожить на одной сладости  эдак и по горечи затоску-ешь.
   А где её найдёшь, грусть? В советских песнях не найдёшь почти что. Ещё в военных бывает иногда: Тёмная ночь, Дороги - но их по паль-цам можно сосчитать. А находили грусть в тюремных или в рёбрах Ле-щенко, Вертинского, Козина. Поэтому и пели взахлёб дворовыми вече-рами:
   Здесь под небом чужим
   Я, как гость нежеланный
   Слышу крик журавлей, улетающих вдаль,
   Сердце бьётся больней,
   Слыша крик караванов,
   В дорогие края провожаю их я...
   И вот дорвался. Мог наглотаться досыта. А подарил - Есенин. И я упивался, доводил себя до сладких слёз и от них испытывал радость.
   Много у нас было общего. Я, как и он, тоже разочаровался в жизни и в идеале, только для него таким идеалом был бог-Христос
   (Стыдно мне, что я в Бога верил,
    Горько мне, что не верю теперь),
   а я - в коммунизме разочаровался. И оба мечтали о смерти, и не просто смерти, а самоистреблении.
   И он сдержал своё слово, а я пока нет...
   Мы с ним оба имели нежность грустную русской души. Мы были слишком нежны для этой грубой пошлятины, слишком незащищены от её когтей - вот она и когтила, справилась, давала нежным печаль, рубце-вала по коже. А раз так - так так! Раз идеала нет, а жизнь - обман с ча-рующей тоскою, то держитесь, бюргеры, принимайте отчаянное хули-ганство.
   Пусть Америка, Лондон пусть!
   Разве воды текут обратно?
   Это пляшет российская грусть,
   На солнце смывая пятна!
   И какой же русский, будь он самым забубённым скопидомом, а ко-гда-никогда не махнёт рукой и не выхрипит:
   - Эх, да пропади ты всё пропадом!.. Пить будем, гулять будем, а смерть придёт - помирать будем!.. Вейся ж, вейся ж, чубчик кучерявый, эх, раз-ви-вай-ся ж, чуб-чик па-вет-ру...
   И в этом вот и есть какая-то особая наша, не то северная, не то степная красота. Раз всё так скверно, верить не во что и некому, так и да-вай лучше гибнуть в пьяном угаре, мой последний, единственный друг, не жалея себя, и пусть смотрят и дивятся, как мы пропадаем на глазах у все-го света. Я б, на его месте, строчку одну у него исправил. У него: «Что я пред вами напоказ себя расстрачивал в скандалах» - а я б написал: «Что я пред всеми напоказ себя растрачивал в скандалах»…
   Всё катиться и катиться, талант и себя губя, и угасать, как закат, в крови и грязи под звон семиструнной гитары и бокал шампанского в ка-баках и умереть под забором с финским ножом под сердцем. Там под се-верным небом рождаются люди, которым умирать не больно. Где вам это понять, милый читатель?..
   И ещё потому забывалось о литературе, что у Пушкина-Лермонтова чувствуешь и никогда не забываешь, что это гениально и всё прочее, но не наше время: кибитки, Дианы, Хлоры, ланиты, перси, вёрсты - этого ведь сейчас нет, это надо подумать, залезть в словарь и запомнить, а то - того и гляди перепутаешь перси с ланитами... Какое же чувство со сло-варём? И поэтому в самых сильных местах ты всё же не забываешь, что это литература. А тут, у Есенина, всё так, как мы и говорим - никакой книжности, а сама жизнь, песни, слова, которые мы знали, когда ещё чи-тать не умели, а эти слова под самое сердце входят, как бандитский нож...
   И конечно, плохим бы был я другом, если б свою любовь не влил в Пафнутьича. И он тоже не так уж скоро, но влюбился до кривления губ. Всё-таки в кардинальных вопросах - сначала я, а потом только он.
   
   4
   С этого времени пошёл у нас период, который литературоведы впо-следствии нарекли есенинским.
   Собирались мы якобы в школу, подымались на чердак, бросали в пыль наш общий портфель, лезли в карманы, скребли мелочь, наскреба-ли, если удавалось, хоть рубль десять и ещё шестьдесят восемь копеек, шли на Кадашевку, опускались в уютный, маленький погребок, покупали маленькую кружку пива и пачку Дуката с нарисованным дымом, тоже маленькую - всего десять штук, отхлёбывали по очереди по глоточку и втягивали и выпускали затейливыми грибами дым, уже не нарисованный, а настоящий и погружались на дно жизни, в Москву Кабацкую. В пивной русский человек любит о себе порассказать, и мы, два писателя с остры-ми гоголевскими носами, впитывали рассказы о том, как непорочный юноша из-за стервозы-бабы пошёл воровать, познал всю воровскую жизнь до самого откровения, прошёл по тюрьмам и лагерям от Воркуты до столицы Колымского края, и вот - мне тридцать пять, а я сед, и жизнь прошумела, как курьерский поезд, а я, ханыга, прошу оставить недопитый глоток, и руки трясутся туда-сюда, и любой фрей может плеснуть мне этим глотком в лицо, в харю то есть, и я утрусь, хотя бы-ло времечко - я мог купить на вечерок целый ресторан со всеми его оби-тателями, а во фрея воткнулось бы десять пик, не успев дать моему ми-зинцу разогнуться... А вот, хлопцы, послушайте настоящего Есенина, которого в книжках не печатают:
   Я по тебе соскучилась, Серёжа,
   Истосковалась по тебе, сыночек мой,
   Ты пишешь мне, что ты скучаешь тоже,
   А в сентябре воротишься домой.
   
   Ты пишешь мне, что ты по горло занят,
   А лагерь выглядит суровым и седым,
   А как у нас на родине, в Рязани,
   Вишнёвый сад расцвёл, что белый дым...
   Бывший лётчик-истребитель, но уже не за глоток, а за кружку бацал Цыганочку, или завывающим голосом, чуть не рвя струны:
   Выткался над озером алый цвет зари,
   На бору со стонами плачут глухари...
   Жизнь здесь была весёлая, какая-то даже фантастическая; живя на-верху, нельзя было и предположить, что протекает под нами такая жизнь. Один кавальеро на спор выпивал бутылку из горла, не отрываясь и ничем не закусывая. Другой в ответ вливал литр в четыре двухсотпятидесяти-гр­аммовые­ стакана и выпивал их один за другим с двадцатисекундной паузой.
   Попадались люди, знавшие Серёженьку, ходившие с ним в Савой...
   Ловили мы кайф, прощались с народом и шли на свой чердак; и там вырыдывали друг в дружку:
   Ко-вы-ряй, ко-вы-ряй, мой милый,
   Суй туда палец весь!
   Только... вот с эфтой силой
   В душу свою не лезь...
   Я рыдал пронзительней Алика, потому что был настоящим поэтом, и в эти сладостные минуты он мне завидовал, прозревая, что я Сергею родной брат, а он в лучшем случае только двоюродный: поэзия - высший сорт, а проза - всего лишь первый. Многое он бы дал, чтоб поменяться ролями…
   Вот это была настоящая жизнь двух творческих титанов. А школа что? Ходить стадами по коридору? Любить ничтожеств вроде той, кому я посвятил лучшие свои произведения, а Сергей: Пусть целует она друго-ва, Молодая, красивая дрянь -…Смотреть на чубчик учителя литературы Серёньки Пупка, который он советовал взять за образец? Слушать про реакционность и прогрессивность и две культуры в каждой культуре? Нет уж. Увольте... Мы даже график установили. На одной неделе - понедель-ник, вторник среда, на следущей - четверг, пятница, суббота...
   И мы мечтали, как станем печататься, прогремим, не будем ходить на работу - а спать, сколько захотим, чтоб потом, ночью, напряжённо работать, всё крепче и крепче заваривая себе кофе, а в тридцать... Я пода-рил Пафнутьичу лишний год, так как предложил считать не по его три-дцатилетию, а по моему. Подарочек.
   
   
   Глава четвёртая
   
   Было ясно уже давно, но до этого было ясно в эмоциональном смысле. Мысли наши были хоть и глубоки, но иногда сомнительны, сме-лы до сомнительности. Не были они ещё скреплены ничьим авторитетом, и хотя мы авторитетов не признавали, но всё-таки как-то... То есть хотя и были авторитеты, но всё это были частные мнения, не было у нас выра-ботано ещё закона, глобального, как плюс-минус. Я опять вру: и закон-то был, но наш собственный, выведенный нами в домашней лаборатории, - а всё-таки мы, хоть и гениальны, но ещё очень молоды, могли и оши-биться. Ведь люди-то живут, да как ещё живут-то! Устраиваются, как будто тысячу лет собираются жить.
   Нужно нам было подтверждение, справка. Ведь дело, что ни гово-ри, серьёзное - лишить себя жизни. И вот - кто ищет, тот найдёт. Под-тверждение было нами получено...
   Страшная это книга, подлая и неопровержимо верная. Она на меня сразу тоску нагнала - эта сокровищница человеческой мысли. Как увидел золотых уродцев - рыбок, выведенных людьми для забавы, так и затоско-вал. Или ужасная картина, которую я вырезал и у своей подушки пове-сил. Мелкие, трусливые подлецы-ящеры пожирают гиганта ихтиозавра. У него сигналы медленно до мозга доходили. Пока дойдёт, что его лопают, - а уж половины хвоста нет. Пока подумает шевельнуть им, а хвоста уже нет в помине - в челюстях уже подлецов этих сигнал получает. И так мне его жалко бывало, таким он мне благородным и милым гигантом казался, а его поедали - в тыщу раз хужее, в тыщу раз слабее и трусливее. Вот та-кая картинка, мой друг Горацио. Чем, кстати не символ мировой исто-рии?
   Но картинки - это ещё цветочки, лирика, наглядные пособия. Их я ещё летом, как учебники получал, в разгар увлечения ничтожеством, смотрел, а учить стал - законы пошли. Основные законы жизни. Эволю-ция - через естественный отбор, естественный отбор - через борьбу за существование. Сильный поедает слабого, слабый погибает, сильный ос-таётся, и от него порода сильная идёт, а несильным места нет на земле, они только собою землю засоряют, портят породу. И добро б хоть сила. В силе гордое есть! А тут не сила, а приспособляемость. Вот она самая сильная сила!
   По силе-то эти подонки ящеры ихтиозавру в подмётки не годились, поэтому и нападали скопом, но они были приспособленнее, поэтому и победили. А ихтиозавр исчез. Приспособляемость- альфа и омега. Борь-ба-то до того заборьбилась, что не только между друг другом идёт, а и с природой, которая для кого мать, а для кого мачеха. Она, как баба, эта природа, если любит тебя - стелиться будет, а не любит - хоть ты сдохни, ещё соломки подстелит. С ней, курвой, держи ухо востро - чуть зазевал-ся, вовремя не приспособился, каюк тебе. В общем закончик тот ещё, всеобщие подлость и ненависть, возведённые в закон. Умри ты сегодня, а я завтра - вот, что такое природа.
   А после всех этих эволюций, борьбы за существование, приспособ-ляемости, изменчивости и наследственности - мелким шрифтом, что в годы развития капитализма, чтоб оправдать существующий порядок ве-щей: конкуренцию - буржуазные апологеты придумали социальный дар-винизм, а на самом деле, дескать, хоть борьба за существование и правда - основной закон животного мира и хоть и правда человек - животное, но это животное высшего порядка, и у него свои законы, не такие, как у других животных, во всяком случае - после Великой Октябрьской рево-люции. А почему собственно не такие? Ты тюлень- так ты и плавай, не-чего дуру катить. Та же борьба за существование. Сильные поедают сла-бых, слабый погибает, сильный остаётся . А сильный - это не у кого мясо твёрже, а кто - приспособленней.
   Молчалин сильнее Чацкого, молчалины всегда сильнее чацких, молчалины - самые умные. Приспособленчество и карьеризм, выражаясь языком моих старых большевиков, самое разумное в природе. А благо-родство, мораль это всё ихтиозавры придумали, когда без хвостов оста-лись, перед тем, как стать падалью. Сумел победить - пан. И никого не жалей, и тебя никто не пожалеет. Дави всех подряд и не колебайся - вот, в чём смысл жизни. А потом, расклёванный молодым и удачливым хищ-ником, вывалишься из гнезда... Но пока не вывалился - дави, жуй, рас-клёвывай. И безопасней - из-за угла. Те, кто бьют в открытом бою, всё-таки не очень приспособлены; самые приспособленные - кто бьёт сзади...
   Но вся и беда наша в том и состоит, что мы всё понимаем и так не можем. К несчастью, нас воспитали глупые ихтиозавры. Вот и мы ихтио-завры, только всё понимающие.
   Должно быть, видите ли, какое-то ещё благородство. К ним это от христианства перешло, хоть они его так ненавидят; и они тешились, ве-рили в коммунизм -причём вся эта марксистская политэкономия для них тёмный лес, а коммунизм - всеобщее торжество благородства и братства - в то, что можно жизнь отдать за идею (хотя всё-таки не отдали); ну и верили и совмещали эту веру свою и совесть большевистскую, резиновую с тем, что у них на глазах миллиончики для блага общества отправлялись на тот свет и что о некоторых вещах несмотря на всю принципиальность и твердокаменность, разумнее помолчать; ну а нам-то с Пафнутьичем не пристало.
   Какое уж тут благородство, если - естественный отбор. А вот поди ж ты! Не можем жизнь принять без вымышленного понятия.
   В общем мы получили санкцию и пошли на чердак. Потрогали гвозди, сняли ремни, попрощались, покашляли, посмотрели друг на дру-га, ещё раз покашляли и отложили на непродолжительный срок. И ведь что меня остановило, а думаю, я правильно прочёл этот взгляд - и его тоже:
   А что если я повешусь, а он нет?
   ....................­....................­...............­.
   Думал ли я в вялотекущем детстве, что жизнь моя так трагически оборвётся? Что, едва дожив до пятнадцати, я буду горько смеяться над любовью, дружбой, благородством, великими писателями, родителями и высокими идеалами? Грустно, горько, жалко себя...
   И никакой отдушины. Если б я даже настолько поглупел, что захо-тел бы делать так называемые добрые дела, то и тогда - никакого утеше-ния и удовлетворения потому что это не я бы захотел, а броуновское движение моих атомов. А я сам по себе, самостоятельно, ничего захотеть или не захотеть не могу. В пробирке, начинённой бактериями и атомами, они так соединились, а - нагреется воздух, подымется вверх, а с моря хо-лодный устремится вниз, шевельнёт пробирку или уронит, и, как в калей-доскопе, атомы соберутся в другую авантюру - и я захочу совершить дру-гой поступок, который глупые люди назовут подлым. О, дураки, дураки, пошлые дураки.
   И после Основ дарвинизма они смеют упрекать, что кто-то зарезал фраера ножом?..
   Может ли кичиться бильярдный шар, что угодил в лузу? Попробо-вал бы он не угодить!
   
   2
   И мы стали выпивать. Думаю, понятно, что если я говорю выпи-вать, то это не выпить в праздник бутылку портвейну на двоих. Но когда говорят выпивать, это и значит - выпивать. Всё равно, что если сказать бутылка вина - это одно понятие, а если просто бутылка - то уже совсем другое.
   Я, к сожалению, опять выразился по-старому, без учёта нашей тепе-решней философии - не мы стали выпивать, а бильярдным шарам ничего не оставалось делать, как стать выпивать...
   Как-то на седьмое ноября (вот опять парадокс истории), получив от наших идейных противников по энной толике денег, купили мы буты-лочку коньячку, пару солёных огурцов взяли из бочки овощного магази-на, налили по полному стакану, тоже естественно похищенному, укоко-шили содержимое, откусили каждый от своего огурчика, и через не-сколько секунд коньячно-огуречная стихия с криком и стенаниями из-рыгнулась из наших организмов повернувшихся друг к другу спиной, об-ратно,
   Но отступать было некуда, и тут же налили почти по новому стака-ну и, давясь и вздрагивая, как пятак Григоровича, всеми правдами и не-правдами, но заставили его опуститься в недра, и он, хоть и подмочен-ный и не с первой спички, а всё же зажёг в душе...
   И отправились на Болотный сквер сладострастничать. Для этого, задумчиво шагая и оживлённо беседуя, надо было только вовремя протя-гивать руку с растопыренными пальцами в сторону, как будто тебя оса-лили, и та, как нож в масло, вонзалась в нежные перси. Расплатой быва-ло: дурак, нахал - но игра свеч стоила...
   Но каково же было моё изумление, когда Алик вдруг начал терять изящество координации прям на глазах и, не дотянувшись рукою ни до одной перси, оказался вообще неподвижен, а я превратился в брошенную мамашу с ребёнком на руках...
   От Болота до Пятницкой с ношей путь не малый. Стал встряхивать пациента, дёргать за чупрыну, бить по щекам.
   Бе-бе-бе... было лишь мне ответом.
   Ставил его на попа, искал центр тяжести, прислонял к стене, но лишь только отходил на шаг, как взыскательный художник, оценивая свою работу, он тутже оседал на холодный, мёрзлый асфальт.
   Ничего не оставалось делать - я взвалил его на плечо, перегнув по-полам, и потащил под насмешливые подбадривания взрослых пошляков. Помочь никто не счёл себя обязанным.
   Сначала он был лёгок, как Хлестаков, но с каждым шагом всё тяже-лел, пока не превратился в мешок, до отказа набитый драгоценностями. И почему это пьяные и мертвецы всегда так тяжелы?
   Но я продолжал идти короткими перебежками, намечая себе места привалов.
   Вот дойду, например, до лавочки, у которой цветы с Кульком воро-вали, там посижу... Потом до рябины.
   Дальше, когда сквер кончился, приходилось отдыхать, прислонив-шись с гениальностью к стене, - если б я её опустил, то назад бы поднять сил не было. Хорошо ещё что мусора не попадались, наверное, все нало-пались на праздничную халяву... Пот струился неудержимым потоком. Бросить его и бежать, а потом всё равно никто не узнает, а ему можно будет сказать, что я, неся его, столкнулся с двумя здоровенными фрае-рами, аккуратно положил на лавочку, а сам ушёл с ними на толковищу и баталию; победив их, я вернулся на оставленную позицию и - о, ужас! - Альки там не было...
   И пока мечтал, как его брошу и как отряхнусь потом от подлости, мы дошли. Осталось только подняться на четвёртый этаж и выше, на чердак. Не домой же к нему было тащить к вящему удовольствию одно-имённой матушки, которая, собственно, и была настоящей виновницей события, так как утром попотчевала сынишку полубутылкой водки. Ко мне тоже было нельзя и не без оснований...
   
   Ну что ж, что на четвёртый этаж? Это же четыре первых! А первый - ничто, значит, и четвёртый ничто.
   Я расслабился, думая, что самое главное позади, но эти четыре эта-жа нашей старинной, крутой лестницы, плюс чердак, оказались, пожалуй, потяжелее всего пройденного двухкилометрового пути. Я отдыхал теперь через каждые три ступеньки, а когда принимался двигаться дальше, то - лучше бы не отдыхал. Единственное, в чём повезло, - никто не выходил из квартир во всё время восшествия...
   Но всему, как говорится, бывает конец, и нельзя дважды ступить в один и тот же ручей. Вот и благословенный пыльненький чердачочек распахнул свои объятия, и я швырнул своего ненавистника в пыль без всякого намёка на сентиментальность.
   Прислонившись к чердачной балке, на которой хотели повеситься, я отдыхал, потом курил, и лишь потом во мне проснулось человеколю-бие, и я, поприветствовав родителей и пообещав им, что подвиг совет-ского народа пронесётся через миры и века, стал носить воду в кефирной бутылке.
   Ворона не было и оживить распростёртого никак не удавалось. Но меня ждало удивительное открытие. Во время очередной, седьмой, на-верно, по счёту поливки, я совершенно отчётливо не без некоторой за-висти убедился, что Алик и правда человек незаурядный. Он недовольно пошевелил носом, чихнул и произнёс на ломаном русском языке... Ну что может произнести обыкновенный человек в такой ситуации? “Хватит!”, “Царевич я, зачем ты меня поливаешь?”, “Виталька, друг, пошёл туда-то! Ты же меня совсем мокрым сделал!!” или какой-нибудь нечленораздель-ный звук и тому подобную ерунду...
   Гений же сказал загадочно и прекрасно:
   - Го-та-ция... лучше.
   Так и сказал, не приходя в сознание.
   
   3
   Но, друзья мои, с Основами дарвинизма произошла такая эвридика, которой не ожидал не только я, но и составители учебника, и даже, мо-жет быть, учёный, открывший эту самую эволюцию на корабле Бигль или где-то там ещё.
   Да, да, да, не удивляйтесь - я совершенно неожиданно пришёл к со-вершенно противоположному выводу.
   Ну, Бог - не Бог (слово уж больно неприличное, так скомпромети-ровавшее­ себя в истории человечества: сразу дедушка с седой бородой мерещится, сидящий на четырёх громадных китах), но Что-то такое, не знаю даже как и назвать... без тела, без вида...
   Сидел я как-то и штудировал мой любимый и ненавистный учеб-ник, моего друга и палача, горьковского учёного, который на карте пока-зал, что никакой земли обетованной нет, - и прочёл про древние папорт-ники, которые много в себя солнечной энергии впитали, а через миллио-ны лет из них уголь образовался, и отдаёт эту самую солнечную энергию людям. И в голове у меня вдруг бултыхнулась мысль и, как магнием, гла-за ослепила на один миг.
   - Ничего себе! - промолвил я от неожиданности вслух. - А если б папоротников не было, как бы человечество прожило все эти годы? Па-поротники тепло собирали, и никуда оно не пропало, как будто взаймы брали, а теперь отдают на предъявителя, которого тогда не было и в по-мине. И ведь всё кругом так, куда взглядом ни кинь: как цветник, в кото-ром все дорожки расчищены и расчерчены в строгой геометрии, а кто расчищал и кто расчерчивал - не признаётся. Но мы ж знаем, что призна-вайся-не признавайся, а если б мы в тех цветниках, которые в нашей юрисдикции, не работали и не продумывали, плана не составляли, то ни-чего бы и не было -порядка, красоты не было - бурьян и чертополох. А над устройством этого цветника мы ни головой ни руками не раскиды-вали, мы и сами в нём на положении цветов, хотя и самых почётных, - а такая взаимосвязь роскошная.
   Растения углекислый газ поглощают, а кислород выпускают, жи-вотные кислородом дышат и растения пожирают и сами, окочурившись, растения подкармливают, да ещё и семена ихние перетаскивают; планеты движутся друг на друга не натыкаясь, численность населения у животных, если человек не вмешается, сама собой регулируется, и всё - по оп-ределённым законам, у нас - конституция сталинская, а эту Кто приду-мал?.. Жидкое состояние, газообразное, твёрдое. Вода в океанах, морях, озёрах, реках испаряется и дождями на землю проливается, и это оказы-вается самая лучшая форма для поливки растений; у мужских и женских особей половые органы друг под друга подогнаны, как будто токарь или фрезеровщик старался, а чуть бы размер не выдержан - заминка бы вы-шла ой-ю-ёй какая; насекомые, когда их много, себя не жалеют, а когда мало - жалеют, а сами считать не умеют, а пчёлы вообще погибают, что-бы род защитить; а цветы хорошеют, чтобы насекомым понравиться. И всё по кругу: день - ночь, день - ночь, зима - весна - лето - осень и ни разу порядок не нарушился, и законы, законы, законы, и стиль выдержан: всего по две - правые и левые руки, ноги, глаза, уши, а что посередине - по одному.
   Человек по сути ничего на земле не создаёт, только созданное под-бирает, законы подсматривает. Допустим, что есть у нас теперь электри-ческая лампочка, а раньше люди при лучинах жили, так можно ли ска-зать, что человек придумал электричество?
   И законы.
   Единство и борьба противоположностей, отрицание отрицания. Ведь они, выходит, были всегда, эти законы из абстрактных слов, даже тогда, когда ни человека ни слов не было. Человека не было, а абстрак-ции были. Так откуда же они, если мы единственные разумные существа, а нас-то, разума этого, ещё не было. Выходит, разума не было, а в нера-зумии уже абстракции копошились. Не хлеб, не картошка, не пощупаешь - понятия. В неразумной, непонимающей, несознающей себя природе. Чтоб понятие отрицания создать или противоположности и по ним, по абстракциям мир сконструировать, Кто-то должен был быть. Он и был. Как раньше мне это в голову не приходило?..
   
   4
   Быть-то Он был, и есть. Да что мне толку от этого? Он настолько всё превосходит, настолько выше всего, Им созданного, совсем в других сферах и изменениях витает, никакой формы и слов не имеет и в них не нуждается, что мы понять-то Его даже приблизительно не можем, пото-му что наш мозг создан по определённым законам и пределам и дальше себя не прыгнет и видит мир не таким, как он есть, а таким, как сам уст-роен. Все эти причины и следствия... А бултыхнись у нас что в мозгу, и все эти причины и следствия поменяются местами: не потому, дескать, ночь, что солнце зашло, а потому солнце зашло, что  ночь; или потому ночь, что Наталья Никитична высморкалась. Ведь вот бывает во сне, буд-то звонит по телефону Веня Садчиков и говорит, что подборка твоих стихов напечатана в Новом мире и тебе присуждена за них Ленинская премия - хотя ты хотел, чтоб Нобелевская - которую ты тутже можешь получить в любой валюте, спустившись на третий этаж и обязательно ос-тавив незастёгнутой верхнюю пуговицу, и ты, продолжая с ним говорить, рассматриваешь журнал, который он показывает, со стихами, которые ты никому не показывал и даже никогда не писал. И во сне это не кажется странным - разговаривать по телефону с незнакомым человеком и видеть журнал, который он держит в руках в Оренбурге. А где гарантия, что мы с нашим мозгом не те же спящие, и нам многое не кажется странным, что показалось бы, если проснуться, и, наоборот, многое кажется несбы-точным, что при других свойствах нашего мозга - не казалось бы.
   Как муравей не может не только понять, но даже услышать Евгения Онегина, так и мы - понять и увидеть Бога, если уж пользоваться этим странным именем. А всевозможные религии это, конечно, сказки вен-ской бабушки, но в них - попытка человека приспособить Бога к своему уровню понимания, хотя наивно было бы думать, чтобы Он, безгранич-ный и беспредельный, мог бы заговорить на нашем языке, принять все-рьёз козявку и преподать ей правила поведения, а в случае отказа выпо-роть, как загулявший отец, решивший стать педагогом, и ещё Сам в ко-зявку обратиться. Ничего себе - Бог! Это и для нас-то мелковато, не то, что для Него. Не может высшая природа переползти в низшую...
   
   - Пафнутьич! Бог есть! - прибежал я к нему, запыхавшись. - У нас в организме - целые химические лаборатории! Всё - разумно, всё - свя-зано!
   - Чепуха, - проворчал Алик задумчиво и почему-то обиделся. - Просто - бесконечное множество случайностей может в конце концов собраться в некую, якобы разумную комбинацию. Как облака: движутся-движутся и иногда похоже, что кто-то медведя нарисовал или Советский Союз, а никто не рисовал... Я знал, что ты этим кончишь. Боишься смер-ти....
   
   И хотя ничто для меня с моим открытием не менялось, потому что и при нём жизнь оставалась пустой и неумной шуткой, - но наличие во вселенной Разума, пусть и Шутника, было всё-таки приятно. Хотя ни Ему до меня ни мне до Него - никакого дела и я умру - я стал чувствовать се-бя менее одиноким.
   А умереть хотел ещё больше. Последняя тайна мироздания была разгадана - причём очень важно, что мной одним - и теперь мне ничего не оставалось здесь делать, шарик оказался пройденным этапом... Оста-вил по себе узкий сборничек, который со временем займёт подобающее место, совершенно особое место - ведь даже Сергея я перещеголял, он-то прожил довольно долгую жизнь, - и ушёл.
   
   5
   Вот в эту самую пору и приехал мой дорогостоящий братец. Он на-конец получил разрешение проживать в Москве и охотно воспользовался им.
   Бог ты мой, сколько радости и волнения принёс бы мне его приезд ещё хотя бы год назад. Теперь же - оставался холоден и безучастен, как серебристый хек на остывающей сковороде.
   Ты страдал? Я тоже. И без всякого лагеря. Значит, непроходимей страдал. И может ли человека, потерявшего вкус к жизни, ещё что-нибудь взволновать? Как тяжко мертвецу среди людей...Ты ошибаешь-ся, Александр.
   Он хорохорился, хотел вернуть себе учительство жизни, но не туда попал, не так соединили.
   Я даже смотрел на него иногда, как взрослый на ребёнка. Пусть те-шится, я ему подыграю, так уж и быть...
   Он - в остроумие и желчь, и я - в остроумие и желчь, школа взаим-ных препирательств даром не прошла.
   Потыркался, потыркался мой Саша, видит - непроханже, и взялся, как семейный Толстой, за моральное бичевание. И нашёл-таки повод: моё резкое и безкомпромисное отношение к матушке.
   Я объяснял терпеливо, что называть человека подлецом как-то не-солидно и не по летам, что нет такого понятия в лексиконе философов и человек за свои поступки не отвечает. Но он закоснел в своём богоиска-тельстве на религиозный манер, замешанном - о чём он, глупенький, не догадывался - на дрожжах довоенного детства, и суровые истины до не-го не доходили...
   -Ты моральный урод! - грохотал он.
   - Глухой судья сказал судье слепому, - ласково парировал я, наме-кая на их с матушкой душевный альянс...
   - Ну и осёл же ты, братец.
   - Ты, наверное, в зеркало посмотрелся?
   - Дешёвый ответ.
   - Какова посылка, таков и ответ, только на полметра выше посы-лаемого.
   - Выше в пошлости?
   - Значит, ты соглашаешься, что ты пошляк? Так и запишем...
   
   6
    Я стоял, однако, на грани второгодничества. По двум математикам была обеспечена переэкзаменовка, а в канун сочинения мы с Пафнутьи-чем бродили по поздне-весеннему Болотному скверу, полыхающему буй-ной зеленью, выходили на Александровский и возвращались назад не хо-тя расставаться.
   Было так хорошо, как когда-то в юности. Монологи сыпались один за другим, чуть не сливаясь, а когда - пресыщались - то переиначивали энергию, лапая девок тем старым примитивным способом...
   Несколько раз я вспоминал о завтрашнем и порывался в постель, но Алик, уже бросивший учиться, мужал меня:
   - Так хорошо два раза не бывает! Что тебе дороже - гнусное сочи-нение или поэтический экстаз-инкогнито?
   А когда говорили о поэтической манере поведения, всё остальное уходило на задний план, в тишь пыльных переулков, и я вспоминал твёр-до, что настоящий поэт, именно когда завтра сочинение - и будет гулять до пяти утра, назло и вперекор здравому смыслу. А рассчитывать, что, если не высплюсь - наделаю массу грамматических ошибок, - это как же по-поэтически?..
   Где-то в первом часу мы направились всё-таки к дому, и вдруг от-куда ни возьмись - шум, гам, хипиш: налетели мусора и стали вывёрты-вать руки. Я напружинился, рванулся и унёсся вдаль. Бежал быстро, пока не очутился у нашего двора. Смотрю, отдыхиваюсь, курю, заглядываю в окна - там темнота. Не мог же он прибежать и плюхнуться, как сурок, не раздеваясь, в постель и накрыться с головой. Нет, как нет. Пришлось по-сле такого отличного пробега самому брести в мусорскую, да ещё в со-мнении - там он или нет, сердечный. Заглядываю в дежурку, смотрю: сердечный -там.
   - А ты что? - спрашивает востроглазый дежурный.
   - А я с ним-с, но бегаю быстрее.
   - Неправда! - вспыхнул Пафнутьич, от волнения забыв матерные слова.
   - Ну, садись тогда рядом, воришка.
   - Но по какому праву? Дерзите, лейтенант!
   - Я те подерзю! Шестнадцать булочек из булочной спёр, молокосос, и ещё философствует, Дать тебе раз по соплям...
   Шестнадцать французских булочек! И как мы ни тыкали себя в грудь, ни давили на логику, ни доказывали, что сейчас даже очереди за мукой исчезли, ни требовали прощупать наши животы, потому что съесть зараз восемь булок на брата было бы весьма ощутимо, ни взывали к здравому милицейскому смыслу, что если б мы и хотели украсть для понту, то украли бы две, от силы три - всё было тщетно. В довершение всего пришла какая-то сумасшедшая старуха, которую все они хорошо знали, стала тыкать в меня пальцем и восклицать жутким голосом:
   - О, у тебя - прекрасные, матовые глаза, и ты убийца! Убийца! Убийца! Убийца! Вон с земли!
   А из камеры доносились пьяные вопли:
   - Фашисты! Дайте пить! Фа-а-ши-сты!!!
   Когда составили протокол, нас тоже запихнули в уже затихшую ка-меру. Мы с сознанием выполненного долга улеглись на деревянные на-ры, положили под головы пиджаки, и полилась печальная беседа.
   Я стал укорять, что - не смог оторваться от этих позорных мусори-шек, но грустно мне объяснил приятель, что как только набрал скорость, мусор дал ему регулировочной палкой, которая каким-то бесом оказалась у него то ли в правой то ли в левой руке, промеж глаз, и он закружился, наш бегун, наш спринтер, и не смог продолжать набирать скорость далее. Я посочувствовал и взял свои слова обратно.
   Настроение было приподнятое. В сущности, только такие вот не-ожиданные повороты ещё удерживают как-то продолжать жить. Спать не хотелось. Наступил и на нашей улице праздник, и нам удалось побывать в священном месте всякого порядочного русского человека.
   Но выцарапать наши имена на стенке было нечем, и утреннее сочи-нение, для которого нужна ясность мысли, маячило по временам, как ко-мандор...
   Забарабанил рассвет, но в это время в наших широтах светает рано, и ещё долго мы с сокамерником ворочались, похрустывая костями...
   Но мало-помалу в мусорской части здания началось шевеление, ко-торое с течением времени нарастало, как горный обвал, пока не оберну-лось открыванием засова.
   На работу, видимо, пришло начальство. Дежурный, конечно, пер-вым делом доложил о нас, и начальничек тутже пожелал познакомиться. Мы отрицали свою вину, но у мусоров - своя логика:
   - Если не вы, то зачем бежали?
   Ну как тут ответить? В самом деле, ведь не скажешь же ему, что не убегать от приближающихся к нему людей в милицейских фуражках есть признак ненормальности.
   Мы замолчали. Замолчал и задумался начальник, и после длитель-ного размышления что-то, как похороненный по ошибке человек, заше-велилось в его душе.
   Он, видимо, был из разводимого в последние годы в тюремных во-доёмах некоторого количества вольтерьянцев, любивших иногда меч-тать, что лучше отпустить десять виновных, чем посадить двух невинов-ных, особенно, если речь идёт о булочках...
   Мы вышли на Кадашевскую набережную, заглотнув по полной гру-ди воздуха и неприязненно озираясь на белое здание с серпом и молотом на углу Кадашевки и Полянки, на первом этаже которого располагалась злополучная булочная...
   Пройдя несколько шагов, мы обратили внимание на стройную ка-валькаду, грациозно вышагивающую нам навстречу. Приблизившись и вглядевшись, мы узнали спутников. Впереди, как орловский рысак, весь в мыле, тяжёлой поступью скакал мой отец. За ним, сохраняя друг от дружки солидную дистанцию, скромно перебирали ногами наши матуш-ки с укором в глазах, а в арьергарде, защищая тылы и понуря голову, плёлся Сашка, строча, должно быть, на нас колкие эпиграммы.
   Но что на меня подействовало чуть не до слёз - у отца была в руке авоська с провизией. Бедный старик решил, что пришла очередь младше-го сына...
   - Сынок! - начал отец, завидев меня, скорбно и радостно. -нас не сомкнуть глаза за всю ночь...
   Эх, батя, - подумал я скороговоркой, -пороть меня надо было, пороть, а не смешить теперь, тем более, что теперь я навряд ли позво-лю себя выпороть...
   - Сын! - вторила аликова мамаша, - ты поддался вредносному влиянию...
   - Да, мы не спали всю ночь, и хорошо, что добрые люди из милиции... И до каких пор ты будешь мучить меня, одинокую мать, не работая и не учась и оскорбляя советские законы...
   И в том же духе, как сола различных инструментов в оркестре. Вскоре в оркестровку влились партитура моей матушки и саркастическое хмыканье Сашки, с которым мы втапоры снова не разговаривали...
   Насилу я их остановил элегантным упоминанием о предстоящем мне в самом недалёком будущем сочинении на тему, что между Онегой и Печориным весьма незначительное расстояние; и если они не перестанут, то могут превратить меня из эгоиста скучающего в эгоиста страдающе-го...
   И пошёл, как профессиональный революционер, едва сбросив кан-далы и встряхнув кистями, писать сочинение.
   И конечно же, его не только не написал, но был с позором едва не физичесеки выгнан, захрапев на второй полустроке не об эгоистах, но всё равно о поместном дворянстве в бессмертной и полусожжённой поэме, а рука ещё продолжала выделывать в тетради вензеля, как будто трепака отплясывала, пытаясь докопаться до внутренней жизни Коробочки, ута-ённой от нас Николаем Васильичем.
   В результате остался на второй год и продолжать эту муть дальше не захотел. Да хоть бы и захотел - понял: не осилю. Буду сидеть и третий год и четвёртый год...
   
   
   Глава пятая
   
   Проклинал школу, называл её престарелым домом, тюрьмой наро-дов - а теперь вспоминал о ней с комком в горле и старческим увлажне-нием глаз, с бешенством и самоукорением. Чего тебе, дуралей, не хвата-ло? Сидел себе в тепле, лениво слушал учительскую болтовню, хотел - ходил, хотел - не ходил, во вторую смену учился, спал до одиннадцати, дома никто не смел приказание сделать и голос едва повысить.
   Теперь же каждый день вставал в шесть и ехал чёрт знает куда.
   В сентябре было тепло, а потом холода завернули. Холодно было весь день в чистом поле лазить на брюхе по самолёту и крутить, крутить, крутить проклятые гайки. Придёшь с работы - и от малейшего ветерка озноб прохватывает и холод - по всему позвоночнику, как по кабелю, а уж на улицу выйти на пять минут - страшный грех. Сидишь, согнувшись, как английский лорд, и не шевелишься, только камина нет, спаньеля и тёмного, заплесневелого вина.
   Но выходить приходилось. По твёрдому настоянию держав оси - принуждён был поступить в вечернюю школу, иначе не было согласия на трудовую деятельность...
   
   А тут и зима пошла, руки мёрзли, как будто кожи на них не было, а надо продолжать крутить эти гайки, детали в бензине мыть. Раскалят болванку в костре докрасна и - бултых в ведро с бензином, Я сначала, по правде говоря, вздрагивал и ожидал взрыва, но взрыва не было, как не было, только бензин бурлил, как Терек в Дарьяле. Только надо быстро опускать - и бензин забурлит, подымет вой и станет ненадолго мило-видно горячим парнем. Хорошо в нём тогда бултыхаться руками, деталь-ку полоскать, но скоро остынет.
   А в чистом поле - ветер, чуть с ног не валит. А гаек надо крутить бесчисленное множество, а к ним в некоторых местах и рукой не подле-зешь сквозь бесчисленные трубки и трубочки. А некоторые гайки такие громадные, что на ключ трубу надевают и всей бригадой закручивают...
   
   2
   Поначалу, когда ещё было тепло, в бархатистом сентябре, вся эта обстановка и компания очень даже понравились.
   Прикрепили меня на ученичество к Юрке Мохову, высокому, жут-кому блондину в зелёной ковбойской шляпе и хриплом голосе.
   Юра Мохов два училища окончил, мог быть и командиром и борт-механиком, но по какой-то причине не стал ни тем ни другим, а - скром-ным гаечником, как называлась в народе наша профессия. Тут была ка-кая-то тайна, которую мне разгадать предстояло. Может, он, не имея со-лидного литературного таланта, решил стать революционером, как я в детстве?..
   Парень он был разбитной, языкастый, беззлобно-плутоватый­,­ в об-щем обладал по Николаю Лескову преимущественными качествами рус-ского человека с явными намёками на интеллект. Ему не хватало всего нескольких сантиметров, чтобы задуматься о смысле жизни.
   Ореол отказа от высокого призвания и чистой работы стоял за его спиной. Никто не смел повелевать. Сколько я наблюдал, бригадир Сашка ни разу не решился даже исподтишка повысить на него голос, хотя раньше, рассказывали, попытки такие были, но Юра едва заметным штрихом поставил его на место.
   Он сам находил себе работу, которую сегодня хотел делать... Как разжалованный за дуэль гвардейский офицер. Нельзя никак забывать бы-ло, что он в Петербурге с князьями, которые полк проверять приехали, по куртизанкам ходил и опять пойдёт.
   Бригадиру оставалась единственная привилегия - в отсутствие Мо-хова с напускным добродушием подшучивать, злословить из кармана и якобы жалеть, что умный, дескать, человек, но пропащий.
   Юра Мохов сам взял меня к себе в подшефство, и мы утром от-правлялись в уединённую часть Ли-2 или Ил-12 и там потихоньку ковы-рялись, и Юра рассказывал мне про самолёт, никогда не кричал и, как терпеливая домработница, ласково учил, сдабривая лекции анекдотами и прибаутками из богатой жизни со сказочными, прокучиваемыми сотнями тысяч, возможностью ни в чём себе не отказывать в течение месяца и по-следующими переходами на тысячерублёвую зарплату.
   Юра и стал моим предстоятелем в бригадных усовершенствованиях.­ Спирт, как известно, на морозе не мёрзнет. Его и заливают в антиобледе-нители. Ставят самолёт на ремонт. Бортмеханник - к бригадиру:
   - Саш, пожалуйста, поскорей! - им на ремонте стоять экономиче-ски невыгодно.
   Побыстрей-то оно, конечно, побыстрей, но и ты понимать должен, работы много, надо тебе с ребятами поласковей, запаршивели на холоде.
   - Замётано, - реагирует бортмеханик и протягивает канистру чис-тейшего авиационного спирту, стыдливо прятавшуюся за спиной.
   И тогда... А потом -новые переговоры: попробуй зажать - год бу-дешь на приколе стоять.
   Бригадир по первости счёл меня за парнишку, но авторитетный Юра его пресёк и усадил как равного среди равных.
   - Виталь, разводить будешь или - чистягу?
   - Чистягу, - а внутри захолонуло от восторга и страха. Все в глаза уставились на меня.
   - Виталя, хоть знаю, ты парень битый, пробы ставить негде, но всё ж учти на случай, если запамятовал, - проинструктировал меня Юра Мо-хов, - воздух вдохни, влей в себя напиток, выдохни и тут же запей, а то-гда уж делай, что хочешь - ешь, пей, веселись с друзьями. Ну, действуй. Вся страна на тебя будет смотреть, затаив дыхание.
   Я вдохнул залпом и погнал его в себя, быстро-быстро толкая в глотку, а сердце стучало серебряным молоточком. Запихнув чистягу, стал закупоривать его водой. И косил глазом, как самолюбивый конь. Бригадники на меня удивлённо смотрели и любовались. Особенно вдох-новенно восхищался Юра...
   Спирт, как полицейский в белом шлеме, колотил резиновой дубин-кой по голове, язык обрюзг, но я не сдавался и пару раз ещё выпил...
   А потом помню только, как мы гуськом вышли с аэродрома. А как в автобусе ехали до Москвы, как меня швыряло по автобусу вокруг уце-пившейся за поручень мёртвой хваткой руки и как Юра Мохов засунул меня в такси, заплатил из своего кошелька и договорился с шефом, куда везти, и как шеф волок по лестнице на четвёртый этаж и вручил, как бу-кет мимозы к восьмому марта, с рук на руки осовевшей от счастья ма-тушке, растерянному отцу и улюлюкающему от трезвой зависти Сашке - узнал значительно позже или вообще никогда не узнал.
   Но мне теперь ни мать, ни отец, ни Сашка были не указ. Я стал те-перь взрослым работягой среди взрослых работяг и мог позволить себе кое-что и даже всё, что захочу: и войти домой с Беломором в зубах, сплюнув на пол удалым матросским плевком, и выпить маненько спир-тяшки с друзьями, и питаться сырой медвежатиной с Биллом и Джонсом, и на такси домой прикатить в день получки для куражу. А вы, загниваю-щая интеллигенция, повинуйтесь, как инфузория-туфелька! Примите в дрожащие руки загулявшего хлопца и снимите с него прахаря...
   Единственно, что меня волновало, когда проснулся и посмотрелся в ведро под моим ртом, - что я навек осрамился перед Юрой Моховым и товарищами.
   Но оказалось, что они и этого от меня не ожидали, и их, наоборот, забрало за живое, что шестнадцатилетний юноша, почти мальчонка, глушил спирт направо и налево, и когда я заявился на работу, как поби-тая собачонка, тревожно всматриваясь в выражения лиц, Юра Мохов первый сурово, по-мужски, тряхнул мою руку, за ним - все остальные...
   
   
   
   3
   Но Юра погрел меня и улетел в Антарктику - в очередной раз зара-батывать непутёвые свои сто тысяч. И стало в природе холодно совсем. Тридцатилетние бригадники меня обступили.
   Человек всегда боится и ненавидит сильную личность, которая сильней его во всех отношениях. А скроется она со сцены - тут же рас-пускается и наглеет, хотя бы даже по отношению к костюму сильной личности. Таким вот оставленным костюмом Юры Мохова остался я.
   Остался гол как общипанный сокол, и тут же понял, что хотя время за разговорами и словесными рыцарскими турнирами с Юрой провёл замечательно, но так ничему и не научился. Попробовал наверстать, но всё - невпопад. Глуп оказался для умного физического труда. Я! Ирония судьбы: плюс-минус, выигрываешь в силе - проигрываешь в расстоянии...
   Единственной последней большой радостью было, что меня как-то пустили полетать на ИЛ-12, когда его облётывали после ремонта, но ра-дость оказалась с откушенным хвостом. Я был взволнован - всё-таки впервые взлететь над грешной землёй, борющейся за существование, не в духовном, а в самом физическом смысле слова. Сердце буянило, когда мы, разогнавшись до бешеной скорости, незаметно оторвались от неё, но больше ничего интересного не было, кроме тех моментов, когда прова-ливались в воздушные ямы; и ещё вид поразил маленьких людей, ма-леньких деревьев, маленьких самолётиков на земле. А так - полёта как такового не ощущалось, даже просто движения. Если бы со скоростью этого ублюдка нёсся по земле, ощутил куда больше полёта. А тут - летел самолёт, а не я. И если мы не проваливались, казалось, что стоим на месте. Я пытался подогреть себя всякими уверениями, что летать здорово, что никому из моих дворовых и школьных сверстников летать не прихо-дилось, хотя они и не остались на второй год, а я, рабочий паренёк, и это моё привычное дело, и как интересно отсюда, с гордой высоты, смотреть на землю и встречать восход, а деревья кажутся букашками, а это - не бу-кашки; но недаром же я славлюсь беспощадной искренностью к себе - и не смог не сознаться в своём разочаровании. Да и высота, для максима-листского воображения - разве это высота?
   
   4
   ... Холод и грязь непролазная в чистом поле. Сапоги напоминали ботфорты. Но самолёт должен был сверкать, как плешь генерала. И я с бензиновой тряпкой в зубах ползал под конец дня по этому самолёту на брюхе и счищал грязь, и даже собственное брюхо старался держать на ве-су, чтоб не запачкать крылья и фюзеляж масляной телогрейкой.
   Вот тут-то и понял, что человек давно уже меньше значит для об-щества, чем его собственное изобретение. Умри я, свались с самолёта и расшибись в осколки - ничего особенного никому не будет, сам виноват, - скажет инженер по технике безопасности, для того и держат его. Толь-ко родные, может, всплакнут в лучшем случае. А если взорвётся или сго-рит самолёт, так суд будет групповой, грандиозный. И никого не волнует наша, человеческая грязь, а грязь самолёта вызывает возмущение и крик.
   Тогда-то я и написал своего Гения, после которого и с этой точки зрения могу спокойно умереть. Свой след в истории европейской мысли я всё-таки оставил. Это не какая-нибудь Сашка, это - вещь!
   Там, между прочим, есть один моноложец, так ему, я думаю, и сам Уильям позавидовал бы - такое скопище мыслей на небольшом про-странстве:
   Гений.
   Ах, какой же ты стал маленький,
   Нищий, добрый человек,
   Всё на них, на них потративший -
   Весь свой мотыльковый век.
   
   Ведь на все твои старания,
   На мечты и на любовь
   Свысока, без сострадания
   Эта сила жадно ржёт...
   
   Из костей своих вытянули жилы,
   Вставили им вместо мозгов,
   А они застучали, зарыкали
   И погнали вас, как рабов.
   
   Изломилась, исковеркалась
   Человеческая душа
   От усилия неимоверного
   От машин не отставать.
   
   Уж никто, никто не сможет
   Грудь сорвать и сердце обнажить,
   Чтобы каждый пульс, как ножик,
   Тыкал вас - любить и жить.
   
   Если кто-нибудь попробует -
   В страхе убежит народ,
   Непонятное и страшное
   Он в душе чужой найдёт.
   
   Идут, идут по улице,
   Не смотрят друг на друга,
   В глазах -испуг
   Ведь чуют неспроста,
   Что рядом-рядом
   Друг у друга
   Бьют сумасшедшие сердца...
   
   Гения больше не будет,
   Можете не ждать его!
   Потому что машина гордая
   Уже больше, чем он.
   
   Потому что такая детская
   Смущённо видит луна,
   Как Шекспировское бессмертие
   Потушили прожектора.
   
   Потому что машина больше,
   Чем любая луна,
   Уж классическую симфонию
   Сочинила она...
   
   5
   И в это самое время, когда я со скрытыми слезами вспоминал о ми-лой, тёплой школе, когда я написал строки, от которых волосы встают дыбом, особенно если учесть, что пишет их шестнадцатилетний мальчик, ещё моложе Орлёнка:
   Как страшно себя сознавать
   И говорить: я есмь...
   Сознание - это открытая, сплошная рана,
   Которой каждый звук приносит боль, -
   явилась Гурченко с Карнавальной ночью. Им всем было весело. Они весь фильм справляли Новый год, и она шалыми татарскими глазами звала в эту весёлую, карнавальную, тёплую жизнь, где не было чистого поля в декабре, безобразного ветра, брани старших товарищей по работе за неумение работать, спирта и погибающего в снежной пустыне гения, которого обещали задушить в колыбели, а - была она, ласковая Люда, и заворковывающим душу голосом пела:
   Если кто-то другом был в несчастье брошен
   И поступок этот в сердце вам проник,
   Вспомните, как много есть людей хороших,
   Их у нас гораздо больше, вспомните про них.
   И несмотря на Венгрию, несмотря на уверенность, что они не могут добреть и демократичнеть, всё-таки в воздухе чем-то повеяло: людей от-пускали, Сталина ругали, Никита откровенничал, Эренбург писал Отте-пель - что-то менялось и молодело и казалось иногда, что наступает дей-ствительно, не то что даже оттепель, а самая настоящая весна.
   Тут ещё Сашка подсунул мне на отзыв Не хлебом единым, где ино-гда было правдиво так, что даже не верилось, а одна сцена, когда Дроз-дов с женой шёл по деревянному тротуару, грызя апельсины (фрукт на-подобие мандаринов, только крупнее и слаще) и бросая корки под ноги, а встречные горожане погружались в снег, уступая начальству дорогу, про-сто потрясла и врезалась. И читали мы с Сашкой обсуждение и речь Пау-стовского о дроздовых, путешествовавших с ним на теплоходе-круизе:
   “Какое красивое море!” “А что, наше хуже? Надо бы заняться этим товарищем”...
   И тут вот - Карнавальная ночь и воспринялась, как апофеоз весны, победа над Огурцовым, а Огурцов - за Сталина (хоть и понимал же я умом, что не в Сталине дело). А победила Люда Гурченко - моя любовь. Глупо, конечно, но весна всегда глупая.
   В общем, что там ходить вокруг да около - я свихнулся, распустил сопли и бегал, бегал, бегал на Ночь, и когда тушили свет - забывал о своих самолётах, блистающих, как апоплексический удар, тоске, смысле жизни, холоде, въевшемся внутрь, как будто на постоянное место жи-тельства, боли, сосущей меня, и строил планы, и послал письмо, надеясь использовать для покорения свой литературный талант. Но ответа не по-лучил...
   А утром вставал в темноте, проклиная жизнь, Люду и себя дурака впридачу.
   Вспомнил и рассмеялся... Ведь нас разделяют с вами огромные рас-стоянья... Новая кинозвезда - и жалкий гаечник, копающийся на дне...
   
   6
   Ничего не клеилось. Что ни делал - всё во вред.
   Бригадир Сашка упрямо спрашивал без всякого стыда:
   - Да когда ж ты уйдёшь наконец? Ничего у тебя никогда не полу-чится.
   И перестал мне вообще хоть что-нибудь говорить делать. А попро-буй так простой на холоде шесть часов, ничего не делая, узнаешь, каково оно, лихо-то. Я замечтал о пенсии, о хорошей, ласковой пенсии, но по-пробуй её дождись, когда тебе и до двадцати ещё четыре года прожить.
   Иными словами я превратился в натурального нравственного кале-ку из потерянного поколения.
   По воскресеньям, когда не надо было вставать, я мог проваляться весь день: до четырёх - раздетый, после четырёх - одетый. А тут ещё - вечерняя школа. А зимой как назло, чем холодней, тем трамваев нет...
   И наконец я сдался и, несмотря на всё самолюбие, стал иждивенцем на шее презираемых родителей...
   Спал до часу или до двух, нехотя ел, ругался с матерью, лежал на диване, куря в потолок, брал чемодан в отличие от обязательного порт-феля в детской школе и ехал в школу для молодёжи, где сидели разуха-бистые девки, которые меня больше не интересовали - довольно отдал дань безумствам.
   
   
   
   7
   И вот как-то в хорошую минуту Сашка говорит:
   - Сегодня к нам придёт человек необыкновенный, Алёша- христиа-нин. Он и в лагере был христианином... Прошу тебя вести себя прилично.
   Любопытно, - подумал я и стал ждать...
   Мы даже не услышали, как он позвонил, и обратили внимание только на стук в дверь нашей комнаты - так заслушались моих мыслей о Пушкине. Хоть я и начинал постигать его не по-школьному - всё же ут-верждал, что величие этого поэта сильно преувеличено. Просто так при-нято считать и неприлично считать по-другому, и ни у кого не хватает смелости, поэтому самым обыкновенным словам приписывают какое-то таинственное значение и даже явные недостатки пытаются выдать за дос-тоинства.
   - Вот обрати, например, внимание. В неплохом по мысли стихо-творении Воспоминание есть, между прочим, такие строки:
   И с отвращением читая жизнь мою,
   Я трепещу и проклинаю,
   И горько жалуюсь и горьки слёзы лью,
   Но строк печальных не смываю...
   Согласись, что отвращение и проклятие требуют слова, эмоцио-нально гораздо более сильного, чем печальных, ведь это можно даже за иронию счесть, когда кто-нибудь говорит о своей беде, а словесный партнёр отвечает: Печально. Поэтому печальных в данном контексте про-сто слабо, вяло, бесцветно. Гораздо сильнее было бы, ну хотя бы, напри-мер, позорных - беру первое пришедшее на ум слово - Но строк позор-ных не смываю...Звучит гораздо лучше. А то - печальных. К моему, дес-кать, великому сожалению, я не могу угостить вас кружечкой пива...
   И услышали стук в дверь. Мы познакомились и стали доканчивать разговор. Алёша сразу подключился, как будто участвовал с самого нача-ла, и как Соломон, сумел найти правду у каждого из нас и соединить, но не математически, не просто сплюсовав слова сашкины и мои, а дав все-му нашему спору совершенно свой оборот и в то же время не заметно свой, а как будто наш, так что мы оба остались каждый довольны собой.
   И стало с ним сразу легко, как будто знал его две тысячи лет, как говорится в романах. Я даже вслед за братом через три оборота речи стал называть его Алёшей и на ты, хотя он был ещё старее Сашки, а и Сашка старше меня на тринадцать лет. Он располагал к этому, что-то во всей его повадке и фигуре было удивительно юношеским, даже казалось ино-гда по горячности его, что он моложе меня, разочарованного жизнью че-ловека.
   В его обращении не чувствовалось ни на йоту разницы в возрасте, взрослого высокомерия не было в нём. А разговаривал, даже стараясь меня выпятить и оказать предпочтение. Был он лыс со лба, и поэтому лоб его казался огромным, гораздо больше, чем у Сократа, безбород, в семи-нарском кителе и похож по злобному выражению матушки на прибал-тийского попика-кюре. Глаза его сияли, но без хищного блеска, казались наполненными водой или, верней, как у грудных детей, молоком, лучи-лись они ласковостью и ровной, несудорожной добротой. С ним было не боязно, чувствовалось, что этот человек тебя не лягнёт, не укусит, не воспользуется твоей откровенностью.
   
   8
   С этого времени и появился у меня Алёша-семинарист - академик из Загорска. Из академии его взяли и вот через восемь лет вернулся на свои круги.
   Он меня оценил! Загорался и вспыхивал, как подожжённая спичеч-ная коробка. Приходил в восторг от моих стихов, но не только как эстет, а как добрый и сочувствующий всему живому человек.
   - Ты много страдал, Виталик для своих лет. Другой и за жизнь свою столько не выстрадает, сколько ты - за свои шестнадцать, и страда-ние твоё - это знак, клеймо, если хочешь, что тебе много дано.
   Он тоже писал стихи. Сначала, как рассказывал Сашка, беспомощ-ные, а потом - упорным, систематическим трудом незаметно вырос в большого таланта, заговорил настоящим голосом.
   Мне очень полюбилось его раннее стихотворение, от которого он теперь отбрыкивался руками и ногами:
   Я один в краю мне незнакомом,
   И пурга голосит оттого,
   Что отпала в вихре бестолковом
   Молодость от счастья моего.
   В есенинском духе. А Есенина он раньше любил, а теперь почему-то нет. Считал его мёртвым поэтом, а его русскость - поклёпом на рус-ского человека. И это отношение к Есенину кроме религии было тем, что нас разделяло.
   Причём Алёша был настолько внутренне умён, понимая, что стра-дание зависит необязательно от того, убили у тебя кого-нибудь или не убили, живёшь ли ты впроголодь или сыт по горло, носишь рваные пон-толоны или одет с лондонской иголочки в приталенном сюртуке.
   Другие ведь мне что говорили?
   Какие у шестнадцатилетнего мальчишки могут быть страдания, муки о смысле жизни? - ерунда собачья! Ещё скажи - нервы. А какие, с позволения сказать, могут быть в шестнадцать лет нервы? Из книг это всё! Достоевщина. У него - здоровые мужики и бабы без конца в обмо-роки падают. А из книг - это разве страдание? Вот если бы у тебя умерли от тифа мать, старший брат и остались на руках двое малень-ких ребятишек и больной отец, а тебе - семнадцать, вот это действи-тельно страдание. А то - смысл жизни какой-то выдумал...
   Главное, он умел слушать, и ты видел, что слушает он не из прили-чия, а действительно ему всё твоё важно и интересно, поэтому я так и полюбил плакаться в его семинарский мундир.
   Алёша был первый человек, который не говорил о лагере, как о кунсткамере ужасов, то есть говорить-то говорил, но так у него получа-лось, что эти самые ужасы в совокупности давали душе и что-то для неё нужное и важное.
   Люди в лагере как бы испытывались огнём, как симпатичные чер-нила. Добрые становились добрее без инородности, а злые - злее, а про-межутки между ними, люди ни то ни сё - то или сё. Добрые люди там были как братья, какими здесь, на воле, в благополучии, почти невоз-можно быть. В общем так у него выходило, что лагерь огромный чан для засолки.
   Он даже, иногда казалось, вроде как тосковал по лагерю. Он мне стихотворение подарил с надписью:
   Руссскому поэту Виталию Правдоискателю от русского поэта Алексея Тишайшего.
   Там были, между прочим, такие строки:
   Неужли ты уж никому не нужен,
   Чтоб голову на холоде согреть,
   Неужли кончились года сибирской стужи,
   И непреклонна стынущая твердь..?
   
   9
   Одного только избегал я с Алёшей -говорить о религии. Не хоте-лось его обижать, - разубежу его в убеждениях, и он потеряет веру. Идёт, дескать, врач к смертельно больному, а навстречу ему - бандит, и начнёт его обыскивать и грубить, а потом -щёку, а смертельно больной, пока суд да дело, умрёт с проклятьем. И что одно дело, к примеру, Высший Разум, а другое - Бог с мыслями, чувствами, обидами и прочими человеческими атрибутами, Он сердится, раскаивается, что создал человека, и у Него есть сын. Ну какой, скажите, у Бога может быть сын?..
   Но странно для меня было другое. Алёша мне тоже не проповедо-вал. Казалось бы, тут ему и развернуться, - ведь понимал же он, надеюсь, что нравится мне, -. У них ведь всё у верующих - галочки. А он, между тем, ни гу-гу. Это даже обидно мне становилось. Видно сразу почувствовал: умный человек, что с ним спорить? Ещё сам в дураках останешься.
   Вот и говорили мы с ним вокруг да около - о Пушкине, о женщи-нах, о жизни. А о том - молчок. Ни слова, о, друг мой, ни вздоха, мы бу-дем с тобой молчаливы. Барыня прислала сто рублей...”да” и “нет” - не говорите, белого и чёрного не покупайте...
   
   
   
   
   Глава шестая
   
   И вот после многих разговоров, недомолвок и упоминаний решил я наконец взяться за перо и проштудировать Фёдора Михайловича из кон-ца в конец.
   Так уж сошлось. Брат: Достоевский - психолог, профессора на его инсценировки студентов водили учиться психиатрии. Алёша: если б, го-ворит, у Росии никого, кроме него, не было, и то б за него одного ей бы не стыдно было другим народам в глаза смотреть.
   А тут, как нарочно, и по радио и в газетах стали. То у нас в учебни-ке литературы о нём полторы странички мелким шрифтом как необяза-тельную информацию, навроде Писемского, Мельникова-Печерског­о,­ Лескова - не классика, дескать, но были такие, с позволения сказать, пи-сатели, в своё время читала публика, но русская литература настолько бо-гата, что мы этих в общем-то даровитых писателей, способных украсить собой любую западноевропейскую литературу, - побоку; неплохой пси-холог, но сломался на каторге, изменил делу освобождения народа, мра-кобесом надломленным стал, смирись, гордый человек, вся жизнь есть страдание, но благодаря таланту правду жизни не смог до конца замуро-вать, иногда пробивалась всё-таки: мне не нравится лик мира сего, но в общем-то мура порядочная, а психологизм - изображение различных па-тологий. Одним словом, гениальный мещанин, насмерть перепуганный революцией.
   Теперь же, в пятьдесят шестом году, праздновался семидесятипяти-летни­й­ юбилей смерти или сто тридцатипятилетний - рождения во всём мире, ну да и после Виссарионыча стали кое-кого открывать, за кого при нём живущем срока давали. Есенина, например, открыли, Бабеля, ну а теперь, чтоб перед празднующим миром себя не уронить, выбить почву из-под сапог врагов, смакующих: весь мир, дескать, празднует, только на родине молчат, - дошло и до Достоевского...
   А Горький, оказывается, писал, что по силе выразительности нет равных в мире, разве что только Шекспир ещё мог бы как-нибудь потя-гаться...
   Про архискверного Достоевского упоминать стали реже, а если и упоминали, то - не то, чтобы Достоевский был целиком архискверным, а подражание, дескать, всему архискверному, что есть в Достоевском; а Достоевский, между прочим, изобразил и мёртвый дом.
   В общем за какой-то месяц превратился Фёдор Михайлович из мел-кого шрифта в учебнике для девятых классов в мирового гения всех времён и народов. Гомер, Данте, Сервантес, Шекспир, Гёте, Толстой, Достоевский...
   Начал с Униженных и оскорблённых. И с первых же строк:
   Прошлого года двадцать второго марта вечером со мной случилось престранное происшествие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять… Какая-то нервная, вздрагивающая, всхлипывающая музыка в призрачном освещении окутала меня. Как будто это тихо и грустно в зимних сумерках жаловался кому-то саксофон. Я ещё никогда так не чув-ствовал от прозы. Как будто по голому телу. Те, все до него, были рисо-вальщики: и Толстой, и Тургенев, и Чехов. От них иногда был восторг: как похоже, - а тут о похожести не думалось, а просто действовало на душу, как действует музыка...
   Совершенно новый мир белого-чёрного обрушился на меня. Но душа моя, видимо, стосковалась по нему. Хотя он и не совсем для меня был новый. Там был и старый мой мир, настолько мой, как ни у кого из читанных мною писателей. Там была правда безбожия, доведённая до предела, без боязни и отступа. Да это было моё:
   ...он зафилософствовался до того, что разрушил всё, всё, даже за-конность нормальных и естественных обязанностей человеческих, и до-шёл до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль; вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее синильная кислота.
   Там были истины Валковского без сюсюканья и причмокиванья языком, истины без восторгов и букетиков сирени, взятых с собой на иные планеты, и наш с Пафнутьичем смех над благородным негодовани-ем прекраснощёких шиллеров, смех над всей непробиваемой глупостью их задушевных: Мерзавец!, Подлец! -это при гниении атомов-то, когда в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И как тут, кажется, не понять, что в девяносто восьми случаях из ста два самых прекрасных шиллера, если столкнутся лбами, а жизненного про-странства на одного только хватит, вцепятся в горла друг другу и будут плеваться и рвать зубами. Дорого ли стоит после этого вся шиллеровщи-на, вместе взятая, если всё - до поры, пока не прищучит.
   А если так, при несостоятельности шиллеров, и если основанием всякому поступку служит эгоизм, то я тоже (хотя никого этим не испу-гаю) не желаю жить, и самым разумным и честным (ещё одно шиллеров-ское выражение) является синильная кислота...
   Это было хорошо знакомо, как нос, если скосить на него глаза, только никто до этого писателя так искренно, не боясь шиллеровских не-годований о кустике сирени, не выражал.
   Но тут же, по соседству с этим, переплетаясь, как два вьюна, жило и совсем другое, чего я никак не подозревал, а не поверить ему, который, как будто мы с Аликом, изобразил всю бессмысленность жизни в чётких формулировках, я уже не мог.
   Оказалось, что и шиллеры в жизни бывают, и не игральщики в бла-городство, а настоящие, которым легче умереть, чем перестать быть шиллерами, и над ними не тянуло смеяться. Они были, любили, проиг-рывали валковским, но в этих проигрышах была такая красота, что даже лучше проигрывать. Это была, как будто игра в поддавки, выигрывал тот, кто больше терял, смысл этих проигрышей-выигрышей­ был совершенно неведом мне раньше или, может, ведом, но где-то спал в тёмной комнате души, во всяком случае сознательно я об этом совсем не догадывался. У этих людей, шиллеров-то этих настоящих, был, оказывается, какой-то другой счёт:
   Всё отдам, а он мне пускай ничего.
   Ведь меня что на синильную кислоту толкало? Что шиллеры могут быть только в благополучии. Когда у человека десять костюмов, то, мо-жет быть, он, если захочется поиграть, и отдаст неимущему один костю-мишко завалящий, но стоит остаться у него одному, да и тот под вопро-сом, так он твёрдым станет, грызться начнёт, с клочьями у противника вырвет, джеклондоновская ситуация наступит, кроме нас с Пафнутьичем, но это-то и подтверждает общее правило. Шиллеры несостоятельны.
   А оказывается - состоятельны. Им так слаще - последнее отдать...
   Это были такие стыдливые, гордые люди, которые любили до умо-помрачения, простить хотели, медальоны при закрытых дверях целовали, но если их уличали в любви - так взвивались, на стену лезли, ногами топтали эти самые медальоны; целомудренны были эти люди до дикости. Они страдали, но не боялись страдания, а даже как будто исступлённо желали и любили его; они не могли проиграть, потому что обыкновен-ные люди считают себя проигравшими, когда страдают, а эти - сами хо-тели страдать и чем больше страдали, тем - сквозь боль и слёзы, потому что страдание остаётся страданием, болью и хорошо, если только слеза-ми, - больше счастливы были, и даже счастье без страдания считали не-законным счастьем; а этого добра в нашей жизни, страдания-то - только карман подставляй.
   Люди эти не знали середины, полутонов: проклятье - благослове-нье, благословенье - проклятье... вот от чего к чему и обратно они всё время метались. Старик, целовавший медальон, потом топтавший, кон-чил тем, что опять покрывал при нас (уже не стыдясь) бесчисленными поцелуями портрет, который за минуту назад топтал ногами.
   Я не мог этого спокойно читать... Но как же хорошо было. И жизнь казалась не пустой, и жить хотелось, и на душе было легко и ожидатель-но...
   Но через минуту старик опять застыдился своих чувств.
   Гордости какой-то больной, стыдливости, было ещё больше, чем любви. Любовь переходила в гордую истерику, а гордая истерика - в лю-бовь. Как санки, которые несутся с горы: потенциальная энергия - в кинетическую, кинетическая - в потенциальную.
   Буржуазности не было в этих людях, тонкости, которую Пушкин называл подлостью. Это были русские люди. Хотя далеко не все русские широки...
   И никогда раньше, ни у одного писателя, не встречал я такой люб-ви, как у героев Достоевского. Любовь, в которой исчезает в высшие мо-менты я и самолюбие попранное, а остаётся только ты. Бедных-то людей я ещё раньше прочёл, но не обратил внимания, хотя там уже это есть. А теперь задним умом и о Бедных людях вспомнил, задумываясь и поража-ясь и восхищаясь и немея от любви рассказчика Ивана Петровича к На-таше.
   Ведь обыкновенная человеческая любовь, которую и я испытывал, какая?
   Я тебя люблю, я больше всех на свете тебя люблю, я за тебя жизнь отдам, поэтому будь моей! А если ты предпочтёшь другого - что ж, тогда прощай, может, меня излечит холодное дуло пистолета, кто зна-ет? может, сложу голову под чеченскими шашками, может, и время вылечит. А о сопернике счастливом я не могу слышать спокойно, даже о мёртвом, душа разрывается от отравной ревности, в лучшем из лучших случае я смогу тебе сказать с неглубоко скрываемым сарказмом: ...Как дай вам Бог любимой быть другим... Или зарежу, суку!
   А тут ведь что? тут всё вверх ногами. Его обошли, ему предпочли, а он - услужить, за фальбалой, как Макар Девушкин, высуня язык, бегает. Он её любит, а не себя, и поэтому для него величайшее несчастье не то, что она - не с ним, а - что она несчастна. Для её счастья он готов и запи-сочки переносить и свиданья устраивать. Вам смешно? У него - рыбья кровь, как сказал онанист, - не африканская? Африканец, небось, застре-лил бы за такой позор? А мне - нет. Передо мной мир открылся, жить за-хотелось... Мир такой любви, о которой я и не знал, что бывает такая. Ведь то, что мы называем любовью, по этим понятиям и не любовь во-все, а больная, чёрная страсть, ненависть, которой не любим, а губим. Ведь вот русский-то язык как на слово любовь поскупился, одним словом - совершенно разные понятия; ведь сейчас, завершив девятнадцать веков звонким аккордом двадцатого, слово любовь стало синонимом случки; где, дескать, Нинка Егорова? А она в подвале с Андрюхой Чайником лю-бовью занимается. А та любовь, о которой Фёдор Михайлович писал, скорее состраданием зовётся или, как раньше в деревнях говорили: жа-лостью...
   А когда появилась Нелли, тут уж чтение превратилось в сплошное сладкое рыдание.
   Этот раненый с детства ребёнок, переменчивый, судорожный, гор-дый, боящийся поверить, что его любят, и жаждущий любви, обиды, страдания, битья, бедности...
   
   И опять то же самое. Какой-то обратный мир. Всё было наоборот. Я привык, что нормально и естественно стремиться к богатству, к славе, пусть и не шагая по трупам, пусть и с тем, чтобы это богатство иметь возможность швырять во все стороны. Я ведь сам мечтал, только при-знаться Алику не хотел, что я буду богат и известен, и что всеми я буду любим, а тогда - ресторанчики, женщины, таксисты вместо лихачей и пятьсот рублей на чай и помощь бедным людям... А здесь как же? Здесь человек хочет, жаждет, чтоб его били; бедности, унижения жаждет, стра-дания... и ласки; и тот, кто приласкает, - пусть не сразу, пусть через взрывы гордой истерики, - растопит и станет, как божество.
   И всё это было так чудно-, странно и сладко; выигрывал, кто боль-ше тратил, и получал награду почище богатства и всяких человеческих почестей. А тот, кого растопили, стремился сам побольше давать, пере-щеголять щедростью...
   И разве нельзя променять всего, к чему я стремился и весь этот проклятый дарвинизм впридачу, ничего мне не давший, а только иссу-шивший, сделавший стариком, не дожившим до совершеннолетия, до-ведший до желания стереть себя, и разве возможен дарвинизм, если есть такие награды:
   Ей что-то хотелось мне сказать, но она, очевидно, затруднялась и была в большом волнении. Под её вопросами что-то крылось.
   - А вам много за это платят? - спросила она наконец.
   - Да как случится, иногда много, а иногда и ничего нет, потому что работа не работается. Эта работа трудная, Леночка.
   - Так вы не богатый?
   - Нет, не богатый.
   - Так я буду работать и вам помогать...
   - Она быстро взглянула на меня, вспыхнула, опустила глаза и, сту-пив ко мне два шага, вдруг обхватила меня обеими руками, а лицом креп-ко-крепко прижалась к моей груди, я с изумлением смотрел на неё.
   - Я вас люблю... Я не гордая, - проговорила она. - Вы сказали вчера, что я гордая. Нет, нет...я не такая... я вас люблю. Вы только один меня любите...
   И ещё мне открылось одно наслаждение странное - простить обид-чика. То есть теперь, тут же над Достоевским, вспоминая свою жизнь, я понял, что испытывал не раз, особенно, чем дальше в детство, это насла-ждение, но никогда не задумывался над ним, не выделял его из мириада чувств, даже не знал, отчего мне бывало так хорошо, и оно затерялось среди открытий раннего детства; теперь же, в светлой юности, девиз наш с Пафнутьичем -гордость, сила, победа; наслаждение было наказать обидчика бестрепетной рукой, победить, и --то миг; но даже в этом миге уже была отрава - злоба, раздражение, всегда сомнение, а действительно ли ты победил, и думает ли побеждённый, что ты его победил, а если победа не вызывает сомнений, признана побеждённым и третьим лицом, то не мог ли ты победить более блистательно? - наслаждения, как не бывало. Но эти невероятные люди настолько любили прощать, с такой страстью любили, что даже мечтали до боли оказаться обиженными, предвкушая возможность прощения.
   У меня всегда обида была сильнее самой сильной любви, а у них, у Ивана Петровича, - любовь сильней обиды. Она его гонит, а он сидит на ступеньке лестницы и ждёт, и больше всего боится, что она его и с лест-ницы прогонит, и только одно на душе ощущение - как ей тяжело.
   А потом уже - награда, во всяком случае для меня, читающего, за которую можно вытерпеть всё; только ожидая - её не получить.
   А разве я не мечтал о благородстве, разве не с детства главное же-лание было - жить для других, поэтому и коммунизм полюбил. От этого и страдал, что уверился, что у жизни - другие законы, и благородство - просто ненормальность, а без этой ненормальности и жизнь была не нужна; но и жить благородно, для людей, раз это глупо, я тоже не хотел, кому охота - дураком прослыть?
   Но тут, над Униженными и оскорблёнными понял вдруг, что рань-ше мыслил по планиметрии, а есть две плоскости, и это только кажется, что люди разных плоскостей друг с другом соприкасаются, на самом де-ле они - в разных мирах, или как бы на разных земных глобусах. На од-ном - победители, на самом деле побеждающие тень: валковские, мини-стры, парторги, мясники, отличники, мусора, из грязи в князи; на другом - вроде бы побеждённые, если смотреть с того глобуса или с верхней плоскости, но они, побеждённые, друг друга чуют, у них братство непи-саное, и если на победителей твои благородство и любовь, если и произ-ведут впечатление, то только как забавный юмор, то у побеждённых твои любовь и великодушие вызовут ответную любовь и желание быть вели-кодушней, и вся ваша борьба за существование в том только и состоять будет, кто больше даст. А это большое дело - знать, что не ты только один дурачок такой. Когда это знаешь, тогда и глупостью тебе больше не кажется, а гимном. Пусть сентиментальным, чего уж так бояться сенти-ментальности?
   
   ...Нелли умерла, так и не простив князя, своего отца.
   В Евангелии, говорит, написано, что надо прощать врагов с в о и х, но я его не прощаю. Не за себя, а за мать...
   
   Я перевернул последнюю страницу. Слёзы лились из глаз моих, го-воря языком романа. Я вытирал их, но они снова лились. И было мне хо-рошо и сладко, как ещё никогда не бывало ни от жизни ни от литерату-ры, хоть и умерла Нелли и чему, вроде бы, радоваться...
   Я это всё пишу сейчас, как школьное сочинение с цитатами по каж-дому пункту. Я знаю, что желающему посмеяться повод найдётся и надо мной и над Фёдором Михайловичем, уж и так Чехов с Буниным потеша-лись, но мне с каждым встречным хочется поделиться, что я нашёл, но боюсь, что так не передам, как Фёдор Михайлович сказал.
   Хотя, представив себя объективным, я нахожу в этой книге много слабостей. Он и сам знал.
   В целом произведение вышло дикое, но есть с полсотни страниц, которыми я горжусь.
   Но уж зато полсотни-то эти стоили всех многотомных Войн и ми-ров.
   Я после этой вещи написал стихотворение, может, и слабое, я ведь рабочий в отставке, университетов не кончал, но первое живое, к жизни обращённое, а не к смерти:
   Я собираю всех несчастных,
   Всех, у кого устала грудь,
   Мы, люди с чёрными губами,
   Уйдём отсюда отдохнуть.
   Куда уйдём, я сам не знаю,
   Но будет радостно идти,
   Ведь мы обнимемся глазами,
   Чтоб было легче нам в пути.
   Ну что ж, что мы пути не знаем,
   Быть может, не найдём пути,
   Но бродит радость между нами,
   Так будем вечно мы идти.
   
   2
    Принялся за Раскольникова. И стал читать опять же и ещё более про нас с Пафнутьичем. Красивая поэтическая арифметика, ложь, в кото-рую он и сам не верил: одно преступление и сто добрых дел потом - бы-ла нам уже несвойственна, но была близка давно, лет в тринадцать. Разве не задавал я себе вопросов тогда, что если одного человека убить просто так, но вместо этого все люди будут жить хорошо, можно или нет? И от-вечал, что можно и нужно.
   Пусть сейчас мы не верили во всеобщее счастье и считали бессмыс-ленным думать о благе человечества, но ведь тогда-то думали!
   Но главная гениальность - даже не в этом, а в том, что в несостоя-тельности Раскольникова - несостоятельность революции, и читали б люди тогда посерьёзнее Достоевского, может, и никакой революции не захотели бы делать. В ней ведь тоже, в революции-то - гражданская вой-на и миллионы счастливых людей после её окончания. Ведь писал же Луначарский, что можно убить сотни, даже тысячи невиновных, чтобы соз-дать строй, при котором убивать не будут.
   Так вот он нам и доказал, что не может быть достигнута высокая цель убийством, хотя бы одним, за просто так - и сама цель покраснеет и исполнитель убийства. Невозможно быть благородным разбойником. Чтоб смочь убить, надо - хотя бы на это только время - зверем стать. А там - раз по своей охоте, другой - поневоле, Алёну Ивановну с умыслом убил, а Лизавету - уж так пришлось, дефис и во вкус войдёшь.
   Достоевский тут взял самый лучший для Раскольникова вариант -зловонная старушонка, процентщица, вошь, кровь из людей сосущая, - но то-то и оно, что коль возьмёт на себя человек право решать, кому жить, кому нет, кто - вошь, а кто - человек, так кончит тем, что из-за од-ного неприятного запаху изо рта станет людей лузгать, а так как у каждо-го из нас - свои понятия о приятном и неприятном, то и будем свои сим-патии и антипатии разрешать топориками и считать, что право имеем; и если один человек решит, что другой человек вошь, и вошь эту с досто-инством уничтожит, то третий, в свою очередь, умозаключит, что пер-вый, Раскольников-то этот прекрасный, и есть самая распоследняя гнида, слюнтяй, неврастеник, и ему самому череп раскроит или в умалишённый дом отправит, а кто-нибудь с усиками убеждение заимеет, что вше детей иметь не подобает, и убивать не будет, а просто кастрирует, а четвёртый сам со своими детьми разберётся и будет считать себя при этом по-хорошему последовательным гуманистом-просветит­елем­ и так далее...
   Но это ведь всё поэма была насчёт последующего облагодетельст-вован­ия­ человечества, вроде лирического отступления, в которую, как я уже указал, Раскольников и сам не верил, чем и доказал свой действи-тельно недюжиный ум. Важней тут было другое. Ему просто надо было эксперимент поставить, доказать самому себе, что - право имеет, что он из тех, кому закон не писан, ему - вопрос разрешить, старуха-то его меньше всего интересовала своими достоинствами, ему самому убедить-ся надо было, к какому разряду принадлежит - к волосяным насекомым или к звучащему гордо. Он людей разделил на обыкновенных и необык-новенных. Обыкновенные подчиняться должны, дрожащая тварь обяза-на повиноваться, а необыкновенным, тем - другое дело, тем всё позволе-но, хочешь - мороженое эскимо, хочешь - черепа ломай...
   Так ведь и мы с Аликом людей делили на Гениев и - так просто. И Гениям, будущим самоубийцам, действительно всё позволено, потому что они и позволения ни у кого не спрашивают - раз всё бессмысленно, значит, всё можно.
   Но - меня самого это удивило - оказалось - вера в эти исключи-тельные права была уже сильно подорвана, и сам я как будто только и мечтал - наткнуться на человека, который бы меня в этом разубедил, - я читал и наслаждался крахом Раскольникова.
   А началось всё с ощущения, что не только те, другие, но и сами вы, Родион Романыч, всякий человек есть вошь и дрожащая тварь, и как бы ни пыжился ни рыпался, а выше носа не прыгнет, не выползет за законы, которые не он придумал; то есть убить -то убьёт, дело не хитрое, любой жучок-паучок додумается, но сохранить при этом благородно-безмятежн­ую­ физиономию, срывать цветы удовольствия, кричать бис и продолжать заниматься Фейербахом, как будто ничего не случилось, убить не для того, чтобы ограбить, а просто убить, потому что - госпо-дин и нет нужды подыскивать мотивировки, и оставаться при этом своим среди своих - не сможет человек, и вы в том числе, Родион Романович. Вычеркнуть себя придётся из списка, хоть и жить ещё очень, может быть, долго, но - как бы со стороны. А это - вечное одиночество, всем чужой, хоть они ничего не знают, и тебе все чужие, - не под силу никому вы-держать как господину. Одиночество хорошо на время. Это мы с Аликом на своей шкуре испытали, не успев никого убить.
   Мы себе только в принципе разрешили и на всех остальных людей смотрели, как на вшей, а они нас и отблагодарили. Как будто мысли наши прочли, и отвернулись. А мы и друг друга презирали тоже, грызлись, как надоевшие друг другу супруги, периодически разбегались и оставался каждый один. Никому бы я не пожелал этого одиночества...
   В сущности, каждой белокурой бестии нужно, чтобы кто-нибудь её пожалел. Может, белокурая-то бестия об этом больше всего мечтает. Это он всё наврал, холоп, что жалость унижает человека. Она только холопа и унижает, который больше всего боится, что, пожалев, ему этим лишний раз о холопстве его напомнят. А вот это самое и есть, чего я раньше в своей холопьей, раскольниковской гордости не понимал, что больше всего людям и нужно на земле. Это понимал жалкий Мармела-дов, а не умный Раскольников. А если это так, тогда вот как: если эта жа-лость, это сострадание прекрасней и нужней душе всякой борьбы и спра-ведливости, если революция говорит: отними, а Мармеладов говорит: отдай, - то что же лучше? И пошли вы все на фиг с вашей борьбой!
   И раз это существует пусть хотя бы на равной ноге с борьбой за су-ществование, а в душе нашей, в желании нашем на неизмеримо высшем месте, то вот тебе и ответ. Есть борьба в мире, в природе, но так же, в та-кой же хотя бы степени, есть и сострадание. Вот и выбирай, что тебе ближе, отнимать ли то, что, как тебе кажется, принадлежит тебе по пра-ву, или, наоборот, отдавать.
   Потом как-то, после одного разговора, дал мне Алёша прочесть Владимира Соловьёва один том, и там было об этом хорошо сказано.
   С точки, дескать, зрения, справедливости, требования рабочих со-вершенно справедливы, но этим требованиям приписывают ещё и мо-раль. Какая же тут мораль, взять своё?..
   Справедливость хороша, моральна, сладостна, когда она - от хол-мов. Не когда неимеющий отнимет у имеющего, а когда имеющий решит сам, что справедливо отдать неимеющему...
   Ну а выбирать мне уже и не надо было, я уже выбрал, и только те-перь понял, что с самого детства выбрал, и даже в последнее время, в дарвинизме моём проклятом, от выбора этого не отказался, только рас-травлял себя, утверждая обратное, только глупым умом своим упорство-вал, потому и о самоубийстве мечтал.
   И как же мне было не выбрать? Где в дарвинизме моём, в моём прошлом коммунизме было что-нибудь прекраснее, чище, слаще:
   Да! Меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кре-сте, а не жалеть! Но распни, Судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к Тебе пойду на пропятие, ибо не веселья я жажду, а скорби и слёз!...
   Но главное-то, знаете что? Я Соню нашёл!
   И с этих пор во всех женщинах буду её искать. Не было ещё такой женщины во всех читанных мною книгах, которую я б полюбил. А в Со-ню влюбился. К Раскольникову ревновал, завидовал. Я до неё после тра-гичной своей любви совсем женофобом стал...
   Кроткая, безответная, любящая до надрыва, стыдливая. Она о себе и сказать-то толком ничего не умеет, всё другие за неё говорят. Сначала отец пьяный. Как она в шесть часов ушла, а в девять вернулась и три-дцать целковых перед Катериной Ивановной выложила. Ни словечка не вымолвила, взяла платок большой драдедамовый зелёный, завернулась в него и лицом к стене легла, только плечики вздрагивали; а Катерина Ивановна встала на коленки и так весь вечер в ногах у неё простояла; а потом обе заснули, обнявшись, - убийца и жертва её.
   А отец пьяный к ней на похмелье пришёл просить, и она отдала по-следнее, тридцать копеек... А ведь она теперь чистоту должна блюсти, ей самой эти последние деньги были нужны, ибо денег стоит сия чис-тота, особая-то, понимаете?...
   А потом Раскольников:
   - Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому покло-нился...
   А сам её хуже любого садиста мучил:
   -С Полечкой-то что будет?
   А она и ответить ничего не может, только руки ломает...
   - Бог этого не допустит! - говорит, а тот, злодей, её доканывает:
   - С другими же допускает, с тобой допустил...
   И что ей ему ответить? У него - логика, факты, а у неё - только вера ненормальная: Чтоб я без Бога-то была? - исступлённая вера, которая ей всё перенести даёт нечеловеческое; другая б давно свихнулась, разве мо-жет человек это вынести? А она выносит слабенькая, вера ей даёт выне-сти и любить, а может, любовь её, бескрайняя до уродливости, и веру да-ёт?
   И она за ним, за мучителем своим, на крест, на каторгу идёт, пото-му что нет теперь на земле его несчастней, она и в любви, когда выби-рать нужно между любимыми, выбирает - кому хуже...
   И раз я так полюбил Соню, что искать её буду повсюду, то разве могу я не верить, во что она верила, раз прекрасней этого ничего нет на земле? Хоть и трудно поверить, привык не верить...
   Как она про Лазаря-то читала! Как властная женщина, а совсем не робко. Но разве это правда может быть, что с Лазарем было? Ведь это ж не летаргический сон, ведь уже смердеть начал, ну как в это поверить? А хотелось бы... Но это выше моих сил....
   А этот идиот, старикашка-брюзга, морщился на его поклон, что он не ей поклонился, а страданию человеческому поклонился. Не делают так люди не говорят так люди. Да что он понимал в людях сохатый граф?..
   Книга была полна страдания, но когда я её закрыл, мне безумно хо-телось жить, найти свою Соню, страдающую, любящую, и пойти с ней страдать, любить, терпеть обиды и любить страдать, и чем больше стра-дать, тем быть счастливее...
   
   3
   Но ведь это только у Толстого поступать по-христиански выгодней. А вообще-то - ни фига подобного. Редкие люди и в редкие минуты пони-мают и лезут целоваться, когда ты не ответишь им на пощёчину, а так, в жизни, надо готовым быть, что они тебя ещё раз и ещё раз ударят, что ты струсил, решат, во вкус войдут, всю жизнь будут бить, а потом - смерть, и будешь ты всех несчастнее - хоть здесь бы несколько десятков лет поте-шиться мог.
   Ведь Соня в воскресение Лазаря верит, в бессмертие верит, что Бог каждую слезу отрёт; а без бессмертия всё одинаково бессмысленно и всё равноправно и всё позволено, и любить не то что врага, а просто друга, соседа, брата - ничем не правомочней и не приятней, а скорее всего - не-приятней (врага, по крайней мере), потому что любая лягушка лапкой дрыгает, когда иголкой уколют.
   
   4
   «И почему я раньше считал невозможной религию от Бога? Он - в другом измерении? Но ведь если всемогущ, так может же снизойти до нашей малости, войти в нашу малость, иначе - это не полное всемогуще-ство. Кот в сапогах спрашивает у людоеда, может ли тот превратиться во льва, тот отвечает, что может. А в самую малую мышь? Иначе его вол-шебство неполноценно, американская гигантомания...»
   
   5
   И так я всё ходил вечерами под мелким-мелким британским дож-дичком и всё думал, думал и мечтал, чтобы Он дал мне веру...
   И вдруг в один прекрасный день ощутил, что у меня есть душа. Не фигурально, а совсем буквально. И душа эта - не мозг и не рефлексы и не ниточки, а что-то совсем другое, и, конечно, наши дарвинисты, разрезав лягушку вдоль и поперёк, её там не нашли.
   Всё, чем я думаю и чувствую, и есть душа. Душа думает и чувствует, а не мозг и нервы. Мозг - телефонная станция, нервы - провода, а душа  человек на телефонной станции. Она и о мозге и нервах думает, и даже о том, будто мозг думает, она думает. Просто мы подменяем одно дру-гим. Всё равно, что на вопрос, что такое запах, отвечать: молекулы и диффузия. Или сказать, что вкус - это нервы. Ведь раз мы о мозге своём думаем, значит, не он же думает. И любое моё ощущение, даже физиче-ское, боль например, - ведь я же его чувствую. Так что же такое - моё чувство? Нервы? Хорошо, нервы, но нервы - это провода, по которым сигнал поступает, это всё равно, что сказать: электрический ток - это провода... Само-то ощущение боли - что такое? Нет, брат, шалишь, это уже не нервы. Не говоря уже о радости от выигрыша Спартака, печали от нерешённой задачи, недоступной и ненужной моему организму, мыс-лях, абстракциях, ощущении, что это я, а это не я.
   Её не пощупаешь, не убьёшь, потому что не знаешь, куда попадать, не сожжёшь - не имеет ни массы ни вида; и умереть не может - нечему умирать и гнить...
   
   И чем больше думал и вспоминал события, тем больше убеждался, что это не броуновское бессмысленное движение было в моей жизни, - а всё по плану, не почему - зачем. Бог заботился о моей душе и вёл к од-ному Ему известной цели. Собственно, как я теперь понял, все мои ду-шевные движения напоминали качели. Качели двигались от дикой неуве-ренности в себе к наглой самоуверенности, а раскачивали качели события жизни.
   Я ещё в детстве замечал в игре какой-нибудь, кеглях: неуверен, ду-маю: сейчас промахнусь! - и - попадаю и ещё раз попадаю и ещё; загор-жусь и залюбуюсь, увижу в себе ковбоя с голубыми глазами, и раз - па-даю в лужу посреди двора, промахиваюсь с трёх метров, выпускаю из рук тарелку с супом и снова становлюсь неуверенно-мнительны­м,­ застенчи-вым малым - и снова меня выносит на гребень волны, и я начинаю изде-ваться над слабыми и неуверенными в себе, пока снова не шлёпнусь в грязь под их оглушительный хохот. И так - до сего дня...
   
   Дождик сыпал, я брёл наклонившись...
   Теперь всё начнётся по-другому. Я пойду работать на самую тяжё-лую работу, и ничего будет не страшно. Если буду считать страдание ра-достью, то мне никогда не будет плохо, на страдания дефицита нет. Чем хуже будет, тем лучше, я буду считать это за подарки судьбы, а когда бу-дет нетяжело, то тут уж сама натура человеческая так устроена, что горе-вать не придётся. Так я открыл секрет, как стать счастливым.
   Я буду помогать несчастным, и они меня будут любить. И забуду о себе и буду всё время говорить с людьми о них, а они - изливать душу, и как писатель выиграю даже, узнаю такие тайны, какие даже Достоевско-му не снились. Главное, уметь слушать. Люди любят, когда их слушают. И буду нравиться женщинам своей бесхитростностью и готовностью раз-делить смех над собой. Вон князь-то, хоть и говорили: Идиот, а любили, и какие женщины! Настасья Филипповна, Аглая, Вера Лебедева. И что интересно: люди, когда ты их жалеешь и не отвечаешь на их хитрости, почему-то думают, что они тебя охмурили, и ты вислоух. И как же они удивлялись, когда узнавали, что князь замечал их проказы. Тогда они на-чинали подозревать, что он себе на уме, когда же и в этом разубежда-лись, видя, что всё замечающий князь никаких ответов не предпринима-ет, то только разводили руками: Так зачем же вы, если понимаете?
   Вот тут для меня и будет самое тяжёлое. Только бы за дурака не со-чли... Но против этого есть средство. Надо периодически щёлкать их по кончику носа, чтоб поняли, что не глупее их и все комбинации видишь напропалую, а просто поступаешь так, потому что так хочешь. Но это уж как-нибудь. Благодаря Сашке, я иногда научился быть весьма остроум-ным. Главное я снова ожил, вылечился от многолетней болезни, впервые после долгого перерыва почувствовал себя молодым и даже юным.
   И стоит жить, и работать стоит. Раньше я не мог себе предста-вить, как снова пойду на работу, буду вставать зимой в шесть, тянуть эту лямку, быть втянутым в отношения с людьми, которых презираешь, и ус-тупать им в производственных качествах. Теперь я решил никого не пре-зирать, теперь я не ценил людей по уму - да не по уму, а по количеству мудрёных слов, которые они умеют употреблять. Быть рабочим, страдать на дне общества в закопченных цехах и на расхлябанных дорогах необъ-ятной России, как Достоевский на каторге, казалось мне счастьем.
   
   6
   Я пошёл куда угодно. Воля первого подвернувшегося кадровика на заводе стала Божьей волей...
   
   
   Глава седьмая
   
   Встретился я с ещё одним солагерником Сашки Даниилом Витюш-киным, русским католиком, и встреча эта имела непредсказуемые по-следствия.
   Странный он был русский человек. Хотя странный только с по-верхностного взгляда, а в общем вполне соответствовал той самой рус-ской широте, о которой писал всё тот же Фёдор Михайлович: у нас если уж в католицизм перейдёт, так самым иезуитом станет.
   Витюшкин и был иезуитом. Он спокойно и с достоинством, любу-ясь произведённым эффектом, произносил, что цель действительно оп-равдывает средства и ничего тут зазорного нет, а все наши морщины от этого называл историческим штампом и заскорузлым русским интелли-генничаньем.­
   Из лагеря, как рассказывал брат, за ним тянулась тёмная ниточка, правда, точно недоказанная, что он кого-то там выдал, и не из страха, не из корысти, а потому, что в этом конкретном случае нужно так было для католической идеи; и схлопотал за это по католическому мордыхану (что уже было абсолютно доказано, так как происходило публично) и перенёс экзекуцию действительно по-христиански.
   Он был весь целиком, со всеми своими потрохами из Пушкинской речи, как бы специально для доказательства идеи Фёдора Михайловича о всемирности русского человека.
   В лагере где в ходу были всевозможные мистификации, у него, по-томственного костромича, была своя. Он якобы по происхождению был не русский, а потомок древнегерманского рода фон Кранцев. Прадед его вышиб из седла английского поэта хромого лорда Байрона в Греции, и когда последний горделиво прошептал, лёжа на земле и извиваясь в но-гах своего коня:
   - Кто осмелился поднять меч на лорда Байрона?
   Преспокойно ответил:
   - Барон Фон Кранц. - И головы Байрона не оказалось на месте. А всё потому, что сам был поэт не хуже Байрона.
   И Витюшкин, никогда до лагеря дальше Костромы не отлучавший-ся, действительно читал стихи, написанные будто бы его прадедом, не-мецким бароном. Читал превосходно и удивительно перевоплощался в своего героя и окружающий его мир. Так и виделся, слушая его, герман-ский городок с узкими улочками, островерхими таллинскими крышами, холмистая местность, не сплошные леса, как у нас, а рощи, дубы и грабы, речка-ручеёк с королевской рыбой, мельница, а на вершине холма - фа-мильный замок фон Кранцев, о которых упоминается ещё в девятом веке. И герой - потомок старинного рыцарского рода с до болезненности до-ведённым пониманием чести и жаждой подвигов, солдат, охотник, ме-ланхолик, мечтатель, посвящающий свои хрустальные стихи немецкой Беатриче. Стихи, как утверждал Сашка, были первоклассными, жаль только, что запомнил он лишь одну строчку:
   ...Твоих дворцов тоскующая сага...
   Но если б даже они не были просто хорошими, поражало, как этот русский парень вжился в своего фон Кранца. Надо было действительно поверить в свою фантазию, просыпаться и засыпать с мыслью, что на са-мом деле ты не Витюшкин, а фон Кранц, чтобы так писать, - и ни одного прокола; преотличнейший шпион из него бы вышел.
   Но делу время - потехе час. Одержим рыцарской честью, платони-кой и грустью о навсегда исчезнувшем времени Витюшкин был в минуты поэтического экстаза. В прозаические часы его волновали другие эмпи-реи - ненависть к некатоликам со всей страстностью русской души. Про-тестантам, православным, коммунистам - всё едино. А поскольку Россия была когда-то страной православной, то ненавидел Россию и всё русское и испытывал чувство жгучего стыда, что мать и отец его были русские люди, может, от стыда и появилась на свет версия о фон Кранце.
   
   Рассказывал Сашка, как волею лагерной судьбы они какое-то время спали рядом. Сашка, один профессор и Витюшкин.
   Витюшкин взахлёб читал им по памяти какую-то мерзость Русские о самих себе. Всё дерьмо, какое только можно придумать, там было: и трусы, и жадны, и обманщики, и нет чувства Родины и чести, каждый за себя и ненавидит соседа.
   И чудно и гадко было полуеврею Сашке, как они оба, два коренных русских человека - потому что чего там ни плёл про фон Кранца, никто ему ни грамма не верил - взвизгивали и хрюкали от восторга и упоения, и чем более вонючими были помои, тем они радостнее взвизгивали, а по-луеврею Сашке хотелось плакать...
   Витюшкин всегда был против России. Прямо хвалить Гитлера было неприлично, но сопоставляя его апполонские усики с рябоватой мордой Сталина, делал арийцу предпочтение. - Противовес большевизму, Запад не понял… Распаляясь, он постепенно увеличивал размеры Адольфа, пока тот не вырастал в древнего германца, никем не понятого и оплёванного, или в этакого Иуду искариотского, самого преданного ученика Христа...
   Было в Витюшкине что-то от революционера, которым я ещё не-давно хотел стать. Он приезжал в Москву по каким-то таинственным де-лам, с кем-то встречался, кого-то обращал; ученики тоже куда-то ездили по его указаниям. Это захватывало мою молодую романтику.
   Он тонко почувствовал, что я накануне великого решения.
   - Никакого православия в природе нет, - поучал он меня, - а есть ка-толичество и некатоличество.
   - Есть христианство и нехристанство, - бодро отвечал я ему, - а ка-толики христианство своё показали. Какое же это христианство, мечом в веру загоняющее? Разве галилейский Учитель этому учил?
   - А как же ты думал? Христианство ведь - не славянофильство ваше гуманитарное, не розовая водичка, не дешёвая русская жалостливость, а - меч обоюдоострый... а у кого нет, тот продай одежду свою и купи. И я недаром тебе сказал про католиков и некатоликов. Как появилось так на-зываемое православие? Некоторые восточные церкви не приняли ряда догматов Церкви вселенской. Значит, вся цена православию - неприятие нескольких догматов, утверждение, что они не католики, ничего положи-тельного, как у атеизма.
   - Ну, на это пока я ничего ответить не могу. Я и до Евангелия ещё не добрался, не то что до истории Церкви... Алёша обещал достать... Только чувствую я, что не может быть таким Христос, как у вас.
   - Гм. Евангелие? Евангелие. Так... Ладно. Продолжай... Ты ведь по-польски не читаешь?
   - Нет... Даже по-английски... Ещё Достоевский говорил, что лучше быть неверующим, чем поляком, то есть, тьфу... хотя остроумно... чем католиком. Те не знают Христа, а вы Его подменили. У одного человека нет денег, а у другого - фальшивые. Пока фальшивомонетчика не раско-лоли, он пиршествует блистательно, но вот пришёл Судия с палачом... и нету больше фальшивомонетчика, один зуб золотой остался. А у кого де-нег нет - они ещё могут появиться.
   - А где у Достоевского про фальшивомонетчика?
   - Это не у Достоевского, а у Черникова. Образ такой в развитие идей Фёдора Михайловича...
   А Достоевский утверждает вообще, что из реакции на католичество вышел протестантизм, из католической идеи Царства Божьего на земле и из цель оправдывает средства и виртуозно поставленной казуистики - социализм...
   - Ну уж ваш Достоевский!.. Хотя и гениальный писатель в то же время, поляк.
   - Достоевский - поляк?
   - Предки его - выходцы из Литвы...
   - Ну ты даёшь!.. Достоевский - поляк, Пушкин - негр, Лермонтов - шотландец, Тургенев - татарин, Гоголь - хохол. Что ж нам, один Тол-стой остаётся, да и у того кого-нибудь найдёшь, при желании, в родо-словной? Что ты этим хочешь сказать?
   - Да ничего, ничего. Имеющий уши слышать - слышит, какой народ ты собираешься ставить на пьедестал истории.
   - Этот народ не загонял никого в христианскую веру, не сжигал лю-дей на кострах.
   - Прям-таки и не сжигал? А старообрядцы? Ваш знаменитый полу-грамотный Аввакум?
   - И не стыдно тебе? Ведь это горсточка пепла по сравнению с ва-шим огнём и мечом! Во всяком случае не каждый в мире и слышал про русских старообрядцев, а про инквизицию слышали все.
   - А про ваши лагеря? Инквизиция - штамп, специально раздутый поверхностными людьми, желающими опорочить великую идею, и без различия, католичество ли, православие, протестантизм. Ты думаешь, ко-гда они про инквизицию говорят, они про католичество говорят? Они про христианскую Церковь говорят, про христианство как таковое... Кстати, за время существования инквизиции было сожжено всего не-сколько десятков человек. За несколько веков! Причём приговор выно-сился светской властью, духовная - только давала санкцию на соверше-ние правосудия.
   - Ха-ха-ха! Хорошо устроились. Вот типично католическое лицеме-рие. Невиновны, дескать, в пепле еретиков сих. Фарисеям - только по-учиться! Схватили еретика, натешились над ним, обвинили в ереси и колдовстве, а там: мы не при чём, не мы его на костёр вели; мы люди мо-литвы, теперь решайте вы, короли и судьи, жить этому человеку или не жить, а мы слуги Господа, нам не позволено ничью кровь проливать; мы занимаемся Божьим делом и человеческой душой, а с телом решайте вы, люди мира сего, жестоковыйные и кровожадные; но учтите: этот че-ловек - колдун.
   - Полегче, православный еврей! Сначала русскую историю изучи как следует. Скольких в ней на дыбу подымали, языки обрубали, руки-ноги, сжигали на тех же самых кострах. Ты почитай, почитай этого ва-шего мученика-матерщинник­а­ - тоже русский человек, представитель то-го же богоизбранного народа, мессии новоиспечённого, да ещё из луч-ших, по крайней мере, не всё равно было старообрядцам, какую веру власть предложит... А о духовенстве вашем неплохо было бы у Лескова спросить - знаток и в пристрастии к Западу трудно заподозрить... Что ж он, твой пророк Достоевский? Наврал он всё, пророк Достоевский. На-род Богоносец, народ Богоносец, народ встретит атеиста и поборет его! Вот и поборол! Вот и показал, кто есть ху! Сам свои церкви ломал и на поминках плясовую отплясывал. И счастлив до блеянья, что от обезь-яны произошёл и в Бога не верит... А у зайца - стоит, как стояла.
   - Т ы ж сам понимаешь, что с нашим народом сделали.
   - Сделали? Кто сделал? Кучка евреев? Так грош же цена этому на-роду Богоносцу, которого кучка евреев да латышей могла повести как баранов на заклание!
    - Эта кучка изобрела такую адскую машину подавления и разъеди-нения, против которой ни один бы народ не устоял.
   - Поляки всё-таки устояли. Потому что у них Церковь есть. А рус-ская православная церковь показала свою полную несостоятельность. Царство её, видите ли, не от мира... Да и нечего всё на евреев валить, а русский человек - наивный паинька. Единственный умный писатель в России, Бунин, ещё тогда предрёк: Как протрезвятся - свалят всё на жида да на соседа. И что ведь интересно - чуть мало-мальски в России человек, выходящий из среднего ряда, смелый, благородный, честный, умный - так сразу католик. Чаадаев - совесть России... Владимир Соловь-ёв - единственный более-менее крупный русский философ - под старость лет склонялся к католицизму. Печерин - умница, пророк, вот уж кто дей-ствительно пророк, не чета твоему Достоевскому... А декабристы? Толь-ко и хватило пороху, чтобы постоять полдня на площади. А потом как ягнята друг друга закладывали, вопросы следователей упреждали. Един-ственный достойный человек, кто - Рылеев? Попал пальцем в лузу. Като-лик Лунин! Вот тебе - поле для размышлений... На, держи.
   Он покопался в портфеле, и я обомлел - вытащил оттуда Новый За-вет на русском языке с комментариями и словарём.
   Вот тебе и комуфляж! Выходило, что Алёша, без трёх минут свя-щенник, в своей стране, в родной православной Церкви, Евангелие дос-тать не может, а паршивый католик Витюшкин - нате, пожалуйста, да ещё и с комментариями. Было над чем задуматься...
   На другое утро темно, рано мы отправились в костёл. Интеллигент-нейшие, седовласые, узкие католические лица углублялись, сидя, в свои молитвенники; полумрак и небесная музыка, как будто с Богом разгова-ривающая и даже за что-то смиренно укоряющая... Защемило. И по ще-кам потекло. Я не поверил и руками пощупал. И странно, я даже как буд-то гордился ими. И голос священника на непонятном красивом языке что-то будил неизвестное или забытое, и хотелось слушать и слушать его, даже не понимая. Плакать, плакать и слушать. И не уходить никуда нико-гда...
   Что? Красиво, театр? Но я же бывал в театре. И там тоже действо-вало , и иногда - комок к горлу, но я хорошо изучил то ощущение. Оно бывало разной силы, но в общем по характеру своему одинаковое. Я да-же мог указать то место внутри, где оно начиналось. Здесь же, сейчас, было никогда ранее неиспытанное, как будто я попробовал пищу непро-бованную. Даже пища - не то: хоть и не вкушал этой, но другую вкушал, а пища есть пища, вкусная или невкусная, сладкая или солёная, более вкусная или менее вкусная. А здесь было что-то, к чему словами не очень близко подберёшься, - опьянение - не опьянение, а обострение всех чувств. Просто я забыл, что был на земле, и что у меня есть вес...
   Мы вышли. Витюшкин ждал выражения чувств, но я молчал. А че-рез несколько дней в его присутствии сказал Алёше:
   - Алексей, у меня к тебе просьба.
   Алёша залучился глазами.
   - Я креститься хочу.
   Он оторопел, а Витюшкин удивился и приосанился.
   - И прошу тебя быть моим крёстным. - У меня это, наверное, полу-чилось, как в девятнадцатом веке: прошу вас быть моим секундантом.
   - Но ему нельзя!.. Да он и сам к нам не пойдёт, - лепетал Витюш-кин.
   - Я в православной Церкви хочу креститься.
   
   
   2
   Ну, Алёша за это дело взялся горячо. Он и не думал, что я его о та-ком попрошу. Вроде и сбываться стала его мечта, чтоб русский народ к Богу повернул. Хоть и не совсем я русский, но по характеру - Алёша го-ворит - самый что ни на есть коренной русак...
   Заставил он меня выучить три молитвы: Отче наш, Царю Небесный и Символ веры.
   Стали мы с ним понемногу в Храм ходить. Зайдёшь в этот полу-мрак свечный, как будто в другой мир, в древность попадёшь, как будто времени больше нет, ничто не меняется, не подвластно времени, ибо тем там занимаются, что ко времени отношения не имеет. Будто стоит сине-глазый попик, шестнадцатый век, за стеной ветры воют, опричники ска-чут, а здесь тепло, служба и народ церковный со свечечками. Небось, их бы сейчас из шестнадцатого века в наше время - ничего бы они не узна-ли, языка бы не поняли, а службу б узнали...
   
   Наконец Алёша сказал, что второго февраля, не дожив до восемна-дцати лет, пойдём креститься.
   Тут и началось. Всё было вроде решено, и сомнений никаких, а как объявил, что - креститься, тут и пошли сомнения, а креститься для ори-гинальности обряда - это ж пошлость.
   Всё это прекрасно, конечно, - любить ближнего, как самого себя, как будто он - теперь ты, а ты - он, и уступать другому, и отдать ему по-следнюю рубаху, и быть ему слугою и последним; и только так Царствие Божие может устроиться, если люди будут уступать другому и отдавать лучшее, а себе брать худшее; блаженнее давать нежели принимать. Но если каждый будет хотеть уступать, так опять ведь пойдут споры и раз-доры, только навыворот. Если теперь люди спорят, кому достанется больший и лучший кусок, то тогда будут спорить, кому достанется худ-ший и меньший. Один будет говорить:
   - Дай я за тебя поработаю!
   А другой:
   - Нет, отвали, козёл, дай я за тебя!
   И до драки дойдут. Или, как Чичиков с Маниловым будут по пол-часа у дверей пререкаться, кому пройти последнему...
   
   Но этот вопрос я, слава Богу, разрешил. У кого любви больше, тот и в этом уступит.
   Второй вопрос был труднее.
   Если так хорошо человеку страдать, если страдание очищает чело-века и за него надо Бога благодарить, то для чего делать человеку добро? Блаженны плачущие. Ведь если будет человеку хорошо, то он о Боге за-будет, и делая добро и прощая подлеца, мы потакаем продолжать делать зло, ему только этого и надо.
   И сколько в жизни таких разночтений: спускают подлецу - на шею садится, смельчаком, бретёром становится, пока на большего наглеца не нарвётся... Что, по Достоевскому, сделало русский народ Богоносцем? Страдание. А западный бюргер сыт, равнодушен и переваривает пищу. Так может тогда полезней делать зло? Даже у апостола Павла об этом есть:
   И не делать ли нам зло, чтобы вышло добро...
   И как я ни раскидывал умом, а так и не ответил. Только сердце моё глупое кривилось:
   Нет, это не так, не так!
   
   Третий вопрос был страшный, холодный, расчётливый.
   А вдруг всё-таки там ничего, верней, Никого нет. Нелепость? Пусть - нелепость. А всё-таки - нет. Встречает юноша на улице просто-душную девушку и говорит:
   - А я знаю, что вас зовут Наташа.
   А её и правда зовут Наташа. Она думает, что он владелец биополей, а он случайно попал.
   Так и тут. Несмотря на очевидность - Никого нет.. Ум-то меня сколько раз уже подводил. Кажется, всё правильно. Думаешь - всё рас-считал, и иначе и думать нельзя, и вдруг приходит случайная и простая мысль - и ты удивляешься, почему она тебе раньше не приходила, и все твои построения рассыпаются, как башня из шашек. Ведь раньше-то, до случая с древним папоротником, мне так же очевидно и неопровержимо казалось что Бога нет и не может быть.
   И потом, мне ж хотелось ведь, чтоб Он был, - вот Он и стал.
   Всё стройно, всё связано? А если случайно, как Алик говорит, об-лака похожи на Советский Союз. Ведь бывает же - от одной искры вся деревня сгорает, а ты, Гомо Сапиенс, бьёшься, бьёшься и никак печку растопить не можешь...
   Ну а жизнь моя, совершающаяся по сценарию, и всё, куда ни по-смотри? Не много ли случайностей? Будто только случайности и есть. И потом, сложная уж больно мысль о Боге или божествах, не напраши-вающаяся, чтоб сама по себе у полуобезьян зародилась… А всё-таки Ни-кого нет…
   
   И ещё одно было, хотя тут я сознавал, что просто ещё до всего не дошёл. Но из песни слова не выкинешь.
   После Достоевского Евангелие меня несколько разочаровало. Дос-тоевский показался мне глубже, гуманнее, солидней Евангелия, а Еванге-лие местами - примитивнее и жёстче.
   Уж очень много говорилось там про геенну огненную, страх и на-граду. Хотя, разумеется, такие места, как Нагорная проповедь, лисицы имеют норы и птицы небесные - гнёзда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову, приидите ко Мне все труждающиеся и обреме-ненные..., многие притчи, две лепты вдовы, ...кто из вас без греха..., так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне, концовка с пытками, плевками и отречением Петра и многое другое были прелестны; но с другой стороны, мне до слёз было жаль проклятую смоковницу, свиней, утонувших в море, мёртвых, погребающих своих мертвецов. Казалось, что Иисус не всегда был кроток и смирен, а часто говорил гневно, резко: ...доколе буду с вами, доколе буду терпеть вас? - а не как великий гуманист. Некоторые противоречия тоже бросались в гла-за: Кто не со Мною, тот против Меня, и Кто не против вас, тот за вас. Не любите мира, ни того, что в мире, и Ибо так возлюбил Бог мир... Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую, но когда ударил Его служитель , Он стал его укорять: ...если Я сказал худо, пока-жи, что худо; а если хорошо, что ты бьёшь Меня?
   Также и Павел. С одной стороны, писал коринфянам:
   Для чего бы вам лучше не оставаться обиженными? - а с другой, когда его избили, вспомнил, что он римский гражданин и потребовал удовлетворения...
   Мне хотелось, чтоб истина была чёткая, чтоб мне не думать каждый раз, как поступить, а знать заранее, что в любом случае нужно поступать кротко и смиренно. У Толстого всё ясно: всегда при всех обстоятельст-вах не противься злу насилием, - а тут гадай каждый раз...
   
   Но хоть лилось всё это мне на голову, как кипяток из окна злой ста-рухи, я уже знал что всё равно крещусь.
   Любите врагов ваших перевешивало всё остальное. Человек так сказать не мог. И не мог человек, если б не видел перед собой Бога, ска-зать, умирая:
   Господи! Не вмени им греха сего. - Это об убийцах своих...
   Что ж, - думал я, - видно, пока я этого не понимаю. Не может быть, чтобы две тысячи лет люди верили, и среди них, между прочим, умнейшие люди, и не разрешили все эти роковые вопросы. тот же Дос-тоевский, к примеру, не глупей меня был человек, и не он же придумал: Любите врагов своих... Главное-то я нашёл, веру нашёл в бессмертие, Христа нашёл, а второстепенное мы со временем разрешим...
   Но было мне временами жутко. Как будто обет монашества прини-мал. Как будто что-то необратимое совершалось, чего уже назад не по-вернёшь. Как будто я смертный приговор себе подписывал.
   Мне было семнадцать лет по медицинским критериям. Я долго был мёртв и ожил. Хотелось отпраздновать возвращение в жизнь. Хотелось ещё попутаться, пару годочков хотя бы, с девчонками - на кудрявом носу армия маячила - а уж потом жить чистой, христианской, хоть и монаше-ской, жизнью. Как же, я ведь и не жил ещё, и сразу - обет! Возможность иметь жену-сестру меня не совсем удовлетворяла. Я был уже достаточно испорчен, чтобы сексуальным идеалом своим считать не одну, а множе-ство женщин. Так долго культивировал (ишь, каким языком заговорил) поэтические аксессуары! В аксессуарах этих на первом месте - ни в коем случае не меньший, чем у Пушкина, донжуанский список. А сразу же обещать, похоронить себя, ещё не насладившись? А обещать, заранее зная, что не сдержу, не хотел.
   
   Алёша сказал, что и крёстную подыскал. Старушку-дворянку, прав-да, украинскую. Наконец-то я увижу в жизни настоящую помещицу или даже графиню, и она станет мне самым близким человеком...
   А как это крестятся? Я знаю, что погружаются в воду. Так мне при-дётся раздеться до гола, что ли, и встать перед всеми? Этого не хватало ещё. Может, махнуть, не поехать, а будут звонить - не подходить? Они оскорбятся, и я их никогда больше не увижу, а раз не увижу, то и позора не будет...
   И опять мечтать о самоубийстве, стоя с Пафнутьичем на чердаке?
   ...А вот тут-то я и увижу, вошь я или человек? Смогу ли я ради Хри-ста и через стыд переступить. Если человек  через всё переступлю и себя сломаю. А чем больше сломаю, тем ближе буду к Царствию Небесному. И скажу горе: Сдвинься! - и она сдвинется. А если вошь - туда мне и до-рога.
   
   
   3
   Родители тоже ночей не спали, дебатировали.
   - Да, упустили мы сына! - грустно вздыхал отец, - он скатывается шаг за шагом в самую махровую белоцерковщину.
   Но тут на сцене появилась матушка совершенно неожиданным для меня образом:
   - Оставь его, Сеня. Ты же видишь, он два года ходит, как тень Гам-лета. Постоянное выражение тоски на его лице... Что ж, Алёша нам не страшен. Парень Виталий не глупый, скоро с него слетит эта шелуха бо-гоискательства, она действует на него как запретный плод и тем не менее поможет ему встряхнуться... Я его сколько раз умоляла попить брому, но его разве можно о чём просить! Неоднократная просьба моя раздавалась как глас вопиющего в пустыне, без твоей поддержки, известный оппор-тунист... Это дикое крещение послужит для него, быть может, своего ро-да психотерапией. Мне когда-то умный психиатр Миссисипич говаривал:
   - Кому - бром, а кому и святая водичка.
   Конечно, более по-большевистски - бром, но что поделаешь. Я дав-но утверждала, что нельзя было так во всеуслышание низвергать Сталина с пьедестала. То курили фимиам без всякого чувства меры, а теперь - из мавзолея свергнули при честном народе. Для молодых, неокрепших душ это оказалось суровым потрясением. Многие не выдержали, надломи-лись. Вот и у Виталия крещение - своеобразная форма протеста. Во всём надо уметь находить социальный аспект... А помешаем мы ему - при его вспыльчивости он и вообще что-нибудь выкинет, в лучшем случае что-то над собой сделает или попадёт в психиатрическую лечебницу, в худшем - станет антисоветчиком.
   
   4
   Утром я решил, что никуда не поеду. Как будто сто верёвок привя-зывало меня к кровати, но я их не развязал - оборвал, рванулся и оказался на ногах. Добрые, умные голоса шептали:
   Не ехай, не ехай, сынок, пожалей себя. Верить можно без этого...
   Вышел из дома, заранее зная, что вернусь назад...
   Алёша стоял в церковном дворе, и скоро сюда подошла моя несо-стоявшаяся крёстная с глазами не то серыми, не то голубыми, пожилая, но движеньями, стройностью и какой-то почти воздушной лёгкостью ка-завшаяся девушкой. Я никого не видел, чтоб так ходили, едва касаясь но-гами асфальта. Если б она пошла по воде, то я бы не удивился. Мы по-смотрели друг другу в глаза, примериваясь, кого Бог послал, и я успоко-ился...
   Меня подвели к батюшке. В первый раз в жизни я видел близко жи-вого священника. В детстве я представлял их по картине Репина - жир-ными, лампадно-масляными и всегда пьяными. Этот похож был на про-фессора, да он и был профессор, как я потом узнал.
   Кроме меня, креститься хотела (значит, я хочу всё-таки?) молодая девчонка, чуть постарше меня, но уже замужем.
   Батюшка, отец Пётр, спросил, знаем ли мы Символ веры, и на фоне другой крестящейся я блистал. И здесь блистал, как и везде. Потом спро-сил, что нас привело к вере, и тут уж преимущество перешло на её сто-рону. Я пошёл шпарить о смысле жизни, Достоевском, борьбе за сущест-вование...
   - Ну это в философском плане, ну а что конкретно тебя привело?
   В конкретике я оказался слаб. Заблеял, засуетился, а ничего толком не сумел объяснить. Не было у меня никакой конкретики, кроме, пожа-луй, ничтожества, но я ему не сказал - почти забыто было. И получилось - книжный человек, никаких живых впечатлений. А у неё - красивая тайна, муж из армии (видимо, видение было) велел креститься, и она, как в старину, не попробовала ослушаться, выполняла волю мужа, как свя-тыню, и в этой воле - её вера, раз муж решил, значит, так и есть...
   Потом батюшка стал говорить сам. О солнце. Что оно центр, ви-новник, глава жизни на земле. И всё к нему тянется, любая букашка, бы-линка. День и ночь, месяцы и времена года, весь отсчёт жизни связан с солнцем. Умные люди даже говорят, что в истории существует циклич-ность. Чередование злых событий, рождение злых гениев многие выво-дят из активности солнца. И можно понять религии, которые поклоня-лись солнцу.
   Так вот, чем солнце является для земли, тем и в бесконечной степе-ни большим является Бог для мироздания. Он нам невидим из-за нашей греховности, и только чистые сердцем духовными очами видят Его, а иногда и телесными очами видят различные проявления божественной энергии. Есть различные течения современной мысли, связанные в той или иной степени с буддизмом, которые говорят: стань мудрым, и ты по-знаешь истину, и истина сделает тебя чистым. А мы, христиане, говорим вслед за нашим Учителем: Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога уз-рят. Очисти сердце, и увидишь Бога, и Он сделает тебя мудрым. Но это мудрость не человеческая, для погибающих юродство есть, мудрость не естественного человеческого разума, который - встряхиванье калейдо-скопа различных понятий, противоречащих одно другому, и не даёт тебе никакой действенной силы, слово, мысль не становятся делом, - а мудрость от благодати, к которой нельзя прийти естественным путём логи-ческих построений, как кибернетической машине. И только благодатны-ми очами можно увидеть, что человек не умирает, а переходит в Другое существование, как бабочка из куколки или как плод из зёрнышка...
   Начался обряд крещения... Всё было удивительно, странно, при-стойно, целомудренно. Я рождался в новую жизнь и погребал старую...
   ...Елицы во Христа креститеся, во Христа облекостеся, аллилу-у-иа.
   И радостно было и страшно погребать своего Адама. И такая сла-дость разливалась по душе и телу и так была хороша, что в те минуты можно было от всего отказаться, да не то, что можно, а просто нельзя было не отказаться.
   Что это, от чего я отказываюсь, - все женщины вместе взятые! Ви-дал же я фотографии старух в молодости, и что со всей их красотой ста-лось? Что эти жалкие секунды наслаждений в сравнении с вечностью?.. Я буду проповедовать, перестану заботиться о завтрашнем дне, пойду по городам и весям с котомкой, буду ночевать в стогах сена. Посадят меня - отсижу и снова буду проповедовать, но приведу Русь ко Христу.
   Я буду кротким через Крест и муки,
   Без боли кротости не надо мне,
   Отболит душа, увянут руки,
    И будет нежность в глубине...
   И хотелось верить, что наступит время, когда я не один буду стоять в церкви среди добрых и злых старух, а вся Россия. И этот Запад увидит ещё, богоносец ли русский народ или богоотступник, страна ли это не-годяев или Святая Русь...
   ....................­....................­...................­............................
   Отрицаеши ли ся сатаны?
   Отрицаюся.
   Отрицаеши ли ся сатаны?
   Отрицаюся.
   Отрицаеши ли ся сатаны?
   Отрицаюся.

Дата публикации:15.10.2005 18:45