Мухинсон появился еще до того, как Верлиока убил Курта. Это значит, что живет он с нами примерно полтора месяца. На Мухинсона – тщедушного и непривлекательного – не взглянула ни одна женщина, если не считать Дзундзу, которая спросила у него, с чем пришел? Обычное в этих местах задавать этот вопрос чужому человеку. По тому, как тот отвечал, и определялось, отводилось место незванному гостю. Мухинсон ответил, что пришел с миром. И ему выделили угол в дальнем конце парника. Мухинсон с лицом, просвечивающим сквозь щетину, худой и белолобый не был ни принят, ни изгнан. Явившись, он так и остался сам по себе. Он – чужак. Они – … Сколько же их было там к моменту прибытия Мухинсона? Самая старая – большегрудая, рукастая, толстопятая – Дзундза. Ее то ли сын, то ли муж – квадратный молчун, одноглазый Верлиока. Сильва — молодая, рябая от веснушек, мать Никты – пятилетней девочки с головой цвета только что распустившегося одуванчика... Трое подростков с персиковым пушком на щеках... Несколько разновозрастных баб да бабушек. Вихрастый отрок Глян, да лохматый в репьях Курт. Распорядком жили таким. Днями отсиживались в убежище — цветочном парнике. В нем, несмотря на снег, по-южному обильный, сохранялась плюсовая температура. Тепло давал навоз, медленно перегоравший под слоем грунта, в котором росли цветы. Шла война людей. Цветов она не должна была касаться. Они цвели и отцветали. Война касалась людей. И каждое такое прикосновение стоило жизни. Но люди делали все, чтоб война никак не отражалась на цветах. Этим цветам, чтоб выжить, необходимо было беспрерывное размножение. По ночам люди приносили воду из колодца, что поближе: для цветов и детей, а то и для больных, то есть раненых, которые все равно умирали. Ночами же, когда было из чего, варили еду. На тайном костре, в яме. Иногда мясо, чаще корнеплоды с огородов, что остались, неубранными. Их не разбомбили с воздуха, потому что экономили припас, бросали только на деревню. Огороды находились вне деревни, над кручами у самого моря. Ходили туда ночами за картошкой или свеклой, морковью, редькой... Никто на Мухинсона не обращал внимания. Только Сильва пришла к нему в свою последнюю ночь. Привела к нему Никту и отдала все, что могла, в том числе и мужев тулуп – длиннополый, широкий, дубленый... Мухинсону казалось, что он имел дело с тенью – горячей, остропахнущей табачной смолой, бессловесной, неутомимой женщиной. Сквозь шум, захлестнувший слух, Мухинсон время от времени слышал нежное дыхание ребенка, который спал тут же рядом, завернутый в отцовский тулуп. И все. Головная боль, кровавый шторм в ушах, сопенье Никты, словно мышиный шорох, и беззвучная тень, заслонявшая звезды, пробивающиеся сквозь стекла теплицы. Где-то я слышал, что женщина, которая молчит, - не берет, а отдает... Может быть, поэтому несколько дней после этого у Мухинсона не так болела голова. При Мухинсоне уходили на табачное поле и не возвращались. И после Сильвы уходили. Подростки ушли все вместе, втроем. Никто никого не заставлял. Все, кто уходили, как-то сами знали, кому из них идти сегодня, а кому на следующий раз. Никто не возвращался, кроме Верлиоки. Он притащил тюк с большими красными крестами со всех сторон. В нем оказались отсыревшие концентраты, есть которые не отважился даже Курт. Это им Господне наказание, – мелькнула мысль. Она была такой постыдной, такой неправедной, что Мухинсон тут же отбросил ее и помолился Богу о прощении. Был ещё и такой случай. Две бабы добрались до тюка, почти вытащили его на край поля. И уже у самой межи и тюк, и обеих разнесло в клочки. А мальчики – те трое, видать, вырваться из ловушки решили. Пошли, как потом выяснилось, не в поле, а на кручи. Стали спускаться к пляжу и сорвались с обледенелой тропы. Высота там метров под двадцать... Чего они себе надумали, ведь знали же, что и морем не выбраться – бухта была заминирована еще раньше, чем поле. * * * Откуда он взялся – этот не по возрасту сутулый парень – никто в деревне не помнил. Вот сказал это слово «многие» и тут же подумал: а применимо ли такое слово в рассказе о кучке людей, еженощно тающей, ютящихся последние несколько недель в самом теплом помещении деревни – цветочной теплице. Кажется, он появился здесь, когда Одноглазый убил собаку. В последние недели, дни? Может быть, и так можно сказать. Хотя с августа – а теперь, слава Богу, март – каждый час мог стать последним для этих, спрятавшихся под табачным полем двух десятков жителей еще год назад самой процветающей в стране деревни. Наверху, над табачным полем, сидели снайперы. Несколько человек, пытавшихся пробраться к тюкам, сброшенным еще осенью авиацией то ли Турции, то ли Греции, так и остались лежать там-сям. Сейчас их не видно. Декабрьский снег, выпавший, как всегда, в самую последнюю длинную ночь года, укрыл тела несчастных, заодно присыпал и мины, пересекшие выход из деревни в лес, где можно было бы взять сушняка для печек, а перевалив гору, спуститься в долину, чтобы купить соли или сахару, спичек и лекарств. Заминированное табачное поле заперло деревню Бахчирай. Крошечный кусочек земли, зажатый осыпями и скальными выходами, нависал над Бахчираем обрывистым своим краем, словно козырек. Веками кормил он своих хозяев, а теперь вот спасает оставшихся в живых. Благодаря этому полю мы когда-то поселились тут и с тех пор живем; жили, пока не началось это наказание Господне. Сначала они – солдаты из долины – сожгли табачный сарай, полный вяленого листа. А потом заминировали поле. Поторопились заминировать поле, на котором мы выращивали самый лучший в мире табак Трапезунд. Конечно, их в долине много больше, чем нас в нашей деревушке. Поэтому очень скоро всех наших, кто пошел против закона, они перебили, а на тех, кто уцелел, спрятался в цветочном парнике, открыли снайперскую охоту. Из своего убежища мы выбираемся только по ночам: подышать свежим воздухом, справить нужду, размяться. В теплице тесно и душно: открывать двери нельзя; на дворе зима, а с нами дети. Правда, младенцы поумирали еще осенью, но малышей – пяти и девяти лет – мальчика и девочку, отцы которых лежат под снегом на минном поле, мы поклялись сохранить. Солдаты кричат с горы по радио. Обычно по утрам. Спозаранок. Предлагают сдаваться. Мол, тем, кто никогда больше не будет выращивать табак, – а для этого надо заполнить бумаги и подписать присягу – гарантировано прощение. Может быть, кто-то и пошел бы на край обрыва, к морю. Ради детей, которые были еще живы. Им бы никто из нас не помешал бы. Жизнь, тем более детей, превыше других интересов. Но мы не верили радиоголосам, потому что многие из нас собственными глазами видели, как измывались солдаты над нашими ранеными, попавшими в окружение. Женщин насиловали хором, а потом закалывали, а мужчинам камнями разбивали головы. Стоны и крики доносились очень ясно, хотя истязания эти происходили на самом верху – там, где сейчас сидят снайперы. В горах и у моря всегда отменная слышимость, если нет ветра. А тогда был конец лета. В такую пору в Бахчирае тихо, как в раю. Наша деревня называется Бахчирай. То есть бахчёвый рай. Знали б вы какие тут дыни и арбузы растут! Прямо на камнях, прямо на обрыве. Плети, если не уследишь, стелются до самого края. И когда с пляжа смотришь наверх, в нашу сторону, видно: висят над морем шары, золотые – это дыни, смугло-зеленые – это арбузы. Бахча тоже, была одной из статей дохода. Но табак – главное наше дело. Мы не только сами жили богато, благодаря нашему Трапезунду, но и всю долину кормили. А долина нам всю жизнь завидовала. Все началось с того, что мы высудили право распоряжаться частью своего урожая. Долина просто лопнула от ревности, когда мы стали эту часть продавать за большие валюты. Стали к нам плавать греки. Они любят этот табак, считают, что это самый древний вид эллинских табаков, который в самой Греции давно утрачен, а у нас чудом уцелел. Турки тоже считают Трапезунд своим, потому-то и название, говорят они, у него такое. Пусть думают и говорят что угодно, а мы знаем свое. Мы назвали его так, оттого, что он цветет как раз когда дует трапезунд, даже не ветер, а юго-восточный ветерок. Он, этот бриз, и оплодотворяет наш табак. Придает ему особый аромат: смесь горного можжевельника и морской соли. Такого букета больше нет ни в одном табаке. Вот за что и покупали его у нас за большие валюты. Как тут не позавидовать! Мы его курим в чистом виде. А остальной мир потребляет только аромат. Как тут не позавидовать! А что делать? Табака по имени Трапезунд мало, а курильщиков по всему свету миллиард. И вот с этим человечеством и делится крошечный Бахчирай, как может. Трапезунд входит только мизерной частичкой легкой приправой в разные смеси табачные. И придает им ту самую пикантность, за которую и ценятся сигареты высшего качества. Когда же Бахчирай стал получать валюту, что называется, из рук в руки, в долине не стерпели. Там думали недолго и приняли закон о запрете курения, а потом и производства всех наркотических веществ, в том числе и табаков. Так самая гуманная война против курения, обернулась смертным боем для нас – бахчирайцев. Сначала они заминировали море, чтобы ни греки, ни турки не могли подойти и, как писалось в газетах долины, спровоцировать нас на контрабанду. Тогда, на первых порах, они летали к нам вертушками. Прилетят, оштрафуют тех, кто попался с запахом. Придуман был такой прибор, в который достаточно было подышать, и он показывал: курил ты или нет. А что толку. Штраф не жизнь – отдать не страшно, даже если и валютой. Вскоре обеднели мы, а потом и вся страна, Пожалуй, этого в долине не предусмотрели. Дошло до того, что летать к нам вертушками стало и накладно, а чуть позже совсем невозможно. Мы даже обрадовались, сдыхались, наконец, от штрафователей. Но не тут-то было. Они стали присылать к нам своих наблюдателей. Чтобы те следили за тем, как мы соблюдаем закон и докладывали о нарушениях. Мы уже в ту пору доедали последнее. И, конечно же, с чужаками не делились. Видимо, поэтому те вскоре так же незаметно, как появились, стали исчезать. Мухинсон был последним из агентов долины. Остался он с нами, видимо, не потому что оказался самым стойким из них, а скорее всего потому, что настали хо-ло-да, а он был плохо одет и слаб здоровьем, потому еще, что почувствовал, предчувствовал судьбу. Когда он появился, мы уже начали умирать с голоду. На земле всего две нации, – снова подумал Мухинсон, когда очутился в Бахчирае, то есть когда почувствовал знакомое, давно привычное к себе отношение местных жителей – евреи и все остальные. Вот ведь все они тут с бору по сосенке. На крохотном клочке земли, которую возделывают, теснятся веками если не греки, турки, армяне, татары, немцы, славяне, то их далекие потомки; все у них тут общее: и язык, и табак и даже внешне они похожи друг на друга, как родственники, а вот надо же – его – Мухинсона – сразу же узнали, отстранили от себя, поместили в самый темный, удаленный угол убежища, то есть дали понять, кто они и кто он. Ни обиды, ни досады из-за такого к себе отношения Мухинсон не испытал. Ученый, он к тому же, как многие его соплеменники, был философом от природы. То есть Мухинсон умел безболезненно абстрагироваться в подобных обстоятельствах, чтобы, сосредоточившись, делать свое дело. Именно такое дело – дело жизни – и привело Мухинсона в ряды борцов с курением. Как врач, он знал, что табак – один из самых коварных наркотиков. В отличие от иных видов древнейших отрав, он и необременителен, и вожделенно сладок. Он никогда не разрушает психики, но всегда – в чем Мухинсон убедился много тысяч раз – исподволь разрушает плоть, лишая человека жизни в страшных муках и страданиях. Идя в Бахчирай, он был готов ко многому, но то, что увидел, превзошло все ожидания. Курили тут все; мужчины, женщины, старики и старухи, мальчишки и девчонки. Все, все, все, кроме пятилетней Никты – такой же, как многие тут: рыжеволосой, веснушчатой и голубоглазой. О ней так и сказали: если не курит, не будет курить никогда. У нас тут рождаются с сигаркой в носу. Она не такая, как все. Очень хорошо, что Никта чистая... – Значит, вы все нечистые? – осмелился уточнить Мухинсон. И тут же получил: – А тебе какое дело?! Этот разговор, если его можно назвать разговором, у Мухинсона случился с молодой, ширококостной – они тут все такие: и женщины, и мужчины – матерью Никты. От нее исходил томительный аромат Трапезунда. Тогда, в тот момент Мухинсон впервые в жизни так вот в упор ощутил этот совершенно мистический запах Трапезунда. И восхитился им, и ужаснулся, ибо скоро сообразил: вот оно, магическое амбре сатанинского зелья. Женщина эта уходила на табачное поле. То ли ей выпал жребий, то ли она сама решила, но она уходила в ту ночь, чтобы рискнуть жизнью, а потому пришла к нему – чужаку, ничьему мужчине. И была с ним почти до полуночи. А потом ушла, и спустя какое-то время с табачного поля донесся характерный хлопок, так похожий на удар больших ладоней, когда они в меховых рукавицах. Уходя, она закурила и отдала Мухинсону свой тулуп. Он был ему до пят и так широк, что в нем, кроме Никты, мог поместиться еще и мальчишка. Но тот ни разу не подошел к чужаку. Всегда держался в гуще своих. Лишь изредка Мухинсон ловил на себе его нелюбезные взгляды. И полагал, что парнишка ревнует его к Никто и нее более того. * * * Еще и еще один закат. И еще и еще один рассвет. На бесконечной, беспрерывно движущейся линии жизни – ничего не значащие зарубки зорь. Вечность прекрасна тем, что ужасна. И весь ужас или красота в том, что Вечность не признает никаких законов природы, кроме одного, своего: скорости света, с которой движется сама, не ведая куда. Глян смотрел на хрупкие стебли цветов. На стройные, полные соков стволики. Он знал вкус этих соков. Тайком, то есть ночами, он уже не раз пробовал эти цветы. Только не бутоны. Они ядовиты, а листья – нижние, чтоб незаметно было, потому что мать каждый раз пересчитывала цветы по головкам. Она боялась за детей. Она пересчитывала цветы, потому что не хотела потерять и цветы, и детей. Дети должны вырасти, чтобы продолжился род бахчирайцев. А цветы эти, кстати, выведены здесь тоже давным-давно просто для красоты обихода, потом когда все кончится и можно будет жить дальше, не прячась, станут кормить бахчирайцев, конечно, не так, как Трапезунд, но вместе с бахчей не дадут погибнуть деревне. Поэтому цветы росли и цвели, лишая нас воздуха, раздражая нас голодных сочным видом своего благополучия. Глян даже подозревал, что они и вовсе никакие не ядовитые. Просто мать об этом сказала, чтобы никому не повадно было полакомиться, а то и сожрать всю посадку. Мать каждый раз пересчитывала цветы по головкам. Делала она это одними только глазами. Но Глян знал. И хотя сомневался в том, что от цветов этих можно умереть, все же боялся за жизнь Никты. Сам следил за нею, несмотря на то, что малышка почти не вылазила из-под тулупа чужака. Он, Глян, понимал все, а она многого не понимала. И потому за ней нужен был глаз да глаз. * * * У всех болела голова, кроме Никты. Почему-то на нее тяжелый воздух теплицы никак не действовал. Наверное, потому что она в отличие от всех, не считая чужака, была чистая. Не считая чужака – вполне правильные слова. Он хоть и был как бы чист, то есть он хоть не курил, а головной болью мучился, как все в парнике. Видно было, что он страдает даже сильнее других. Так сильно, что первое, время не мог ничего есть — даже свои бульонные кубики. У него их было несколько пакетов. Он этими кубиками очень тогда подкормил нас. Знаете, есть такие польские говяжьи бульонные кубики. Кто-то прочел название: приправа для потравы. Что повергло кое-кого в опаску. Мы подумали, что чужак подсовывает нам отраву. Но тот объяснил, что потрава – это так называется у поляков еда. Он даже сам съел один. И хотя его вырвало, мы поверили, потому что он не умер ни через час, ни ночью. Верлиока не стал ждать результата. Он съел сразу несколько штук. После чего мучился жаждой до самого вечера, потому что в теплице не было воды для всех, а только для детей. Мы потом стали заносить воду и для чужака, поскольку он не ел ничего, а только пил. Он говорил, что имеет опыт голодания, что ему не привыкать. Кубики же не ест, потому что имеет плохой желудок, который острую пищу не переносит. Можно было бы эти кубики растворять в кипятке, но огня не было. В тесном парнике костер развести, значит, задохнуться от дыма. А на улицу днем не высунешься – снайперы. Стреляли они метко... Мы это знали лучше их. * * * Собрать в ту осень ничего не сумели. Насушили немного дыни, да груши тонковетки. Первое, что солдаты сделали, это сожгли табачный сарай. Дух сгоревшего табака стоял в горах долго, как будто сам Господь выкурил сигарку Трапезунда. А потом они угнали скот, что покрупней. А вот когда стали расстреливать всякую мелкую живность: кроликов, птицу, собак, мы и поднялись. Кто же выдержит, когда у тебя во дворе палят во все стороны; вопли, кровища? Верлиока из дробовика в командира-карателя в упор саданул. Солдаты не ожидали такого оборота. Растерялись: молодняк, мальчишки. Струхнули, кинулись прочь, матерясь и вяло отстреливаясь, главным образом для бодрости духа. Позже, конечно, вернулись числом поболее прежнего. Так мы и очутились в ловушке... Цветочная эта теплица снайперскому огню ни сверху – с гор, ни от моря – скажем, с корабля, недоступна, поскольку находится в низком – под самой подошвой – месте. Табачное поле неправильным пятиугольником как бы накинуто на пологий каменистый склон горы. И как бы обрывается уступом, под которым, стеклами к югу, то есть к морю, притаился парник. Притом глухой стеной, то есть, северной, парнику служил тот самый уступ. В мягкой породе этой природной стены были пробиты два ступенчатых лаза. С поля они напоминали входы в подвал или землянку. Так что те, кто отваживался выбраться на поле, выходили наверх, как из окопа или траншеи. Война – она во всем война. То была совсем крохотная война для государства и огромная для крошечной деревни. * * * Мухинсон был непримиримый враг наркомании и такой же противник любого насилия, тем более, войны. Отправился он в Бахчирай, чтобы сделать всё возможное, и в том, и в другом направлениях. Он полагал, изучив обстановку на месте, отговорить местных жителей от пагубной привычки к никотину, что, в конечном счете, сделает их сопротивление властям бессмысленным и остановит кровопролитие. Мухинсон был наслышан о жестокости бахчирайцев, их упрямстве и несгибаемости. Поэтому прежде, чем высадиться в осажденной деревне, тщательно готовился. Даже в архивах копался. Но так и не нашел ни одного подтверждения своим аргументам в борьбе, с бахчирайской заразой. Ни одного, за последние полвека случая рака или какого другого заболевания дыхательных путей, легких, зарегистрировано здесь не было. Напротив, жители забытой богом дыры, славились здоровьем и оригинальной красотой. Особенно хороши оказались девушки и молодые женщины. Всё это никак не укладывалось в сознание Мухинсона, не согласовалось с концепцией научно-социальной борьбы общества с наркоманией, в разработку которой и Мухинсон вложил немало сил и времени. Либо эти табачные горцы, следуя, быть может, ещё средневековым правилам своего клана, цеховым законам табачников, тщательно скрывали от чужих все случаи подобных разрушительных недугов, либо за триста или там сколько лет в результате жесткого естественного отбора сформировались как уникальный биологический вид, невосприимчивый к вредоносному влиянию табака. Напротив, став мутантами, адаптировались к наркотику в такой степени, что табак не только не убивает их, а напротив, даже помогает, укрепляет сопротивляемость организма в борьбе с новыми недугами. Напрашивался еще и такой вывод. Трапезунд – этот продукт природы, как всякое ее подлинное произведение, обладает целительными свойствами, как змея или пчела... А бахчирайцы, по какому-то неведомому науке согласию с этой природой, стали особым племенем земли. А значит, уничтожать их, как это происходит на глазах всего человечества – есть преступление. Сквозь непрерывную головную боль Мухинсон мучительно искал способ положить конец абсурдной войне. В то же время он совершенно четко понимал, что снять осаду с Бахчирая, значит, вернуть этим людям их право выращивать Трапезунд, самим курить отраву и продавать другим желающим. Лишить же бахчирайцев их любимого зелья, значит, уничтожить этих людей. А это не по-божески, потому что грех; и не по научному, потому что глупость. Тропой этих сумеречных размышлений Мухинсон, как ни кружил, как ни хитрил, а вновь и вновь приходил к той же дилемме. Трапезунд и его возделывателей уничтожать не следует. Это первое. Второе: курильщиков табака убивает не этот феноменально ароматный табак, а скорее всего никем, никогда не исследовавшиеся, никем, никогда научно не дозированные смеси разных табаков, из которых делают сигареты, иногда – лучшие из которых – приукрашивая ароматом Трапезунда. Вот на этой логической развилке, на этом философском раздорожье, как витязь на распутье, и остановился наш еврей. * * * Сильва, когда уходила в поле, пела вполголоса: ...Вывел меня на мороз, та й пытае: Чи е мороз, дивчинонька, чи немае? * * * На табурете стояла изумрудная бутылка. Она прямо-таки сияла в солнечном луче. Мухинсон глядел на нее все утро. От этого, преломленного сквозь зеленое стекло света, головная боль казалась не такой мучительной. Бутылка напоминала Пизанскую башню. Табурет был правильный. Мухинсон понимал, что с табуретом все в порядке. Значит, бутылка кривая, кособокая. Или это у него от боли зрение испортилось: искажает увиденное вот до такой странной степени. А что касается собаки, то, несомненно это был феноменальный пес. Время от времени он приносил в теплицу какую-либо дичь: ворону или кошку, а иногда и зайчонка. Хороший охотник, он, однако, предпочитал человеческую еду. Особенно любил сушеную дыню. Страсть эта, в конце концов, и погубила его. Видимо, он давно повадился лакомиться пищей Никты. Никто из взрослых, даже Глян, не имели права и прикоснуться к этому продукту: калорийному и питательному, на котором особенно последнее время и держалась девочка. Пес тоже, наверное, знал об этом. Но аромат дыни оказался превыше его воли. Пока он воровал по кусочку, Дзундза – жена, а может, мать Верлиоки – насквозь прокуренная старуха – воровства не замечала. А в то утро, кинувшись к мешочку, где хранилась пища Никты, нашла лишь измочаленную тряпицу. Верлиока, напевая ту самую песенку Сильвы, взял виновато ежившегося пса на поводок. Рыжий Курт, кажется, так звали собаку, не ожидал ничего страшнее, чем трепка. Он, грустно подчиняясь, движениям хозяина, ждал наказания. Верлиока подергал за ошейник, проверяя на плотность и прочность. И тут же следом за этим обыденно-хозяйственным, для собаки привычным, движением резко дернул за коротко схваченный поводок. Пес охнул, словно испугавшаяся баба и оранжевым шаром взлетая выше Верлиокиной головы. Мухинсон навеки запомнил эту картину. Круглая огненно - рыжая всклокоченная голова человека и такого же цвет эллипсоид собаки. Удар о землю, ещё раз о стену и снова оземь. Это произвело впечатление на всех, но никого никак не тронуло. Мухинсон нечаянно наткнулся взглядом на Никту. В синих глазах ребёнка не было ни страха, ни боли. А только жалость, какая бывает у детей, сочувствующих наказанному другу. Она не понимает, что случилось, спасаясь, подумал Мухинсон. Дитя не ведает, что творится. – Дети ведь смотрят! – вскричал Мухинсон. Все оглянулись на него, потому что никогда не слыхали его громкого голоса. На самом деле, голос был вовсе не такой уж громкий. Он был не по-мужски тонкий, почти бабий – в крике. Верлиока повернулся на тот крик тоже. Но ответил лишь после того, как бережно положил собаку на порожек. – А ты думаешь, они не видали, как людей гробят?! Что собака, когда человекам головы каменьями пробивают! Помолчал, глядя на Мухинсона. Перевел взгляд на собаку, добавил: – Дети должны знать наши законы. Наши законы строгие. А собаке – собачья честь. Вечером, когда в теплице настала обычная душная тишина, Никта спросила. Этот ее шепот заставил Мухинсона вздрогнуть. Он не ожидал его. Кажется, то был самый первый раз, когда девочка подошла к чужаку. – Курт, наверное, уже в аду? – В аду? – дрожал Мухинсон, словно лихорадочный. Переспросил, думая, что на фоне Бахчирая, никакой ад, если он есть где-то, не ад. – Он же съел мои припасы. – Как же ты теперь будешь? – стучал зубами Мухинсон. – Потому он его убил, – прощебетала, облегченно вздохнув, Никта, – что он ворует. –Теперь никогда не будет воровать, – ответил Мухинсон. –Конечно, – согласилась малышка. * * * – Разве ты не понимаешь, что я не могу идти... – Понимаю, да, – прошелестело в ответ. – Я бы сам пошел, если б знал, что не взорвусь. – Да. – Если я взорвусь, то всё. Всё кончится... – Да, да, мальчик. – Она умрет, если не пойти... Мухинсон промолчал на это. –Ее надо кормить, иначе всё пропало. Мухинсон молчал, хотя Глян говорил ровным, чуть слышным голосом, раскачиваясь с закрытыми глазами, словно в бреду. Мухинеон смотрел на мальчишку и молчал... Мухинсон и тогда не издал ни звука, когда послышался чуть слышный писк девочки. Он только глянул на ее белое лицо. В обрамлении чернокудрявой изнанки тулупа оно казалось кукольно-пластиковым. Девочка смотрела сверкающими температурными очами, пытаясь из последних сил выпростать руку из-под шубы. Борьба эта отражалась на ее слабых губах. Они кривились, складываясь в нечто, напоминающее улыбку. Наконец ручонка вырвалась. Открылась ладошка. И Мухинсон увидел на едва заметной, коротенькой линии жизни ребенка зерно. Одно-единственное зернышко. Обычное оранжево-розовое, пшеничное. –Это тебе! – прошептала Никта. Мухинсон всхлипнул, как будто очнулся. Умолк и Глян, но глаз так и не открыл. «...лисицы имеют норы, и птицы гнезда; а Сын Человеческий не имеет где преклонить голову...» * Пронеслось, словно в воздухе прозвучало. А потом еще и еще: «И заповедал он им ничего не брать на дорогу, кроме одного посоха: ни сумы, ни хлеба, ни меди в поясе...»** * * * «Он взял пять хлебов и две ры6ы, воззрев на небо, благословил и преломил хлебы и дал ученикам своим, чтобы они раздали им, и две рыбы разделил на всех. И ели все и насытились, И набрали кусков хлеба и остатков от рыб двенадцать полных коробов; Было же евших хлеб около пяти тысяч мужей».*** Пора мне, — пронеслось иное. Мухинсон взял зернышко, разжевал и положил на уста ребенка. И это всё, что могу? Всё, что могу, Поднялся. Однако ноги не удержали. Подкосились, и он опустился на колени. Оставаться тут больше нельзя. Все, все, все! Огляделся. В углу темнело что-то. А. Это же Дзундза. Что-то она заспалась. Утро давно, а она – карга старая – дрыхнет. Мухинсон продвинулся, опираясь коленями о сырой земляной пол. Боли не слышал. Вся боль была наверху. Колючим репьём казался ему его мозг. – Дзундза, – произнес Мухинсон, – помоги! Старуха не пошевелилась. И Мухинсон понял, что она его не услышала. Голос так слаб, что никто не слышит, – Глян! Слышишь? Дай мне... Мальчик открыл глаза: пустые, невидящие, белые... Мухинсон, забыв о боли, изумился. Если можно так сказать о человеке, вконец обессиленном. Изумление – это праздник, не так ли? Скажу иначе: Мухинсон ужаснулся. Глян протягивал ему сигарку: тонкую трубочку, скрученную из цельного табачного листа, Я же не сказал этого слова! Я только, начал говорить. Как же он узнал, что мне от него надо? Взял сигарку. Потом – огниво. Он не умел высекать искру. Никогда не пользовался трутом. Но он хотел попробовать зелья, из-за которого погибла эта деревня. Он еще раз предпринял попытку понять, в чем же сила Трапезунда. В том, что она, эта сила, есть, он давно уже не сомневался. Но вот ощутить ее собственным ртом, языком, сердцем, сосудами, мозгом – вот чего он хотел в этот момент более всего на свете. Ощутить, познать и уйти... Он бил кресалом по кремнию, а попадая по пальцам. Руки кровили, но боли не было в них. Она была выше, выше, выше. Наконец сухая мякоть гриба поймала искру и затлела, пошипывая, как порох. Мухинсон ткнулся в расползающееся пятнышко, потянул воздух. И закашлялся. Он вдохнул первый, еще даже не табачный, дым и поперхнулся. А потом, потом ощутил этот совершенно неожиданный, магический, колдовской запах Трапезунда. – О, Король! – пронеслось в Мухинсоне неожиданное для него. – О, амбре! – отозвалось эхом окрест. Так вот оно что! Мухинсон затянулся еще два раза и лег рядом с детьми. Он лежал и только это свое положение сознавал и понимал. Он ощущал себя лежащим. Он говорил себе внутри себя: я лежу. А потом пришло сознание легкости. Никакой головы, а только спинной мозг. Нет боли, то есть, нет головы-мучительницы. Зато спинной мозг. Можно сообразить: где ты и кто ты, а более ничего и не надо. Повинуясь спине, Мухинсон поднялся и ощутил мышцы и жилы ног и чресел. Он сделал шаг к лазу, потом еще один и еще... В проеме он отдохнул, распявшись, привыкая к яркому свету. Поиграв в жмурки, Мухинсон увидел белое, как соль, поле и крест. Красный, как на машинах скорой помощи. Крест был так близко, что казалось, достаточно протянуть руку, чтобы дотронуться до него. Обман зрения. Наркотик обманывает зрение. До креста еще ползти и ползти. И я, может быть, доберусь до него, может быть, может быть... Тюк, тюк, тюки... – стучала капель. Мартовская оттепель обнажила на табачном поле сброшенные еще осенью тюки с лекарствами и продуктами. Эти спасительные посылки неба лежали не так уж далеко. Но прежде чем до них добраться, последние люди Бахчирая едва успевали прошептать «Отче наш». * * * Я полагал, что их несколько. Оказалось, намного больше, чем ожидал, Вот они. Конечно же, первые среди всех – это аромат горячего хлеба, дух свежего сена. Потом – другие запахи: летнего дождя, осеннего сада, первого снега, дыни, меда, желтой розы, морского шторма, женщины в любви, хвои, сирени, огня в костре, полыни, чебреца, можжевеловых ягод, старого вина, чая, парного молока, лесного яблочка, разогретых камней, земляники, черного перца, цветущего подсолнуха, гречневой каши, укропа, древних руин, степных тюльпанов, новых книг, хорошего табака. Накренился, стал круче, стал почти отвесным склон. Снег сверкнул ярче. Он просто ослепил Мухинсона. Всего на несколько мгновений, но этого вполне хватило, чтобы ощутить отдаленно напоминающее сквозняк. Когда способность видеть вернулась, Мухинсон услышал голос – чистый и сильный. Голос насмешливо спросил: – А тебе чего надо? – Мне? – Мухинсон опешил, стал оглядываться. Склон был тот же, только без снега, не было видно и тюков. Склон зеленел, покрытый широколистыми, приземистыми растениями. – А где ж тюки? – удивился Мухинсон. – Ага, ему, оказывается, тоже тюки понадобились. – С красными крестами, – добавил Мухинсон. –Тюков нет, а вот крестов сколько угодно, – был ему ответ. Мухинсону он не понравился прежде всего из-за иронии. – Мне нужны тюки, с продуктами, – продолжал Мухинсон. – А больше ничего? – И с лекарствами. У меня дети умирают. – Ах, вот как? Дети, значит... Ну, тогда ты не туда попал. Тюки на снегу и под снегом, а тут, видишь, лето красное. – Да, мне нужны тюки с красными крестами. – Очнись, Мухинсон, вспомни кто ты есть таков! – Я – Мухинсон из Бахчирая. – Неужели?! – Таких среди бахчирайцев нет. Вот они все тут, гляди. Мухннсон увидел рыжеволосых людей, в поте лица своего возделыварщих грядки. Среди них он узнал лишь двоих: Верлиоку и Сильву. Женщина разогнулась и, отодвинув прядь с влажного лба, улыбнулась. Стоявший рядом с ней бородач ревниво покосился, а потом в упор уставился на Мухинсона. И тот понял, что это муж Сильвы. Все это почему-то не удивляло Мухинсона. Даже то, что Верлиока оказался не одноглазый. –Значит, я на том свете, – осенило Мухинсона. –Не на том, а на этом, – исправил его невидимый собеседник. –Да кто ты такой, в конце концов? – рассердился Мухинсон. – Странный вопрос, неужели ты забыл меня? – Чтобы ответить, я должен хотя бы увидеть тебя. – Меня невозможно увидеть. Я – твой голос. Ты оставил меня дома, когда уходил туда. Правда, давно это было. Не мудрено, что забыл, – Забыл?: – Поздравляю с возвращением. Иди скорее. Тебя тут заждались. – Заждались? – Ничего, такое бывает. Скоро всех увидишь и все вспомнишь. Главное, ты дома. – Мне нужны продукты и лекарства для детей. –Твои дети здоровы и сыты. – Мои дети в теплице. Они больны. Если я не вернусь с едой и аспирином, они умрут. – Ты кто? – Мухинсон из Бахчирая. – Ты уверен? – Абсолютно. – Ну что ж, в таком случае, придется подождать. – Как долго? – Не волнуйся. Там не прошло и минуты. Мухинсон увидел заснеженное поле. Красный крест на брезенте... Услышал далекие голоса, словно на телефонной линии, когда нечаянно вклинишься в чужой разговор. – Значит, и этого мы потеряли. – Не потеряли, а отдали. – Не много ли за последний раз? –Что делать, дети нуждаются в нашей заботе. * * * Это галлюцинации: слуховые и зрительные, – устало заметил Мухинсон. Тяжелый тюк легко тащился по снегу, лямки, врезавшись в грудь, сжимали дыхание. Мухинсон совсем позабыл о минах. Он озабоченно думал о том, что у него от жизни такой совершенно расстроилась психика. __________________ * Матфей.8.20. ** Марк. 6.8. *** Марк. 6. 41-44 декабрь, 93.
|
|