Заседание литобъединения им. Плеядова небольшого подмосковного городка Тихогорска началось. – Дорогие коллеги по перу! Будем считать наше очередное заседание открытым – начал сидящий за председательствующим столом член Союза сочинителей поэт Правоторов. Да. Да, дорогой читатель, не творческая встреча, не поэтический слёт, не собрание, и даже (как это стало сейчас модно) не «тусовка», а именно ЗАСЕДАНИЕ! Как хотелось всем явившимся на него поэтам, которым по природе, уж извините – так вышло, было дано различать среди огромного океана «Великого и Могучего» рифмующиеся слова, казаться весомыми, значимыми. «Интересно, – подумал Загорамин, – неужели, все, кто в кабинете психиатра правильно определяет цветные фигуры, на фоне разноцветных кружочков, квадратиков, треугольничков, начинают считать себя художниками? Бедная живопись! А впрочем, почему поэзия не «бедная»?!» При слове «заседание» в его воображении сразу нарисовались: и поигрывающий «зайчиками» графин; и грозное председательствующее оружие – карандаш, который, нетерпеливо ударяясь о такой же официальный, как и графин, но только пустой стакан, издавал мелодичный и одновременно очень настойчивый трезвон, сродни яростному свисту футбольного арбитра; и несуразная, но величественная, обтянутая кумачом трибуна, с возвышающимся над ней невыразительным, но считающим себя Богом, оратором; и ещё известное Известного – «Прозаседавшиеся». Мысленно вернувшись в «зал заседания», Загорамин стал с любопытством наблюдать за происходящим. «Вот уж, поистине, жизнь – это один большой театр». – Итак, – продолжал Правоторов – у нас сегодня очередное, в серии десятилетнего юбилея нашего литобъединения, заседание, на которое я пригласил члена Союза сочинителей, главного редактора журнала «Лира», Альберта Ивановича Пьедесталова и пока еще неизвестного нам поэта Вячеслава Загорамина. Давайте сразу предоставим ему слово, чтобы затем перейти к нашему обычному режиму занятий. Все взгляды автоматически обратились на Загорамина. В сознании у него икнуло слово «занятия», но на размышления не оставалось времени. Он встал и пошел к столу председательствующего. В его груди бушевал пожар. Пляшущие языки пламени передавали свою пляску в его конечности. Он чувствовал внутреннюю дрожь. Объяснялось это очень просто: он впервые нёс своё детище на суд незнакомой ему, да к тому же ещё и поэтической, публики. По мере разрастания пожара пальцы его становились всё более холодными. Но как ни странно, внешне он выглядел довольно спокойным. После дежурных поздравительных фраз по случаю юбилея литобъединения Загорамин перелистнул всё ещё холодными пальцами распечатку своих стихов и начал: Давай уедем! Скроемся! Исчезнем! В том, помнишь, деревенском уголке… Сломаем прутья стопрутковым клетям, Сорвёмся без поклажи, налегке. Мы поздно встанем: Запах самовара…, С цыганий глаз смородина с куста… Как вычищают эти глухомани! Как лечит эта простота!… Ему очень хотелось во время чтения смотреть на слушателей, но он, боясь сбиться, не отрывался от листка. Он не помнил своих стихов на память, да и не старался заучивать их наизусть. На этот счёт у него был маленький бзик – он опасался перегрузить свой «биологический компьютер». А как ему хотелось увидеть восхищение чужих лиц, глаз! В промежутках между листами Загорамин всё же поглядывал в зал, но его взгляд, как заколдованный, постоянно упирался в редактора журнала, который уткнулся в какие-то свои бумаги и не прислушивался к выступающему. Приняв воздушные аплодисменты как должное, Загорамин перешёл от лирики к патетике: В белой бурке, шов в лампасах, Русь садится на коня. Брань в санях в потребе кваса – Барин, пьяный как свинья. На пробор тропа к затылку, Лоб склоняется к пыли. К пьяной кузне за бутылку Стать коваться повели… Пальцы потихоньку согревались. Но пламени костра утихать не хотелось. В Загорамине боролись противоречия. Он всё же заставил себя преодолеть барьер робости и посмотреть в глаза присутствующих. К великой радости, он вдруг увидел неподдельный интерес и восторженность взглядов. Он подсознательно испытывал торжество и всё-таки панически боялся окончательного приговора. Позже он так расскажет об этих своих минутных переживаниях: Ну, дождались! Один вернулся! Несёт свой крест на суд людской. Пером в поэзию макнулся, И замер с лирой и тоской. Гадает, как его воспримут: Как друга ль в горницу введут? Или от ревности отринут, И сразу смерти придадут? Кому его, от Бога, отзвук Какие мысли привнесёт? Стоит в стихах, простой, как воздух, И просто – дышит, просто ждёт… Никакой смертной казни его не предали, но был «разбор полёта». Редактор журнала, на секунду подняв глаза, вновь погрузил их в свои бумажки. К огромному изумлению Загорамина председательствующий стал критиковать не сами стихи, а манеру и излишний артистизм их исполнения, который якобы заслоняет красоту слова. При этом он лишь вскользь отметил профессионализм автора. «Странно, – подумалось Загорамину, – кой лят ему сдался мой артистизм?! А где критика?!». И тут он вспомнил про икнувшее в нём словцо – «занятия». «Вот в чём собака порылась» – процитировал он про себя «горячо любимого». – Наверное, председатель не хочет этого разбора, а то, неровен час, обидит присутствующих, да и самому, кабы, не оказаться низвергнутым – всё-таки как никак, а член Союза!». «Вот она – казнь, – подумал Загорамин, – Нет ничего хуже мёртвого молчания». Сколько раз потом он будет ловить себя на мысли, что с ноющей надеждой ждёт любого телефонного отклика, любого! – будь то похвала, будь то критика или «ругань» – любого! Но – гробовое молчание. Позже он напишет: Сколько лиц и глаз – живых, но мёртвых Встало в очередь в небытие! Что жуют?! – что воздух слишком спёртый. Чем помётят это житие? Но это всё в будущем, а сейчас он продолжал находиться на сцене театра под названием «Жизнь». Заседание, оказавшееся обычными занятиями, продолжалось. Загорамину было непонятно, почему в тени оставался редактор журнала? В последствии прояснилось, что в журнале намечалась юбилейная публикация стихов местных авторов, и редактор лично пожелал посмотреть на них. Председательствующий трепетно представлял местных членов Союза и кандидатов на будущую публикацию или в члены Союза. А как же! Боже упаси разбить хоть один горшок, вылепленный собственными руками. После выспренних представлений Загорамин ожидал услышать как минимум красивый сельский стиль, поэтические испарения глубин родины, но его ожидания не оправдались и дымящие «горшки» трескались прямо в руках. Нельзя сказать, что всё ему казалось безвкусным. Одна учащаяся поэтесса явно выделялась среди прочих изящностью и образностью слога. Слушая её, к сожалению коротенькое, стихотворение, Загорамин задумался о своём месте в поэзии: А, что – я?! И, где – я?! Сотни раз Загорамин переспрашивал себя, а стоит ли ему писать стихи и вправе ли он рассчитывать на высокое звание поэт, ведь уже столько написано, столько звонких, высоких имён, столько перепахано рифмованных руд. То, что стихи сами выходили из него, помимо его воли, не устраивало его как объяснение. А ответ на этот мучительный вопрос он обнаружил неожиданно в диалоге Амати, (так прекрасно сыгранным великим Пляттом в фильме «Визит к Минотавру»), и Антонио Страдивари. Однажды Амати спросил своего ученика: «Скажи мой мальчик, чего тебе не хватает для счастья, зачем тебе всё это нужно?». На что Страдивари ответил: «Если я создам скрипку подобную Вашей, я буду счастлив, учитель!» «Ты не прав, мой мальчик, – возразил Амати, – Я вижу в тебе способности, и потому ты не должен повторять то, что уже создано! Ты должен стремиться превзойти меня и стать лучшим! Только такой путь должен избрать тот, кто стремится к совершенству! И помни, никто не знает, какие способности заложила в него матушка природа, но на пути к совершенству его подстерегают три опасности: лень, богатство и слава…». Эта мысль старого мастера поразила поэта. Пропустив её через себя, он пришёл к выводу, что, если чувствуешь в себе силы, задатки, то должен стремиться занять достойное место среди лучших. «Бриллиант, рубин и изумруд – все являются драгоценными камнями, – рассуждал Загорамин, – и никому в голову не приходит умолять достоинства одного перед другим. Каждый из них занимает достойное место в короне, привнося свой, свойственный только ему, колорит. И, если ты чувствуешь, что представляешь собой нечто большее, чем осколок гранитного щебня, то просто обязан бороться за место в короне, в противном случае, так и останешься одним из множества никчёмных камушков, высыпаемых из самосвала в бетономешалку». Самокопание было ему свойственно. Интеллигент! Но это была его характерная черта, отделаться от которой он не мог, а может быть, не желал. Кроме того, ему всегда казалось, что добиться образности, объёмности, глубины и при этом изящности и необычности, можно только сопереживая, соучаствуя, ставя себя на место описываемого объекта или явления. Зачастую даже не целостного, во всём своём единстве, но и на «клеточном», «генетическом» уровне. Только «прочувствовав на себе» и «пропустив через себя», можно попытаться прочувствовать и уловить истину. «Слава Богу, – думал про себя Загорамин, – что моё серое вещество сохранило поэтическое хитросплетение извилин, не поддавшись на прямолинейность и прямоугольность советских Корбюзье». Загорамину казалось, что, пропуская через эти хитросплетения предмет своего «исследовательского обожания», в результате он получает не просто розочку, а розу с тонким и очаровательным ароматом. Вот и сейчас, наблюдая за этой молоденькой и весьма обаятельной поэтессочкой, он вспомнил свои строки: Мимо прошла, пахнула запахом кожи. Этот эфир – спор цветов непохожих. В лёгких шелках гарцующий эквилиб линий. В неба сапфир с губ поцелуи из лилий. Возвратив себя из задумчивости, он увидел, что поэтессочку мало кто слушает. Многие копались в своих записях, ускоренно соображая, а что бы прочитать: «и то нравится, и то, а времени мало. Это! Нет, лучше это…». Кто-то перешушукивался. Поэтессочка, косясь на шептунов, закончила чтение, раздались всё те же воздушные аплодисменты. Начался «разбор очередного полёта». Копания продолжались. Продолжалась и череда выступающих. Особенно поражала «старая гвардия». С каким рвением, с какой самоотдачей шла читка своего, любимого, выстраданного, а чаще всего, вымученного. Несмотря на спотыкания о корявость почерка и строф, «гвардейцы» не слышали и не видели шевелений других. Они твёрдо вышагивали к намеченной цели. Отрапортовав перед «кумачовой трибуной», они вожделенно смотрели на «арбитра», в надежде на дополнительное время. Но время заканчивалось… «Заседание» было объявлено закрытым. Расходились с разговорами. Загорамин подошёл к Пьедесталову: Альберт Иванович, а нельзя ли в вашем журнале напечатать мои стихи? Вы ведь слышали их. –Да! Прекрасные стихи! – восхитился Пьедесталов, – Запишите мой домашний телефончик и позвоните мне вечерком, а то я сейчас тороплюсь. Он наскоро продиктовал номер и, не давая повода к продолжению разговора, быстро удалился. Тут же к Загорамину подошла пожилая поэтесса, член Союза Буквоедская: – Вячеслав, Вы позволите Вас так называть? – Она немного жеманничала, – Хотелось бы с Вами чуть-чуть побеседовать о Ваших стихах. Вы позволите? – Конечно, конечно – обрадовался Загорамин. – Вы знаете, очень приятное впечатление, но в некоторых местах Вы выражаетесь не по-русски. – Как это? – оторопел Загорамин. – Ну, вот в Вашем стихотворении «Март»… Загоранин открыл распечатку «Марта». – Вот это место: Наливая с размаху мне солнце в бокал, Щипля щёки под вечер несмело, Он ночную рубаху зиме разорвал, И ручьями лизал её тело. это превосходно, а вот дальше: А потом, насладившись пьянящей водой, Рыхлый снег до подснежников выев, Надоил он апрелю капели с лихвой Из хрустяще-звенящего вымя. – И что Вас не устраивает? – спросил Загорамин, заранее зная, что речь пойдёт о слове «вымя». Он прекрасно знал, что правильно следует говорить: «из вымени». Но, сколько он ни размышлял над этой каверзой, обращаясь и к «Ожегову», и к «Далю», не смог отказать себе пожертвовать грамматикой в пользу глубокого, на его взгляд, образа, отчасти справедливо мотивируя это тем, что в простонародье он никогда не слышал, чтобы говорили «из вымени», всегда говорят «из вымя». И, что примечательно, всем абсолютно понятен смысл. Значит, подобное употребление допустимо и ты будешь понят. Как часто Загорамин спорил с самим собой на этот счёт, всякий раз, скрупулёзно взвешивая все за и против употреблённого им слова. И всякий раз убеждался, что если речь не идёт о поэзии, он при слове грамматика встанет и «снимет шляпу», но в поэзии цель оправдывает средства: добиться наибольшей эффективности, выразительности, объёмности образа за счёт трансформации слова с сохранением его коренного значения. Безусловно, если это не граничит с полным абсурдом! «Русский язык не может быть догмой, бесчувственным «существом», – рассуждал он, – он обязан меняться во времени, в сочетании с изменениями, происходящими с его носителем – народом. И не только в сторону ужесточения правил, а может быть по большей части, напротив, в сторону смягчения. Да, язык во многом засорился. Но более всего за счёт привнесения в него иностранных слов. Всё большего смыкания с эсперанто. А сколько появилось в языке жаргона – сленга: кинуть, замочить, тусовка! Диктор российского телевидения в знак согласия собеседнику в студии отвечает: О`кей!!!». – Загорамин вернул себя в разговор с поэтессой. – Слово «вымя» в этом падеже, как оно у Вас употреблено, написано безграмотно – подтвердила Буквоедская его догадку. – Нужно писать «из вымени» – и тут же спросила, – а у вас какое образование? – Два высших – спокойно ответил Загорамин. Его нисколько это не задело, так как он считал людей, задающих подобные вопросы, как минимум бестактными. Наверное, этой матроне не пришло бы в голову спрашивать, ну, скажем, у врача Чехова или Булгакова, или у врача скорой помощи Розенбаума, какое у них образование, в таком контексте. Загорамин большую часть своей трудовой деятельности был связан с переработкой словесной руды. Он работал в информационном отделе одной из правительственных структур и при подготовке документов особо тщательно отшлифовывал положенные на бумагу мысли. Он не был корректором-редактором, и потому отчасти допускал возможность отдельных ошибок со своей стороны, но скорее относил их на счёт невнимательности и, естественно, не абсолютного знания русского языка. Конечно же, сухой официальный язык документов далёк от литературного, и, тем не менее, работа со словесной рудой привила Загорамину вкус к изыску слова. Вопрос об образовании почему-то напомнил Загорамину случай с известным поэтом прошлых эпох: «Я пишу стихи» – отвечал он на несколько раз заданный сотрудниками ГБ вопрос о его профессии. – Я знаю о том, что правильно говорить: «из вымени». – продолжил Загорамин, – Но, простите, задам Вам встречный вопрос: Вам ясен смысл сказанного, или всё же требуются разъяснения? – Нет, разъяснений не требуется, но ведь это же безграмотно! – как пограничник, отстаивала рубежи Родной Речи Буквоедская. – Тогда позвольте ещё один вопросик: – Загорамин решил зайти с другого бока, – вот когда Вы прочли эти строки, что Вас больше тронуло: образ хрустального вымени, источающего прямо из-под крыш звенящее «молоко» Весны, чтобы напоить своего телёночка Апреля, или всё же безграмотность? – Образность, конечно же, прекрасна… Но безграмотность! Это же Ваша визитная карточка! – не сдавалась член Союза. – Простите, а как же тогда быть с Есениным, других не будем трогать. Ведь у него сплошь и рядом, как Вы говорите, «визитная карточка безграмотности» – продолжал наступать защитник «хрустящего вымя», чувствуя, что заводится. – Ну, знаете, классиков давайте не трогать, – нанесла сокрушительный, как ей казалось, удар член Союза, – Ему это позволено, на то он и Есенин. Вот Вы станете Есениным, тогда и … – Она растерялась, не зная чем закончить фразу, и, видимо, плохо представляя себе, что будет, если Загорамин станет Есениным. – Простите, простите, – дал ответную «пулемётную очередь» Загорамин, – так что же, Вы не считаете себя личностью? Вы отказываете себе, мне, другим, быть равноправной личностью?! Простите, это рабская психология, если угодно плебейство, – от его холодных пальцев не осталось и следа, а пожар переместился в глаза. – Я позволю себе предположить, что при такой постановке вопроса Есенин в наше время не стал бы таковым – затоптали бы! Да ещё и «аморалку» приклеили бы за «беспробудное пьянство и дебоши». И уж куда там, – в члены Союза! А позвольте спросить, для чего Вы пишите стихи? Что бы «простенько и со вкусом» подобрать удобоваримые рифмочки для выражения своей сентиментальности?! Тогда это просто графомания, рифмоплётство. «Цветочки – лепесточки» – примитив! Хотя и он имеет право на существование. Ведь что удумали: берут толстенную книгу с уже подобранными рифмами и в готовые рифмы вгоняют свои чувства! Не чувства рождают рифмы, а в рифмы втискиваются чувства! Абсурд! В таком инкубаторе трудно вылупиться новому Есенину. И если бы он прислушивался к подобного рода «критике», он бы перестал быть самим собой, со всей своей необузданностью и форм, и духа. И моё глубокое убеждение состоит в том, что наш современник не имеет права отказывать себе встать в один ряд с великими, иначе мы в лучшем случае будем топтаться на месте, а в худшем – скатимся к убожеству, что собственно и происходит. Буквоедская пришла в замешательство. Она не ожидала такого ответного выпада. Внутри неё рушился весь, такой ровненький, такой сладенький и гладенький, миропорядок. «Какой-то неизвестный никому поэтишка, какой-то Козявкин, даже не член Союза, учит её, маститую, как ей казалось, поэтессу, уму-разуму. Да будь он хоть трижды талантлив, пусть сначала с наше пообивает пороги поэтических кружков, секций, объединений, а уж потом мечтает о членстве!» – как молния пронеслось у неё в голове. Она даже не заметила, как автоматически спросила собеседника: «Вы где-нибудь печатались?», и, услышав: «Нет, у меня нет таких средств», вернулась к своей мысли: «не печатался, а туда же, в есенины!». Сделав вновь расплывшимся своё лицо, она, как бы примиренчески, перекинула мостик на другое стихотворение. – Ну, хорошо, а вот в стихотворении «Золотая рыбка» Вы пишите: Но внезапный луч лизнул ей бок – Хвостиком она волну всплеснула, Я всхлебнул её насколько мог, И меня на дно к ней утянуло. В слове «всхлебнула» сразу четыре согласных! Нужно подчистить: просто – «хлебнула». – Да как Вы не поймёте?! – не соглашался на мировую Загорамин, – Хлебнуть можно кваса, воды, чая, водки, наконец! Ведь Золотая рыбка, это не рыбка, а женщина! И «проплывая» мимо, она «всплеснула» волну очарования, которую нельзя хлебнуть, потому что перехватило дыхание! Её можно только «всхлебнуть» в состоянии высшей степени восхищения! А что Вы скажете на такое: «Принакрытые сереньким ситцем…»? – Опять безграмотно! – фыркнула поэтесса. – А это Есенин! Первый том: «…дом с голубыми ставнями». Но давайте всё же вернёмся к «вымени» – любитель коровьих сосцов решился на последнюю «пробу на прочность» непоколебимого члена Союза – я предлагаю лично для Вас такую редакцию: А потом, насладившись пьянящей водой, Рыхлый снег до подснежников скушав, Надоил он апрелю капели с лихвой Из хрустяще-звенящего душа. Ну, как? И культурно: «скушав», и с грамматейкой в ладу: «из душа»?! – Да, – согласилась Буквоедская, не поняв сарказма, – так гораздо элегантнее и правильнее. Ах, если бы только могла видеть, эта яркая представительница «плебейского» сословия, с каким наслаждением наблюдал Загорамин из глубины своей души за издевательством, которое так беспардонно чинил в этом местном «храме» Поэзии! * * * По дороге домой Загорамин размышлял. Сама, того не подозревая, Буквоедская затронула его ноющую струну: он, в силу присущего ему самобичевания, долгое время комплексовал по поводу своих поэтических способностей. Он боялся читать других поэтов, опасаясь попасть под воздействие их стиля, рифм, образов. Он гордился тем, что родившиеся в нём стихи – его собственность, и ничья иная, даже если по случайности какая-то из рифм и совпадала с чьей либо чужой. Он посещал районный, очень маленький поэтический кружок, точнее «Клуб любителей поэзии», в который кроме него ходило ещё с полтора десятка одиноких старичков и старушек, ищущих умиротворения среди родственных душ. Видел, что его стихами восхищаются, но чувствовал, что в большинстве своём они не понимаемы этими милыми людьми, уставшими бороться с опустившимся на их головы гнилым туманом. Этот «клуб» был для них тем последним крошечным иллюминатором, в который проникали свежие глотки уходящей навсегда эпохи. Видел, как загорались живые огни в их глазах, когда общий их любимец брал в руки гармошку и начинал выводить свои, и чужие, душещипательные песни, и становилось ясным, что поэзия здесь не причём. Однажды случай свёл Загорамина с не очень пожилым «любителем», действительно увлечённым поэзией. Он и сам писал стихи, но больше любил поэзию прошлых именитых, и не очень, авторов. Знал много стихов наизусть, тонко чувствовал их и различал глубинность образов и красоту слова. Анатолий Романсов, так звали нового знакомого, попросил Загорамина познакомить с его стихами. А потом произошло нечто поразительное. При очередной встрече Романсов сообщил Загорамину, что бросил свои сочинительства. Объясняя столь решительный шаг, он поразил Загорамина своей так называемой «теорией четырёх Д»: – Ты знаешь, – сказал он, – я думал, что современная поэзия умерла, но, прочитав твоё, понял: живы таланты! И я бросил писать стихи. Почему я их писал, да потому что всё, что сейчас пишется не лучше моего. Это моя теория: современные поэты пишут «дерьмо», и я пишу «дерьмо», но моё «дерьмо» мне «дороже». Получается четыре «Д». По этой же причине подавляющее большинство нынешних поэтов приходят, не столько послушать других, сколько почитать своё. Нет глубины, образы поверхностны, блёклы, я уж не говорю про скудость языка. А у тебя!… – Э, да ты, похоже, мне льстишь! – заскромничал Загорамин, одновременно чувствуя, как тёплая волна какого-то эйфоричнеского наполнения крадётся к нему под рубашку и обволакивает всё тело. – Ну, а тебе самому-то нравятся свои стихи? – А это мой краеугольный камень, мой оселок. Ты помнишь, как у Булгакова: Мастер этот же самый вопрос задал Ивану Бездомному, поэту? И посоветовал: «…если прочитаешь, и тебе самому не понравится, – брось писать». Кстати, это одно из моих самых любимых произведений. Я даже первую главу в память о Булгакове в стихах написал. Так вот, я многократно использовал его совет, и, как видишь, пока не бросил. Ты знаешь, я ведь свои стихи не вымучиваю, как это многие себе представляют – вроде как: «муки творчества!». Они у меня рождаются как ребёнок – сразу. Только головочка появилась, то есть первая строфа, и всё – весь «ребёнок» вылетает автоматически… Загорамин сделал паузу и, видя, что собеседник его не перебивает, продолжил, – Конечно, все стихи одинаково нравиться не могут. Есть «звёзды» покрупнее, есть – помельче, но что я для себя подметил: практически в каждом моём стихотворении содержится хотя бы одна вкуснятинка, изюминка, бриллиантик. Они и придают каждому стиху свою прелесть. Может и хотелось бы, что бы их побольше было, но вот мне как-то в голову пришла такая мысль: если постоянно объедаться пирожными, то, наконец, пресыщается и уже с трудом отличаешь корзиночку от эклера. – Слава, ты на меня не обижайся – начал с извинения Романсов – но, по-моему, тебе не хватает монументальности, ёще большей глубины. У тебя есть грандиозные стихи, например «Быть или не быть», вот это место: А мы за них! А что они для нас? – Ну, а хотя бы, просто – вволю пить… …Пол метра к фляге не дополз солдат!!! И вот вам! – быть, или не быть?!… Или здесь же: Былинку тащит муравей! Последнюю!, чтоб дырочку закрыть От водопада ливневых дождей! И вот вам! – быть, или не быть?! Блестяще! И у меня такое впечатление, что ты и сам пока не понимаешь своей величины. А ты читал Павла Васильева – «Тройка», или Мандельштама, название точно не помню, там про «век волкодав»? – Да я боюсь трогать маститых, боюсь, что подпаду под их стиль, или того хуже рифму украду! Что моё, то уж моё. – Нет, старина, ты крупно не прав! И поверь мне, ты не хуже. А по поводу твоих сомнений, говорю тебе совершенно определённо: ты уже своё лицо не потеряешь. Ты состоялся! – и Романсов прочитал оба эти стихотворения Загорамину… Бедный поэт почувствовал, что оказался в нокдауне. Он понял, что до сих пор жил своим мирком, закрывая глаза на существование других галактик, затюканный самим собой же, своим самокопанием. Прошло некоторое время, пока Загорамин осознал, что произошло нечто. То обстоятельство, что его поставили в один ряд с такими авторами, и даже не авторами, а самими стихами, потому что полно авторов с «высокими» именами, стихи которых не могут рассчитывать на звание «высокая поэзия», так вот это обстоятельство окрылило его. И не просто окрылило, а дало такой мощный внутренний толчок его способностям, что его просто прорвало! Стихи начали фонтанировать из него. В отдельные дни из него выплёскивалось до четырёх-пяти стихотворений в день. Причём тематика удивляла своей непредсказуемостью. Свисток гаишника вывел Загорамина из задумчивости. Жестом переспросив орудовца сквозь лобовое стекло, он понял, что внимание оказано не ему, а следовавшему чуть сзади чёрному Мерседесу. Проехав милиционера, Загорамин мысленно зацепился за эту микро сценку и в его воображении нарисовался мим, жестами, мимикой и пластикой тела изъясняющийся с публикой. Эта картинка породила строки: Им на встречу с многоличьем мима Жестами сгибаются слова… Он сам поразился глубине образа: слова принимали обличие мима и, изгибаясь, пластично трансформируясь до головокружительной выразительности, пытались дойти до сознания уставших и утомлённых от повседневных забот и многословия людей. Хоть как-то растормошить их. «Простым словом уже никого не проймёшь! – подумалось поэту, – Задубели!» Вечером Загорамин позвонил редактору журнала «Лира» Пьедесталову. – Альберт Иванович, это Загорамин, поэт, Вы мне сегодня дали Ваш телефон и сказали вечером позвонить, – как бы оправдываясь, лепетал поэт. – Так, ну дал, ну, что дальше-то. Давай, чего тебе надо? – не утруждал себя изыском манер редактор. – Я хотел бы предложить для публикации в Вашем журнале свои стихи. – Ну, дорогой мой, таких как ты «большая не редкость» – хмыкнула трубка, – А ты член Союза сочинителей? – Да нет, мне говорили, что бы стать членом Союза, нужны две-три публикации… – Ну, во-первых, «не членов» мы не печатаем, у нас своих выше крыши, ну, а если по большому счёту, то чем ты можешь помочь, какие у тебя возможности, словом: чем можешь быть полезен? Загорамин оторопел. – Э-э, я мог бы безвозмездно почитать где-нибудь свои стихи…, ещё…можно было бы по моему старому месту работы устроить выступления группы ваших поэтов…э-э… – он судорожно соображал. Он и сам не знал, чем он мог бы быть полезен журналу, кроме своих стихов, – и потом: мне гонорар не нужен, я так сказать… – Да нет! Ну что ты там лопочешь! – редактор «подошёл вплотную к быку и демонстративно взял его за рога»: – У тебя средства есть? Плати и мы опубликуем…, а просто так, извини, своих не успеваем – море…. А насчёт членства в Союзе, там кажется сейчас попроще всё стало: подъезжай в Союз, напиши заявление, заплати вступительные взносы, стихи свои привези, какие там у тебя книжечки есть, ну и всё! Такого унизительнейшего состояния Загорамин ещё не ощущал! Мысли запрыгали как лопающиеся горошины в автомате по производству «воздушной кукурузы». Он почувствовал гриппозную ломоту души. Боже мой, до чего же поэт – ранимое существо! Значит, будь ты хоть «семи пядей во лбу», но без когтей и звона в карманах, у тебя никаких шансов?! Что же творится с человечеством?! Как талант может заявить о себе? Неужели эта могила тем глубже, чем выше взвивается знамя информационной революции?! Загорамин поймал себя на мысли, что безнадёжно завидует поэтам тех далёких революционных времён. Шансов блеснуть на фоне поголовной безграмотности было гораздо больше. Плотность поэтов на душу населения была ничтожно мала! Каменоломенный дух авангардной пены летел на гребне революционной волны. Кто там шагает правой?! Левой! Левой! К стенке! Если не присосёшься к днищу огромного корабля – никаких шансов. Прямо по Честерфилду. Прогресс, прогресс! Что же ты «наковеркал»!? «Экспроприация поезда», а в конце тоннеля – «разбитое зеркало». На фоне поголовной грамотности – всяк – писатель, всяк – поэт. Но, если хочешь, что бы о тебе узнали, – обязательно должен стать членом, и иметь…, иметь…, иметь…, во всех смысловых оттенках этого слова. Люди, захлебнувшись печатной продукцией, просто физически не способны отделять зёрна от плевел, и поэтому переключились на более легкодоступную аудио- и видеоинформацию, до которой множество зёрен высокого искусства долететь не в состоянии – средств нет! И люди сереют и сереют, одним словом: поп-культура. В моде шуты, ёрники! Посмотрите на булькающий хохот зала в ответ на пошлые шутки со сцены. Не напоминает ли это старинную притчу о правителе, собирающем подать со своего народа: «Что делает народ?» – спрашивал он всякий раз после очередного побора, – «Плачет» – слышал в ответ, – «Ну, значит ещё не всё отобрали» – и посылал сборщиков вновь. И лишь услышав, что народ смеётся, воскликнул: «Вот теперь – всё!». Рассуждая про себя, он и сам не замечал, что бесцельно ходил взад и вперёд по комнате, потом прошёл на кухню, сделал себе крепкого чаю с лимоном и, с удовольствием напившись, вернулся в комнату, сел в удобное кресло и включил настольную лампу. Понимание того, что народ своим хохотом старается отгородиться от трагедии, которая с ним же и творится, что наступила эпоха массовой слепоты, нарывающей занозой ныло где-то в глубине Загорамина. Он «вопил», но сознавал, что его никто не слышит, и от этого ему делалось ещё больнее. «Я не призываю к унынию и упадку духа, – убеждал он себя, – Я лишь хочу просветления и поиска форм борьбы за человеческие условия бытия». Для него такой формой была поэзия, и он с гордостью считал себя Гражданином своей страны. «Конечно, не могут быть все поэты такими трагиками, нужна и воздушная лирика, оптимизм, – думал Загорамин, – но я-то такой, какой есть! И, наверное, всё же горжусь этим. Горжусь и тем, что, взвалив на себя этот крест, пытаюсь пробить им панцирь слепоты и равнодушия, освободившись от которого люди начнут излучать, повседневно, ежесекундно добро, всё более вытесняя зло». * * * Сидя в тёплом уютном кресле, он не заметил, как глаза начали прикрываться. Ему всё труднее становилось увязывать обрывки гриппозного эффекта от откровений Пьедесталова со своими рассуждениями о поэзии. «Откуда же такая двуликость?! – продолжал свою линию Загорамин, – Ведь Пьедесталов в своей статье о Рубцове майку на себе рвёт в защиту не признаваемого в своё время народного самородка. Ох, как он клеймит поэтическую элиту! А здесь ему представляется возможность посодействовать способному поэту, и на тебе, такой цинизм! А может быть это всё из той же серии примазывания к славе великого, почившего в бозе?» В засыпающем сознании Загорамина мысли стали плавать, как рыбки в аквариуме, и чем ближе он хотел рассмотреть каждую из них, тем шире становился аквариум. С пласта поэзии мысли перекочевали на культуру в целом. «Какая грязь! – негодовал он в полудрёме, – Всюду деньги, деньги, деньги. Только они теперь всё решают! Символы, столпы прежних эпох доживают свои дни в полунищенском состоянии. Самые прибыльные средства массового вещания захватила вульгарная попса – слово-то какое! Отечественное высокое искусство, наука фактически ютятся по углам, либо торгуют собой на международной панели. Конечно, короли в каждом из этих пластов взяли своё и живут – не тужат. Сделав себе имя, многие из них уже не задумываются о поддержании своей планки на высоком уровне: всё, что ни натворят – гениально! А подпевалы – взахлёб! А сколько талантов не могут пробиться из-за их засилья и своего безденежья! Подпевалы от искусства, называющие себя критиками, поставлены давать оценку! Прав классик: «А судьи – кто?!» А телевидение! А радио! – где поэтические передачи, где альманахи?! Канал «Культура» – хоть какая-то отдушина. И умница Гордон, пытается вскрыть «просроченную консервную банку!». Но и он, наверное, не осилит эту кучу затухших килек. Вот только канал «Культура» не доступен глубинке. А государственные каналы больше проповедуют американизмы. Где блистательные институты теле- и радио спектаклей, народного творчества?! Благо консерватория ещё держит марку. А где выступления поэтов с ведущих сцен и концертных площадок, отданных под поголовное оболванивание всяк туда входящего?! А может, потому и не пускают, что поэтов слишком много развелось: научились поэзию мерить линейками – дактилями, анапестами, ямбами, а души-то нет! Одного не могут понять, что высокая поэзия не конструируется, а рождается, – он вновь вспомнил диалог из фильма Амати и Страдивари: «Мальчик мой, промеры моей скрипки украсть не сложно, но где ты возьмёшь секрет лака, который род Амати варит не один век. Где ты возьмёшь душу мастера, без которой скрипка будет звучать не лучше балаганной виолы?!» – мысли Загорамина снова стали сползать на поэтические рельсы, – Обще признаётся, что поэзия не востребована! Бред! Причём слово Поэт «произносится» с большой буквы только в увязке с именем ушедшего «великого» и не дай Бог тебе покуситься на это величие – тут же Пьедесталовы и Буквоедские расстреляют в упор, в лучшем случае снисходительно потреплют по плечу и скажут: «Не плохо» – и вернутся в межсобойчик, – мысли поэта начали принимать форму морзянки: «точка-тире-точка», – Здравствующей Римме Казаковой – пятнадцать секунд в информационном блоке новостей!… – после тире последовал целый ряд точек. Загорамин засыпал. Морзянка вконец заблудилась в не поддавшихся прямоугольному диктату лабиринтах его сознания, – …хорошо ещё, что сохранились кружки,… где поэтам можно… хоть как-то… о себе пролепетать…». Сон окончательно овладел «мыслителем». Ему снились замученные, бескровные, но изуверски жестокие жертвы глобального прогресса. Они принимали образы прежних известных поэтов, писателей, учёных, и в виде скелетов, извиваясь словно джины, выпущенные из бутылок, изгибались и плавали между людьми. Иногда скелеты принимали очертания узников ГУЛАГа. Они хватали людей за руки, за плечи, заглядывали им в глаза своими непознанными пустотами и пытались запустить костяшку, бывшую раньше указательным пальцем, в глубь каждого, чтобы поковыряться в его душе. Неожиданно грянули медью литавры и раздались звуки фанфар. Загорамин увидел себя идущим рядом с первомайской колонной демонстрантов к ближайшей станции метро покупать фруктовое мороженное. На нем, крепыше с налитыми как антоновские яблоки щеками, развивался пионерский галстук. Он постоянно ощущал в себе озорную занозу, щекотавшую где-то в глубине души, о которой тогдашние пионеры (а все были материалисты!) знали только то, что она находится в толстенных церковных книгах, массово сдаваемых ими вместе с пузырьками из-под одеколона и ржавыми корытами в пункты вторсырья. Вот и сейчас он выходил от старьёвщика (которому еле приволок раму от старой швейной машинки) с чувством выполненного пионерского долга и с очередным гривенником на мороженое. Но почему-то именно сегодня в него закрался какой-то смутный и тревожный осадок недоумения: перед его глазами стояла кипа толстенных старинных книг с золотым тиснением, которые он увидел в пункте утиля. Он не знал их содержания, но недоумевал, как можно такую красоту отправлять на переработку? Его так и подмывало вернуться и полистать эти прекрасные книги, но он вошёл в класс и сел за тщательно оберегаемую от необдуманных ковыряний ученическим пером парту. Моментально рядом с ним оказалась Милка, его одноклассница, пухленькая розовощёкая девочка, почему-то с лицом поэтессы Буквоедской, помолодевшим лет на сорок пять - пятьдесят. Милка была отличница и к тому же выскочка, за что постоянно получала указкой по голове от их классной училки. Знания распирали её, и она, не справляясь со своими эмоциями, всё время без разрешения вскакивала из-за парты. Классная учительница была очень строга. Она не терпела вольнодумства и недисциплинированности. Загорамин видел, как день ото дня у Милки на месте головы образовывалась одна большая с глазами и ушами шишка. Точно такие же шишки повырастали почти у всего класса. Училка выгоняла их в коридор, и Загорамин видел через оставленную открытой дверь, как она заставляла их взяться за руки и ходить взад и вперёд по этой длинной школьной кишке. Неожиданно в школьном дворе завыли сотни сирен скорой помощи. Санитары собрали все ушастые шишки и отвезли в больницу. Вернувшаяся в класс с целой кипой дневников училка сказала, что все шишки стали троечниками и двоечниками и, что в школе эпидемия. У всех учеников один и тот же диагноз - «плебейство», а в их мозгах все извилины слились в одну, образовав длинный узкий школьный коридор. Загорамин купил в магазине целую авоську апельсинов и поехал в больницу навещать своих одноклассников. Он нашёл их гуляющими попарно по длинному узкому, но только уже белому, больничному коридору. У всех мальчиков отросли бороды, а девочки сморщились. Все они громко что-то рассказывали друг другу, совершенно друг друга не слыша. Они поочерёдно заходили в палаты, много и долго что-то писали, и, выходя, начинали читать написанное, не обращая внимание на других. Загорамин схватил милицейский жезл и стал размахивать им, привлекая к себе внимание. Увидев устрашающую «палку», все замолчали. Загорамин начал читать им свои стихи. Все молча слушали его, но по их глазам он понял, что они его не слышат! Тогда он спешно раздал каждому распечатки своих стихов и: О, Боже! – вся эта шишкообразная толпа разбрелась по своим палатам, сложила его распечатки в тумбочки, и, достав чистые листки бумаги, начала писать что-то своё.… «Никто не хочет читать! Все хотят только писать!» – пронеслось у него в голове. Телефонный звонок разбудил Загорамина. Наскоро извинившись и сославшись на занятость, он повесил трубку. Затем поспешно взял карандаш и написал: «Розы на болоте». Залукавилась нынешней прозой Ошалелая книжная зыбь. На болоте не вырастут розы, Если веру под ряской топить. Будут чавкать на ней лягушки, Выдавая себя за хор. И не вырастет роз на опушке – Не осилить им травный сор. Вдруг нашёлся чудак отпетый, Стал везде свои розы растить, Средь болот, средь опушек, где-то, Там, где роз не могло и быть. Закончив писать, он снова сделал себе чаю с лимоном и набрал номер телефона Романсова: – Толя, послушай, что я написал… – он неожиданно запнулся: слово «написал» резануло ему слух. Мутным облаком в нём всплыл фрагмент из его сна, – «Неужели эпидемия?!» – проскочила тревожная мысль, но он отбросил её и начал читать написанное… Февраль 2003 года г. Москва
|
|