ЕЛЕНА АЛЕКСАНДРОВНА ДЕНИСЬЕВА. "ИСТИННАЯ ИСТОРИЯ ПОСЛЕДНЕЙ МУЗЫ". (1826- 04.08.1864 года. Санкт-Петербург) Дата рождения не установлена - 1826 год - 4 августа 1864 года Санкт - Петербург. О Елене Александровне Денисьевой, последней, пылкой, тайной и мучительной любви Ф. И. Тютчева, поэта и блистательного остроумца - дипломата, которого часто впролголоса - не решались громко, - слишком рассеянно относился Федор Иванович к своему великолепному Дару, - называли "наследником пушкинских традиций" , неизвестно почти ничего.. и известно слишком много ! Она - адресат более пятнадцати его стихотворений, ставших самыми драгоценными шедеврами русской лирики второй половины девятнадцатого столетия. Это - очень много для Женщины, которая беззаветно любила. И - слишком мало для сердца, которое надорвало себя этой Любовью. Вот уже почти двести лет мы читаем строки, посвященные ей, восторгаемся мучительной и жгучей силой чувства к ней Тютчева, вообще - то, человека очень скрытного и презирающего всякую "сентиментальную чепуху", задумываемся над тем, а оправдана ли была такая вот грешная страсть, а грешна ли она - вообще? Мы задаем себе эти вопросы, мы примериваем знакомые со школьной скамьи строки к своей собственной жизни, но мы крайне редко задумываемся над тем, кто же была эта Женщина, что Она собою представляла и чем Она могла на долгие 14 лет приворожить, притянуть, "причаровать" к себе столь непостоянную натуру, жаждущую новизны и смены впечатлений, натуру резкую, быстро разочаровывающуюся, иссущающую самое себя острым и часто бесплодным, беспощадным, бесконечным самоанализом?: Попробуем перелистать страницы немногочисленных воспоминаний, полузабытых писем, пожелтевшие листы чужих дневников: осторожно, ненавязчиво. Попытаемся воссоздать до сих пор скрытую канву недолгой, мучительно - яркой жизни той, что Поэт называл "моя живая душа". Елена Александровна Денисьева родилась в 1826 году, в старинной, но очень обедневшей дворянской семье. Рано потеряла мать, с отцом, Александром Дмитриевичем Денисьевым, заслуженным военным, и его второю женою отношения почти сразу не сложились. Непокорная и вспыльчивая для новой" матушки" Елена была спешно отправлена в столицу, Санкт - Петербург, на воспитание к тете, сестре отца, Анне Дмитриевне Денисьевой - старшей инспектрисе Смольного института. Привилегированное положение, которое занимала старейшая из воспитательниц Анна Дмитриевна в этом учебном заведении, знаменитом на всю Россию, позволило ей воспитывать полусироту -племянницу на общих основаниях с остальными "смолянками": девочка приобрела безуукоризненные манеры, стройную осанку, отличный французско - немецкий выговор, полную мешанину в голове по курсу естественных наук и математики, солидные познания в области домоводства и кулинарии, и непомерную пылкость воображения, развитую чтением по ночам сентиментальных романов и поэзии, украдкою от классных дам и пепиньерок*. (*дежурные наставницы младших девочек из выпускных классов - автор.) Анна Дмитриевна, чрезмерно строгая и сухая с подчиненными и воспитанницами, страстно привязалась к племяннице, по - своему: баловала ее, то есть, рано начала покупать ей наряды, драгоценности, дамские безделушки и вывозить в свет, где на нее - изящную, грациозную брюнетку, с чрезвычайно выразительным, характерным лицом , живыми карими глазами и очень хорошими манерами - быстро обратили внимание и бывалые ловеласы и пылкие "архивные юноши" ( студенты историко - архивных факультетов Петербургского и Московского университетов, представители старинных дворянских, часто обедневших, семейств. Это прозвище стало нарицательным и вообще для молодых людей, имевших хорошую, твердую репутацию человека, склонного к наукам - автор), серьезно искавшие невест. Елена Александровна, при своем природном уме, обаянии, глубокой вдумчивости, серьезности - ведь жизнь сироты, что ни говори, накладывает отпечаток на душу и сердце, - и очень изысканных, изящных манерах могла рассчитывать на весьма неплохое устройство своей судьбы: Смольный институт был под неустанной опекой Императорской Фамилии, и племянницу, почти приемную дочь, заслуженной учительницы собирались при выпуске непременно назначить фрейлиной Двора! А там и замужество, вполне приличное ее летам и воспитанию, ожидало бы Helen (* Элен - франц. - автор) заслуженною наградой, а старушка - тетушка могла бы с наслаждением предаваться (в тени семейного очага племянницы) столь любимой ею игре в пикет, с каким - нибудь безукоризненно воспитанным и отменно любезным гостем из огромного числа светских знакомых ! К таким, "вполне светским" знакомым принадлежал, разумеется, сперва и Федор Иванович Тютчев. Его старшие дочери от первого брака, Анна и Екатерина Тютчевы, оканчивали выпускной класс Смольного вместе с Еленой. Они даже были весьма дружны между собою, и на первых порах m - lle Денисьева с удовольствием принимала приглашение на чашку чая в гостеприимный, но немного странный дом Тютчевых. Странный потому, что каждый в нем жил своею, собственной, жизнью, несмотря на чтение вслух по вечерам в ярко освещенной гостиной, на частые совместные чаепития, на шумные семейные выезды в театры или на балы. Внутренне каждый в этой блестяще - интеллигентной, глубоко аристократической - по духу, взглядам, мировозрению - семье был закрыт и тщательно спрятан в свою собственную оболочку глубоких переживаний и даже "потерян" в них. В доме всегда царила некая внутренняя прохлада и пламя любви, затаенное под спудом сдержанности и аристократической холодности, никогда не разгоралось в полную силу. Особенно растерянной, неприкаяной в этой "полуледяной атмосфере" казалась Елене жена любезнейшего, всегда чуть - чуть эгоистично рассеянного, Федора Ивановича, деликатная, очень сдержанная Эрнестина Феодоровна, в девичестве - баронесса Пфефель, уроженка Дрездена. Она всегда старалась быть незаметной, морщилась, когда на нее обращали излишнее, по ее понятиям, внимание, но тонкие, изящные черты ее лица, огромные карие глаза, всегда как бы "зябли" от душевного "cквозняка" царившего в доме, молили о лишнем взгляде или мимолетно обращенном к ней теплом слове. Она безмерно обожала своего Theodora и даже поощряла его увлеченность изящной и живой подругой своих приемных, но искренне любимых дочерей, что очень удивляло Елену на первых порах. Правда, потом, уже много позже, она разгадала искусный "секрет" Эрнестины Феодоровны - та просто - напросто, не воспринимала ее всерьез! Умудренной блестящим светским опытом госпоже Тютчевой* (*Ее отец, брат и первый муж - барон Дернберг - всю жизнь состояли на службе при Баварском королевском дворе, и вообще, вся семья их сердечно дружила с фамилией самого короля Баварии, Людвига, на чьих придворных балах яркою звездой всегда блистала "милая Нестерле", как звали ее в семье. - автор.) думалось, что пылкий роман - увлечение ее "пиитического" мужа наивной молодой красавицей - смолянкой будет, хотя и бурным, но недолгим, и что он - гораздо безопаснее, чем все прежние безрассудные "вихри страстей" ee Theodora c великосветскими аристократками - красавицами. Любое из этих увлечений в одну минуту грозило перерасти в громкий скандал, и могло стоить ее мужу придворной и дипломатической карьеры. А уж этого никак нельзя было допустить! Но если бы искушенная в великосветских "обычаях" супруга дипломата - поэта только могла представить себе, какой пожар "возгорится" из маленькой искры обычного светского флирта! Роман развивался пугающе - стремительно! Александр Георгиевский, муж сводной сестры Елены, Марии Александровны, вспоминал в 1861 году, когда со дня первой - и роковой! - встречи влюбленных в приемной зале Смольного института, - туда Тютчевы приехали навестить дочерей в выходной - миновало десять лет : "Поклонение женской красоте и прелестям женской натуры было всегдашнею слабостью Феодора Ивановича с самой ранней его молодости, - поклонение, которое соединялось с очень серьезным, но, обыкновенно, недолговечным и даже очень скоро преходящим увлечением той или другою особою. Но в данном случае, его увлечение Лелей* (*домашнее имя Елены Александровны - автор.) вызвало с ее стороны такую глубокую, такую самоотверженную, такую страстную и энергическую любовь, что она охватила и все его существо, и он остался навсегда ее пленником, до самой ее кончины!" И затем Александр Георгиевский добавляет с некоторой долей горечи, уже от себя лично: "Зная его натуру, я не думаю, чтобы он за это долгое время не увлекался кем - нибудь еще, но это были мимолетные увлечения, без всякого следа, Леля же несомненно привязала его к себе самыми крепкими узами":.. Елене Александровне в ту пору было двадцать пять лет, Тютчеву - сорок семь. О их бурной связи вскоре стало известно управляющему Смольного института, который напал на след квартиры, снимаемой Тютчевым неподалеку для тайных свиданий с Еленой Александровной. Скандал разгорелся в марте 1851 года, почтии перед самым выпуском и придворными назначениями. Смолянка Денисьева в ту пору уже ждала ребенка от поэта - камергера! Старшая дочь Елены Денисьевой от Тютчева родилась 20 мая 1851 года - автор.) Все надежды на карьеру ее, как фрейлины Двора, а тетушки Анны Дмитриевны, как кавалерственной дамы, разумеется, были тотчас забыты! Анну Дмитриевну спешно выпроводили из института, правда, с почетной пенсией - три тысячи рублей ежегодно, а бедную Лелю "все покинули". (А. Георгиевский) У нее почти не осталось ни друзей не знакомых в свете. Ее на новой квартире, где она жила вместе с тетушкой и новорожденной дочерью, тоже- Еленой,- навещали только две - три подруги, самая преданная из них : Варвара Арсентьевна Белорукова, классная дама Смольного, заботящаяся после смерти Елены о детях и престарелой тетке, да немногочисленные родственники. Александр Георгиевский писал о Елене Александровне и ее Судьбе так: "Это была самая тяжкая пора в ее жизни, отец ее проклял, и не хотел больше видеть, запрещая всем остальным родным видеться с нею. От полного отчаяния ее спасала только ее глубокая религиозность, только молитва, дела благотворения, пожертвования иконе Божией матери в соборе всех учебных заведений близ Смольного монастыря, на что пошли все, имевшиеся у нее, немногие украшения". Думается, Александр Иванович Георгиевский несколько ошибается в своих воспоминаниях, говоря о единственном утешении несчастливицы (в светском понимании) - Елены : Боге и православных молитвах! У нее была еще один " Бог" - Федор Иванович Тютчев и еще одно утешение: его Любовь и привязанность к ней! Она так и называла его : " Мой Боженька". Она прощала ему абсолютно все: частые отлучки, постоянную жизнь на две семьи*, ( *он не собирался , да и не мог оставить преданной и все знающей Эрнестины Феодоровны и фрейлин - дочерей, свою службу дипломата и камергера - автор) эгоистичность, вспыльчивость, частую, рассеянную невнимательность к ней, а в конце - даже полухолодность,- и даже то, что ей нередко приходилось лгать детям, и на все их вопросы: "А где папА и почему он обедает с нами только раз в неделю?" - с запинкою отвечать, что он на службе и очень занят. Свободной от косых взглядов, презрительной жалости, отчуждения, и всего того, что сопровождало ее фальшивое положение полужены - полулюбовницы Елену Александровну избавляло только кратковременное пребывание вместе с Тютчевым за границей - по нескольку месяцев в году, да и то - не каждое лето. Там ей не нужно было не от кого таиться, там он свободно и гордо называла себя: madame Tutchef, в регистрационных книгах отелей без колебаний, твердой рукой, в ответ на учтивый вопрос портье, записывала: " Tutchef avec sa famille"* (Тютчев с семьей - франц. - автор). Но - только там! Для того круга, в котором жила Елена Александровна Денисьева в России, она до конца жизни была "парией", отверженною, оступившейся. Безусловно, очень умная, все тонко чувствующая и понимающая Елена Александровна, прекрасно знала, что занимается самообманом , но ее растерзанное, слишком пылкое сердце тщательно выстроило свою собственную "теорию", благодаря которой она и жила все тяжелые и в то же время, самозабвенные свои, долгие четырнадцать лет. Александру Ивановичу Георгиевскому она, в час откровенных и горьких признаний, обливаясь слезами, сказала так: " А мне нечего скрывать и нет надобности ни от кого притворяться: я более ему жена, чем все бывшие его жены, и никто в мире никогда его так не любил и не ценил, как я его люблю и ценю, никто никогда так не понимал, как я его понимаю - всякий звук, всякую интонацию его голоса, всякую его мину и складку на его лице, всякий взгляд и усмешку; я вся живу его жизнью, я - вся его, а он - мой: "и будут два в плоть едину", а я с ним и дух един: Не правда ли, - обращалась она ко мне- продожает потрясенно А. Георгиевский -ведь вы согласны со мной?! Ведь в этом -то и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я его люблю и он меня, и быть одним существом, а не двумя различными существами. Не правда ли, я состою в настоящем браке?!" Как было сказать ей на это - восклицает Георгиевский - да, но в браке, не признанном ни церковью, ни гражданским обществом, а в этом то благословении и в этом то признании - великая сила, и вся фальшь, вся тягость вашегго положения происходит оттого, что признания этого - нет. Я был глубоко потрясен разговором, и убито молчал.. Леля же продолжала: "Прежний брак его уже расторгнут тем, что он вступил в этот новый брак со мною, а что он не просит для своего брака церковного благословления, так это потому,что он был женат уже три раза, а четвертый брак церковь не венчает, по какому - то там каноническому правилу!" *( *Это, действительно, так: не венчает, но, на самом деле, Тютчев был женат лишь дважды, только обряд венчания происходил в обоих случаях тоже - дважды - по католическому и православному обрядам. Обе его жены были католическо - лютеранского вероисповедания. Вполне возможно, что Федор Иванович вводил Елену Александровну в заблуждение по поводу своих запутанных семейных обстоятельств совершенно сознательно ! автор.) И с потрясающей, пронзающей сердце, искренностью Елена Александровна закончила тот тяжелый, памятный Георгиевскому разговор, такими вот словами:" Богу угодно было возвеличить и одновременно смирить меня таким браком, лишив нас возможности испросить на этот брак церковное благословение, и вот я обречсена всю жизнь оставаться в этом жалком и фальшивом положении, от которого и самая смерть Эрнестины Феодоровны не смогла бы меня избавить, ибо четвертый брак церковью не благословляется. Но так Богу угодно и я смиряюсь перед его святою волею, не без того, чтобы по временам горько оплакивать свою судьбу!" Но иногда эта сдержанно - тихая и глубоко религиозная натура все же не выдерживала креста "смирения и покорности Божьему соизволению", темперамент, яркий и бурный, но придавленный горькими обстоятельствами жизни, время от времени "вскипал" в ней, и тогда в семье Тютчевых - Денисьевых происходили сцены, подобные той, которую описывает Ал. Георгиевский в своих неизданных мемуарах: "Перед рождением третьего ребенка Феодор Иванович пробовал было отклонить Лелю от этого рискованного шага, *(И совершенно справедливо, ибо точно знал, что незаконнорожденные дети не имеют никаких прав состояния и будут приравнены к крестьянским. Немало пришлось Феодору Ивановичу потом, после смерти Любимой, оббить порогов, и поднять на ноги целую толпу великосветских знакомых, прежде чем он сумел пристроить сирот- детей в дворянские учебные заведения; об этом говорят сохранившиеся в архивах усадьбы Мураново документы! - автор.) но она, эта любящая, добрейшая, и вообще обожавшая его Леля, пришла в такое неистовство, что схватила с письменного стола первую попавшуюся ей руку бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Феодора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки, и отбила в ней большой кусок изразца: раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца.. Очевидно , что шутки с Лелей были плохие, - продолжает далее А.Георгиевский. - Феодор Иванович сам отнесся очень добродушно к ее слабости впадать в такое исступление из любви к нему; меня же этот рассказ привел в ужас, в здравом уме и твердой памяти едва ли возможны такие насильственные поступки , и я никак бы не ожидал ничего подобного от такой милой, доброй, образованной, изящной и высококультурной женщины, как Леля.. Однако.. Автор цитируемых здесь столь часто мемуаров опять заблуждается! И тишайшей ручей может , хоть на время, но стать бурной рекой. С течением времени, трещина, надлом в отношениях Тютчева и Денисьевой усиливалась, и неизвестно, чем бы завершились их пятнадцатилетние страдания, если бы не внезапная кончина Елены Александровны от скоротечной чахотки в августе 1864 года, в возрасте 37 неполных лет! Владимир Вейдле, историк и публицист, очень много занимавшийся исследованием и творчества и биографии Тютчева писал в своих блестящих психологических очерках - этюдах, анализирующих лирический мир поэзиии саму душу Поэта: "Тютчев не был "обладателем", но и им нельзя было обладать. Елена Александровна говорила ему: "Ты мой собственный", - но, вероятно, именно потому, что ни её, ни чей другой он не был, и по самой своей природе быть не мог. Отсюда то пленительное, но и то "жуткое и беспокойное", что в нём было: и в самой страсти неутрачиваемая духовность, и в самой нежности всё же нечто вроде отсутствия души." Как бы в подтверждение сказанному Вейдле, в стихотворении "Не верь, не верь поэту!", написанном ещё в тридцатых годах, читаем: Твоей святыни не нарушит Поэта чистая рука, Но ненароком жизнь задушит Иль унесёт за облака. Некоторое расстояние должно было всегда чувствоваться, некоторая отчужденность, отъединенность. И вместе с тем у самого Тютчева была огромная потребность в любви, но потребность не столько любить, сколько быть любимым. Без любви нет жизни; но любить для него - это узнавать, находить себя в чужой любви. В стихотворении 30-го года "Сей день, я помню, для меня был утром жизненного дня..." поэт видит новый мир, для него начинается новая жизнь не потому, что он полюбил, как для Данте - incipit vita nova* , (*начало новой жизни - автор) - а потому, что Любви признанье золотое Исторглось из груди её, то есть мир преобразился в ту минуту, когда поэт узнал, что он любим. При таком переживании любви неудивительно, что любившие Тютчева оставались неудовлетворёнными его любовью; неудивительно и то, что для него существовала верность, не исключавшая измены, и измена, не исключавшая верности. Однажды осуществившаяся близость уже не исчезала больше из его памяти и воображения, но потребность в любви, в чужой любви к нему, была так неиссякаема, так ненасытна, что Тютчев искал всё новых близостей. Тема неверной верности и любви других к нему проходит через всю его жизнь и получает отражение в его поэзии." В. Вейдле. "Последняя любовь Тютчева" Но всего лучше вырисовывается кризис отношений Поэта со своей последней Любовью в горьком признании Тютчева все тому же А. И. Георгиевскому, посланном через несколько месяцев после смерти Елены Александровны: "Вы знаете, как при всей своей высокопоэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, она в грош не ставила стихов, даже и моих, и только те из них ей нравились, где выражалась моя любовь к ней, выражалась гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила, чтобы целый мир узнал, чем она [была] для меня: в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её... Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своём, чтобы я серьёзно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что как отрадно было бы для неё, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она), и что же - поверите ли Вы этому? - вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её ("ты мой собственный", как она говорила), ей нечего, незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком Вам известных, которые всё больше и больше подтачивали её жизнь и довели нас - её до Волкова поля, а меня - до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке. О! Как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз она говорила мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал; я, вероятно, полагал, что как её любовь была беспредельна, так и жизненные силы её неистощимы, и так пошло, так подло на все её вопли и стенания отвечал ей этою глупою фразою: "Ты хочешь невозможного!". Права ли была Елена Александровна или нет, - мучения были несомненны. Так прошло четырнадцать лет. Под конец Елена Александровна много хворала (она была туберкулёзна). Сохранились её письма к сестре, относящиеся к последним полутора годам её жизни. В них-то она и называет Тютчева "мой Боженька", в них и сравнивает его с неразвлекаемым французским королём. Из них явствует также, что в последнее лето её жизни дочь её, Лёля, почти каждый вечер ездила с отцом кататься на Острова. Он угощал её мороженым; они возвращались домой поздно. Елену Александровну это и радовало и печалило: она оставалась в душной комнате одна или в обществе какой-нибудь сердобольной дамы, вызвавшейся навестить её. В то лето Тютчев особенно хотел уехать за границу, тяготился Петербургом; это мы знаем из его писем к жене. Но тут и постиг его тот удар, от которого он уже не оправился до смерти. При жизни Елены Александровны жертвою их любви была она; после её смерти жертвою стал Тютчев. Быть может, он любил её слишком мало, но без её любви он жить не мог. Мы точно слышим, как он говорит: "Твоя любовь, твоя, а не моя, но без этой твоей нет жизни, нет и самого меня". У Дж.Китса было прозрение о том, что поэту свойственно быть лишённым ясно очерченной, выпуклой личности; к Тютчеву это приложимо больше, чем к какому-либо другому из русских поэтов. Ещё в 1851-м году он жаловался жене: "Я чувствую, что мои письма самые пошло-грустные. Они ничего не говорят и похожи на окна, замазанные летом, сквозь которые ничего не видно и которые свидетельствуют об отъезде и отсутствии. Вот в чём несчастие быть так вполне лишённым личности". Гораздо позже, через три года после смерти Елены Александровны, он написал другому корреспонденту: "Благодаря моей малоэнергичной и неустойчивой личности, мне кажется, что нет ничего естественней, чем потерять меня из виду". А через два месяца после её смерти он дал в письме к Георгиевскому ключ ко всей своей судьбе: "Только при ней и для неё я был личностью, только в её любви '...' я сознавал себя". Елена Александровна умерла в Петербурге или на даче под Петербургом 4 августа 1864 года. Похоронили её на Волковом кладбище. На её могиле стоял крест, ныне сломанный, с надписью, состоявшей из дат рождения и смерти и слов: "Елена - верую, Господи, и исповедую". О её предсмертных днях и часах и об отчаянии Тютчева говорят стихи: Весь день она лежала в забытьи - И всю её уж тени покрывали - Лил тёплый, летний дождь - его струи По листьям весело звучали. И медленно опомнилась она - И начала прислушиваться к шуму, И долго слушала - увлечена, Погружена в сознательную думу... И вот, как бы беседуя с собой, Сознательно она проговорила: (Я был при ней, убитый, но живой) "О, как всё это я любила!" Любила ты, и так, как ты, любить - т, никому ещё не удавалось - О Господи!.. и это пережить... И сердце на клочки не разорвалось... В день после похорон Тютчев писал Георгиевскому: "Всё кончено... Вчера мы её хоронили... Что это такое? Что случилось? О чём это я Вам пишу - не знаю... Во мне всё убито: мысли, чувства, память, всё... Я чувствую себя совершенным идиотом. Пустота, страшная пустота. И даже в смерти не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то... Сердце пусто, мозг изнеможён. Даже вспомнить о ней, вызвать её живую в памяти, как она была, глядела, говорила, и этого не могу. Страшно, невыносимо... Писать более не в силах, да и что писать?.." Через пять дней он писал ему же: "О, приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше. Благодарю, от души благодарю Вас. Авось '...' удастся Вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя, этот жгучий камень, который давит и душит меня... Самое невыносимое в моём теперешнем положении это то, что я с всевозможным напряжением мыслей, неотступно, неослабно, всё думаю о ней, и всё-таки не могу уловить её... Простое сумасшествие было бы отраднее... Но... писать об этом я всё-таки не могу, не хочу; как высказать этакий ужас..." К этому же времени относится, вероятно, отрывок из письма к неизвестному адресату, сообщённый в своё время Ф.Ф. Тютчевым, сыном Елены Александровны: "Моё душевное состояние ужасно. Я изнываю день за днём всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти... Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего больше не существует. То, что я чувствую, невозможно передать словами, и если бы настал мой последний день, то я приветствовал бы его, как день освобождения... Дорогой друг мой, жизнь здесь на земле невозможна для меня. И если "она" где-нибудь существует, она должна сжалиться надо мной и взять меня к себе..." Фет посетил Тютчева в те дни и так рассказал об этом в своих воспоминаниях: "Безмолвно пожав руку, Тютчев пригласил меня сесть рядом с диваном, на котором он полулежал. Должно быть, его лихорадило и знобило в тёплой комнате от рыданий, так как он весь покрыт был с головою тёмно-серым пледом, из-под которого виднелось только одно изнемогающее лицо. Говорить в такое время нечего. Через несколько минут я пожал ему руку и тихо вышел". Оставаться в Петербурге было невозможно. Тютчев хотел было поехать к Георгиевским в Москву, но передумал, быть может, вследствие зова жены, и в конце месяца выехал к ней, за границу. Через Германию, несколько раз останавливаясь в пути, он поехал в Швейцарию, а оттуда - на французскую Ривьеру. Тургенев, повидавший его в Бадене, писал графине Ламберт: "Я видел здесь Ф.И. Тютчева, который очень горевал, что не свиделся с Вами. Состояние его весьма тягостно и печально. Вы, вероятно, знаете почему". Вспоминая об этом времени, Анна Феодоровна Тютчева, фрейлина императрицы Марии Александровны и воспитательница маленькой цесаревны , записала в своём дневнике: "Я причащалась в Швальбахе. В день причастия я проснулась в шесть часов утра и встала, чтобы помолиться. Я чувствовала потребность молиться с особенным усердием за моего отца и за Елену Д. Во время обедни мысль о них снова явилась мне с большой живостью. Несколько недель спустя я узнала, что как раз в этот день и в этот час Елена Д. умерла. Я увиделась снова с отцом в Германии. Он был в состоянии, близком к помешательству. Какие дни нравственной пытки я пережила! Потом я встретилась с ним снова в Ницце, тогда он был менее возбуждён, но всё ещё повергнут в ту же мучительную скорбь, в то же отчаяние от утраты земных радостей, без малейшего проблеска стремления к чему-либо небесному. Он всеми силами души был прикован к той земной страсти, предмета которой не стало. И это горе, всё увеличиваясь, переходило в отчаяние, которое было недоступно утешениям религии и доводило его, по природе ласкового и справедливого, до раздражения, колкостей и несправедливости по отношению к его жене и ко всем нам. Я видела, что моя младшая сестра, которая теперь при нём, ужасно страдала. Сколько воспоминаний и тяжёлых впечатлений прошлого воскресло во мне! Я чувствовала себя охваченною безысходным страданием. Я не могла больше верить, что Бог придёт на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти". В начале октября из Женевы Тютчев писал Георгиевскому: "...Память о ней - это то, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном. Не живётся, мой друг Александр Иванович, не живётся... Гноится рана, не заживает. Будь это малодушие, будь это бессилие, мне всё равно. Только при ней и для неё я был личностью, только в её любви, её беспредельной ко мне любви я сознавал себя... Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество. Может быть и то, что в некоторые годы природа в человеке теряет свою целительную силу, что жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться. Всё это может быть; но поверьте мне, друг мой Александр Иванович, тот только в состоянии оценить моё положение, кому из тысячи одному выпала страшная доля - жить четырнадцать лет сряду, ежечасно, ежеминутно, такою любовью, как её любовь, и пережить её... Теперь всё изведано, всё решено; теперь я убедился на опыте, что этой страшной пустоты во мне ничто не наполнит. Чего я ни испробовал в течение этих последних недель: и общество, и природа, и, наконец, самые близкие родственные привязанности; Саша (кн. А.М. Мещерская), её участие в моём горе. Я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности, но лгать не могу: ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание. Все эти приёмы опиума минутою заглушают боль, но и только. Пройдёт действие опиума, и боль всё та же..." Душевное состояние Тютчева, как это видно из записей его старшей дочери, не могло не огорчать и не раздражать членов его семьи. Однако Дарья Феодоровна вряд ли была права, когда писала в ноябре из Ниццы своей младшей сестре в Москву: "У папы здоровый вид. Он уходит из дому на целый день. Когда он не думает об этом, он развлекается. Впрочем, он хочет казаться печальным..." Тютчев действительно пытался развлечься. В Лозанне, в Уши, в Монтрё он посещал друзей, ходил на лекции и в театр, из Женевы ездил с большой компанией в Ферней. Берега Женевского озера были ему издавна милы. Но забыть "об этом" было не так легко. Однажды, вернувшись домой с проповеди епископа Мермийо, он продиктовал младшей дочери, Марии, дневнику которой мы обязаны сведениями о времяпрепровождении Тютчева за границей, стихи: Утихла биза... Легче дышит Лазурный сонм женевских вод - И лодка вновь по ним плывёт, И снова лебедь их колышет. Весь день, как летом, солнце греет, Деревья блещут пестротой - И воздух ласковой волной Их пышность ветхую лелеет. А там, в торжественном покое, Разоблачённая с утра, - Сияет Белая Гора, Как откровенье неземное. Здесь сердце так бы всё забыло, Забыло б муку всю свою, Когда бы там - в родном краю - Одной могилой меньше было... По дороге из Женевы в Ниццу Тютчев осматривал Лион, Марсель, Тулон, Канн. В Ницце старался развлечься, как и в Женеве, катался по окрестностям, виделся с многочисленными знакомыми и друзьями. Но восьмого декабря писал Полонскому: "Друг мой Яков Петрович! Вы просили меня в Вашем письме, чтобы я писал Вам, когда мне будет легче, и вот почему я не писал к Вам до сегодня. Зачем я пишу к Вам теперь, не знаю, потому что на душе всё то же, а что это - то же - для этого нет слов. Человеку дан был крик для страдания, но есть страдания, которых и крик вполне не выражает... С той минуты, как я прошлым летом встретил Вас в Летнем саду и в первый раз высказался перед Вами о том, что мне претило, и до сей минуты, если б год тому назад всё мною пережитое и перечувствованное приснилось мне с некоторою живостью, то, мне кажется, я, не просыпаясь, тут же на месте и умер от испуга. Не было, может быть, человеческой организации лучше устроенной, чем моя, для полнейшего восприятия известного рода ощущений. Ещё при её жизни, когда мне случалось при ней, на глазах у неё, живо вспомнить о чём-нибудь из нашего прошедшего, я помню, какою страшною тоскою отравлялась тогда вся душа моя, и я тогда же, помнится, говорил ей: "Боже мой, ведь может же случиться, что все эти воспоминания - всё это, что и теперь, уже теперь так страшно, - придётся одному из нас повторять одинокому, переживши другого", - но эта мысль пронизывала душу и тотчас же исчезала. А теперь? Друг мой, теперь всё испробовано, ничто не помогло, ничто не утешило, не живётся, не живётся... Одна только потребность ещё чувствуется, поскорей торопиться к вам, туда, где ещё что-нибудь от неё осталось, дети её, друзья, весь её бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но всё это так живо, так полно ею, так, что за тот бы день, прожитый с нею, тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою - ценою чего? Этой пытки, ежеминутной пытки, этого удела, чем стала теперь для меня жизнь... О, друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело, я знаю, часть этого Вы на самом себе испытали, часть, но не всё. Вы были молоды, Вы не четырнадцать лет... (у Тютчева не дописано. - ред.) Ещё раз меня тянет в Петербург, хоть я и знаю и предчувствую, что и там... но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь. Здесь даже некуда и приютить своего горя... Мне бы почти хотелось, чтобы меня вытребовали в Петербург именем нашего комитета, к чему, кажется, есть и причина - вследствие нездоровья Комаровского, - что он, бедный? Очень, очень отрадно будет мне с Вами увидеться, милый мой Яков Петрович. Скажите то же от меня и Майкову. Обоих вас от души благодарю за вашу дружбу и много, много дорожу ею... Господь с Вами. Простите и до близкого свидания. Ф.Тютчев". Через два дня он пишет Георгиевскому: "Друг мой Александр Иванович! Роковая была для меня та минута, в которую я изменил своё намерение ехать с Вами в Москву... Этим я себя окончательно погубил. Что сталось со мною? Чем [стал] я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня, которого Вы когда-то, в каком-то другом мире, там, при ней, знали и любили, - не знаю. Осталась обо всём этом какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет, одно только присуще и неотступно - это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты. О, как мне самого себя страшно... Но погодите... Я теперь продолжать не в состоянии. Сколько времени я носился и боролся с мыслью, писать ли к Вам или нет... Горе, подобное моему, это та же проказа. И нуждаешься в людях и дичишься людей. Невольно чувствуешь, что нельзя, не должно, не позволительно приближаться к ним, рассчитывать на их сострадание, что есть такие болезни, которые просто отталкивают участие и должны замкнуться и совершить до конца свой процесс внутри человека..." В конце ноября или в декабре были написаны стихи: О, этот юг, о, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит! - Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет - и не может... Нет ни полёта, ни размаху - Висят поломанные крылья - И вся она, прижавшись к праху, Дрожит от боли и бессилья... Это и два предшествующих стихотворения Тютчев послал в начале декабря Георгиевскому. "Вы знаете, - писал он, - как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою своих язв сердечных. Боже мой, Боже мой. Да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем... страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, - этою жизнью, которою вот уже пятый месяц я живу и о которой столько же мало имею понятия, как о нашем загробном существовании, и она-то - вспомните же, вспомните о ней, она - жизнь моя, с кем так хорошо было жить, так легко и так отрадно, она же обрекла теперь меня на эти невыразимые адские муки..." В конце января Тютчев был, по свидетельству дочери, нездоров и полон грустных предчувствий. Средиземное море не могло исцелить его печаль. В начале февраля он выдал дочь замуж, а через месяц выехал с женой в Россию. По дороге он остановился на десять дней в Париже, виделся там с друзьями, обедал с Герценом (который писал Огарёву: "Тютчев ещё больше мёд и млеко") и ещё раз говорил о своём горе с Тургеневым, вспоминавшим позже: "Мы, чтобы переговорить, зашли в кафе на бульваре и, спросив себе из приличия мороженого, сели под трельяжем из плюща. Я молчал всё время, а Тютчев болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшею от падавших на неё слёз..." В последних числах марта, всё ещё в очень подавленном состоянии духа, он вернулся в Петербург. Здесь с него потребовали стихов по случаю сотой годовщины со дня смерти Ломоносова, исполнявшейся 4 апреля, и он накануне этого дня переслал их Майкову с припиской: "Вот вам, друг мой Аполлон Николаевич, несколько бедных рифм для вашего праздника, в теперешнем моём расположении не могу больше". Вскоре должна была его постигнуть новая утрата. Туберкулёзом, унаследованным от матери, заболела старшая дочь Елены Александровны, Лёля, носившая фамилию отца, как и её два брата (все трое были усыновлены Тютчевым с согласия его жены Эрнестины Феодоровны). Девочке шёл четырнадцатый год. Зимой, когда Тютчев был за границей, случилась неприятность, тяжело отозвавшаяся на её здоровье. На приёме в известном пансионе madame Truba, где она воспитывалась, какая-то незнакомая с семейными обстоятельствами Тютчева дама спросила её, как поживает её maman, имея в виду Эрнестину Фёдоровну. Когда Лёля Тютчева поняла причину недоразумения, она убежала домой к А. Д. Денисьевой и объявила, что в пансион больше не вернётся. У неё сделался нервный припадок, а к весне обнаружилась скоротечная чахотка, 2 мая она умерла, и в тот же день умер её маленький брат Коля, которому не было ещё и трех лет. Один лишь пятилетний Федя выжил и на много лет пережил отца. Учился он в престижном заведении - Лицее Каткова, и долгое время был на попечении старшей дочери поэта, Анны Феодоровны Тютчевой и ее мужа Ивана Сергеевича Аксакова. Два года спустя совсем по другому, не касавшемуся его лично поводу Тютчев писал жене: "Вот разница между ранами физическими и духовными: первые складываются одна с другой, тогда как вторые чаще всего исключают друг друга". Быть может, мысль эта явилась плодом собственного его опыта, того, что было пережито той весной, после возвращения из Ниццы в Петербург. Можно предположить, что эта новая двойная утрата не столько стала для Тютчева новым горем, сколько углубила и продлила старое. В эти дни он написал "Певучесть есть в морских волнах...". П.В. Быков, видевший его тогда же, вспоминал через полвека: "Тютчев в то время был страшно удручён потерями дочери и особы, горячо им любимой. Я выразил ему моё соболезнование. Он почти со слезами благодарил меня и сказал: "Нет пределов моему страданию, и нет выше моей любви к той, которая дала мне столько счастья. Испытали ли вы такое состояние, когда всё существо проникается, каждая вена, этим всеобъемлющим чувством? "И если загробная жизнь нам дана", как говорит Баратынский, я утешаю себя только загробным свиданием... Но ведь это утешение всё-таки не примиряет с действительностью..." Тогда же писал он Полонскому в ответ на его стихи: Нет боле искр живых на голос твой приветный - Во мне глухая ночь и нет для ней утра... И скоро улетит - во мраке незаметный - Последний, скудный дым с потухшего костра. Правда, через неделю после этих строк было написано мадригальное стихотворение, посвящённое Н.С. Акинфиевой, но оно свидетельствует лишь о той потребности в обществе, особенно женском, которое Тютчева никогда не покидало. Под этим покровом нежности, общительности, разговорчивости продолжала зиять полная опустошённость, получившая самое глубокое своё выражение в стихах "Есть и в моём страдальческом застое...". Мертвенность души, тупая тоска, невозможность осознать самого себя противопоставлены в них жгучему, но живому страданию, точно так же, как при жизни Елены Александровны противопоставлялось могущество её любви той неспособности любить, которую испытывал поэт, когда сознавал себя "живой души твоей безжизненным кумиром". В конце июня он пишет М.А. Георгиевской: "Я должен признаться, что с той поры не было ни одного дня, который я не начинал бы без некоторого изумления, как человек продолжает ещё жить, хотя ему отрубили голову и вырвали сердце". Две годовщины помянул он тем летом скорбными стихами: 15 июля в Петербурге написал "Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло...", а 3 августа в Овстуге: Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня, Тяжело мне, замирают ноги... Друг мой милый, видишь ли меня? Всё темней, темнее над землёю - Улетел последний отблеск дня... Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня... Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня? В этом месяце Тютчеву было особенно тяжело. Близкие отмечают его раздражительность: ему хотелось, чтобы они выказывали больше участия к его горю. 16 августа он пишет М.А. Георгиевской: "Мои подлые нервы до того расстроены, что я пера в руках держать не могу...", а в конце сентября ей же из Петербурга: "Жалкое и подлое творение человек с его способностью всё пережить", но сам он полгода спустя в стихах к гр. Блудовой скажет, что "пережить - не значит жить". "Нет дня, чтобы душа не ныла..." написано в том же году поздней осенью. Следующей весной Тютчев не хотел ехать за границу и писал Георгиевским: "Там ещё пустее. Это я уже испытал на деле". Летом того же года он жаловался из Царского жене: "Я с каждым днём становлюсь всё несноснее, моему обычному раздражению способствует немало та усталость, которую я испытываю в погоне всеми способами развлечься и не видеть перед собой ужасной пустоты". Конечно, время, как принято выражаться, "делало своё дело". Прошёл ещё год. Упоминание о Елене Александровне в переписке исчезает. Но известно, что осенью этого года на одном из заседаний Совета Главного управления по делам печати, которого он состоял членом, Тютчев был весьма расстроен и что-то рисовал или писал карандашом на листке бумаги, лежавшей перед ним на столе. После заседания он ушёл в раздумье, оставив листок. Один из его сослуживцев, граф Капнист, заметил, что вместо деловых заметок там были стихотворные строчки. Он взял листок и сохранил его на память о Тютчеве: Как ни тяжёл последний час - Та непонятная для нас Истома смертного страданья, - Но для души ещё страшней Следить, как вымирают в ней Все лучшие воспоминанья. Прошла ещё одна петербургская зима, потом весна... В июне Тютчев написал: Опять стою я над Невой, И снова, как в былые годы, Смотрю и я, как бы живой, На эти дремлющие воды. Нет искр в небесной синеве, Всё стихло в бледном обаянье, Лишь по задумчивой Неве Струится бледное сиянье. Во сне ль всё это снится мне, Или гляжу я в самом деле, На что при этой же луне С тобой живые мы глядели? Понимать это следует буквально. Ему не хватало жизни, и ему оставалось не долго жить. Он скончался в июле 1873 года ( В очерке о Великой княгине Елене Павловне мною было ошибочно указано: апрель 1873 года - автор!) Даже в последних его увлечениях : романтических письмах к баронессе Елене Карловне Услар - Богдановой, мадригалах Надежде Акинфьевой - Горчаковой, полушутливых стихотворных строчках Великой Княгине Елене Павловне лежит всего лишь "отсвет", легкое дыхание последней Любви Тютчева, ее всполохи и тени: Это - лишь попытка заполнить ту сердечную пустоту, что образовалась в душе Поэта после ухода Любимой Женщины. Это столь естественно для Поэта.. Столь понятно. Но столь - горько! *В одной из публикаций в периодической печати последнего времени, я наткнулась на заметку о том, что рядом с могилой Елены Александровны Денисьевой на Волковом кладбище выстроена часовня. Был ли на ней восстановлен крест с датой рождения Последней Музы Поэта - не сообщалось.. Я так и не знаю, когда она родилась... Princess.Член МСП "Новый Современник".
|
|