Псалом глава 37 из романа-пасквиля "Инферно" http://zhurnal.lib.ru/s/shuljak_stanislaw_iwanowich/inferno.shtml Было что-то холодное и неприветливое – возможно, октябрь, самый его конец. Октябрь, когда вся животворная листва уже облетела с деревьев, такое время, когда вдохнешь воздух грудью еще осенью, а выдохнешь уже при морозах, да метелях. Октябрь, октябрь, истинный октябрь, но октябрь не от эпохи сей, не от времени сего. Фряликов вышел на берег залива, залив был черен и хмур. Редкие фонари попадались ему по дороге. Изобрести бы вдруг какую-нибудь бескрайнюю словесность с элементами надмирной или сверхъестественной стилистики, – говорил себе он. – Оседлать бы все выражения и все формулы, как известные, так и несуществующие. Угадать бы скрытный, затухающий пламень нашего безнадежного языка! Да и сам мир – разве не есть формула, пускай замысловатая и необозримая, но все ж таки только формула?! Или не так? Все сие говорил себе Фряликов, хормейстер. И ответа ему не было. Впереди шла девушка, Фряликов стал догонять ее, желая взглянуть ей в лицо, желая удивиться или восхититься тем. И действительно восхитился, едва только взглянул. Это была Соня. Соня Яд, дочь Генриха Александровича. – Соня! – шепнул Фряликов. – Тсс!.. – тихо сказала она. – Отчего? – Я тебя ждала. Я знала, что ты придешь. – Почему именно я? – Ты – мужчина. – По-моему, я перестал им быть. – Это прошло. Ты снова им стал. – И что теперь? – Ты еще спрашиваешь? – усмехнулась Соня. Они помолчали. В груди у хормейстера было такое же темное тревожное волнение, какое было в недрах близкого залива. – И куда мы теперь? – спросил Фряликов. – Здесь рядом есть небольшая гостиница, – сказала Соня. – Можем зайти. – Ты замерзла? – Замерзла, – сказала девушка. Они зашли в темную парадную высокого дома, здесь они спросили номер на двоих до утра, и им не удивились. – Я теперь правда похож на мужчину? – с сомнением спросил еще Фряликов, когда они поднимались по лестнице. – Дурачок! – шепнула Соня и притянула его голову к своей голове. В номере они выпили по стакану вина. Вино у Фряликова было с собой. Подробностей он не помнил. Потом посидели немного и посмотрели в окно. Там была непогода, и хорошо, что она была за стеклом. – Что теперь? – все еще сомневаясь в себе, спросил Ипполит Глебович. Девушка не ответила, но понемногу стала раздеваться. Фряликов жадно наблюдал за нею. Будто стыдясь его взглядов, Соня отвернулась. И лишь когда Фряликов увидел обнаженную спину девушки, он стал торопливо стягивать одежду с себя. Китайскую куртку, пропотевшую рубашку, майку. Потом он встал и порывисто обнял девушку сзади, почувствовал под своими ладонями упругие девические груди, прижался к ее ягодицам, стал дышать ей в ухо, искать ее влажные губы. И тогда она повернула к нему свое лицо, Фряликов взглянул в него и вскрикнул от ужаса. У Сони было лицо юноши, молодого человека, у нее было лицо ангела Олега. Олег, раскраснелся, распалился от страсти, но сквозь эту страсть очевидно проступала ухмылка, издевательская, нечеловеческая. – А-а! – закричал Фряликов и бросился бежать из этого проклятого места. Он кубарем слетел с лестницы, слетел быстрее ветра, он снова выбежал на набережную, где была непогода и была она еще тревожнее давешней. Расшатались иные основания мира; человек даже в своих телесных очертаниях не может быть всецело уверен. Зыбок, зыбок стал мир, и человек стал зыбок, нуждаются оба они в укреплении, чтобы установиться и утвердиться им уж раз и навсегда и не расшатываться, не мельтешить более. Однако же укрепляющих нет, да и укреплять нечем. Ангельское в сплаве с нечистым, дьявольским не всегда дает человеческое, но и со всего человеческого легко сходят обе эти природы, как лохмотья отмершей кожи. – Где вы ходите, Фряликов? – сказала ему Татьяна Пономаренко, и хормейстер очнулся. – Скорее! Мы вас давно уже ищем! – сказала еще она. В подвале было почти темно, по стенам висели несколько коптилок, дававших грязноватый, тусклый, предательский свет. Другого света не было. Привкус недавнего мужского возбуждения был на душе хормейстера и в его теле, подобно окалине на поверхности остывающей стали. – Да, Ипполит, безобразие! – сказал Иконников-Галицкий вполголоса. – Вы нас так всех погубите. – Представляешь, псалом отыскался! – тихо сказал взволнованный Драгомощенко, и его очки тускло блеснули возле самого лица Фряликова. – Он был на обороте одного из листов, – сказал Голынко¬-Вольфсон. – Каракули, конечно, жуткие, но мы разобрали, – добавил Скидан. – Вот текст. – Мы здесь замурованы, – густым своим голосом сказал прозаик Подольский. – Отсюда не выйти. – «Все замурованы в подвале»!.. – Очень остроумно!.. – Своды страшно просели и долго не выдержат, – сказал кто-то. – Не надо об этом думать! – сказали еще. – Клубу теперь конец, – тихо сказала Татьяна Пономаренко, и на глазах ее виднелись слезы. – Точнее было бы сказать – «п....ц», – возразил Коровин, – но рифмы – это по части сего обалдуя. – А где он? – спросил Фряликов. – Спит, – сказали ему. – Сволочь! – Тоже мне пророк Исаия нашелся! – Да никакой он не Исаия!.. – А мулат? – спросил Фряликов. – Господин уединился с девочками, – ответил ему Голынко. – Ничто человеческое ему не чуждо. – Но может скоро вернуться, – сказал Носов. – А мы не готовы. – Кошмар!.. – Он когда уходил, – жалко улыбнулся Драгомощенко, – говорит: «Надеюсь, мои друзья простят мне мою некоторую эротоманию». А я так – машинально: любвелюбие. То есть, перевел, вроде. А он: «Именно, именно, дорогой Аркадий». Ему, кажется, понравилось – Понравилось, конечно, понравилось! – В сущности, он добр и гуманен. – Он всегда найдет за что похвалить, если похвала справедлива. – Он все замечает. – Не забывает ничего. – Он строг, но справедлив. – Он – само совершенство! – Он ко всем играм ума относится с благосклонностью. – Скорее же! Надо работать! – Да-да, работать! Работать! Чтобы порадовать его! – Да мы-то что!.. Мы-то готовы! Ипполит, вы как? – Он именно вас выбрал. Фряликов огляделся по сторонам, быстро переменил воздух в груди и сказал обреченно: – Готов! Фряликов встал, он переглянулся с Касьяником, известным фортепьянным импровизатором. – Юра, поможешь? – спросил он. – Конечно, – кивнул головою Касьяник и направился к старинному черному фортепьяно. – Сначала – «Наводнение», и сразу за ним – «Псалом», – сказал Драгомощенко. – Не надо меня учить, – сухо сказал Фряликов. Он уже был в своей тарелке, он уже работал. Вы видели когда-нибудь, как работает профессионал? А Фряликов и Касьяник были профессионалами. Хормейстер быстро пробежал глазами текст. И мигом в мозгу его возникла мелодия, пронзительная, щемящая и вместе с тем горделивая, он сам даже удивился этой мелодии. Не было никогда прежде таких мелодий. Все зачарованно наблюдали за работою двух музыкантов. – Хорал. Четыре четвертых. Си-минор, – сказал Фряликов. – Потом в ре. Шесть восьмых. Он напел мелодию, специально для Касьяника. Тот кивнул: понял, мол, и ударил по клавишам. – Всем слушать меня внимательно! – спокойно сказал Фряликов. – И повнимательнее следите за моими руками! Он взмахнул руками, Касьяник заиграл, и «бореевцы» запели, тихо и торжественно: «Свежо преданье о потопе...» Слезы текли по лицу Татьяны Пономаренко, она пела вместе со всеми. Драгомощенко моргал часто-часто, у него был ком в горле, и он мешал петь Аркадию Трофимовичу. На лице Коровина застыло комическое выражение, но пел он серьезно и сдержанно. Очень старались Носов и Крусанов, их басовый унисон был хорош и убедителен. Носов весьма волновался, он нервно подергивал головой и подкашливал едва слышно. Но Фряликов теперь слышал все, он слышал капанье воды за стенкой, он слышал бег одинокого испуганного таракана по столику возле двери. Он слышал беспорядочное дыхание каждого из своих подопечных. Скидан с Голынкой пели высокими голосами, и Фряликов коротким взмахом руки пригасил немного их усердное пение. Потом он остановил поющих, и велел начать сызнова, и они начали сызнова, уже гораздо чище и слаженней. Но Фряликов требовал безукоризненного пения. Он бранил бесталанных певцов, он их умолял, он их уговаривал, и они послушно внимали хормейстеру. – Рыскать, рыскать по закоулкам и задворкам нашего неизмеримого языка в поисках новой причудливой провизии, которой сыт, разумеется, не будешь, но будешь утихомирен или, напротив, взбаламучен, – говорил себе Фряликов. – Да, задача не из величественных, но и не хуже всех остальных. И вот наконец начало что-то получаться. Несчастные вокалисты стали понимать, чего от них ожидает хормейстер, они вдруг почувствовали, что прежние их амбиции здесь ни при чем, что все заносчивые представления о себе и мире остались там, в прошлом. Здесь – хор, здесь каждый подчиняется общей идее, общей цели, а эту идею и эту цель знает только один их руководитель, только их главарь и начальник. Знает только Фряликов, хормейстер. И вот их скорбные голоса пели о нагонной волне, о покойном Кривулине, во гробе плывущем по улицам попранного города, о тонущем Нале Подольском, об их товарище Носове, якобы, спершем какую-то там пьесу (что было, конечно же, глупостью), о коленке директрисы клуба и о ее несчастном супруге, актере Дрейдене, о Топорове, читающем Талмуд и обо всем прочем. Пальцы Касьяника метались по клавиатуре, коптилки на стенах потрескивали и вот-вот могли погаснуть, густо гремели и рокотали басы, сверкали легкие подголоски, порхали трели и прочие украшения. И снова долго-долго тонула несчастная княжна Тараканова на воображаемой картине Флавицкого, и крыла смерти были по-прежнему нежны. Хотя ведь вовсе не утонула княжна Тараканова, так только – миф один, но поэзия и сама создает мифы, и в них поневоле веришь. Гена Григорьев самодовольно похрапывал в сторонке, уронив на столешницу свою косматую, как у Карла Маркса, голову. Две старых серых крысы, спрыгнув откуда-то сверху, понеслись по воде, которою был залит пол в подвале. Финальные строки были отчего-то посвящены Топорову. Отчего они были посвящены Топорову? разве Топоров так уж важен? так уж значителен? Да нет же, не важен и не значителен Топоров, и мало ли что там было у Григорьева на уме, когда он сочинял свои несусветные вирши. Вот касьяниковские басы стали еще тревожнее, еще резче и пронзительнее, от прежних гармонических созвучий теперь будто и след простыл. Страшные безобразные аккорды гремели под сводами «Борея», неистовствовали, рвали душу, богохульствовали. И вот вдруг зазвучало фортиссимо: «Мы все давно сошли с ума. Альтернативы нет! Ты так сказал: Да будет тьма! Пускай погаснет свет!» Мир сей был проклят миллионами его ненавистников, и Фряликов был одним из этого великого хора проклинающих, быть может, он по сути своей был руководителем сего сверхъестественного хора. Фряликова вдруг обдало холодом. Он поежился, скосил глаза и вдруг увидел рядом с собою мулата. Он один знал, что мулат близко, что он уже с ними, прочие этого пока не замечали. У Фряликова был его непостижимый слух, и потому он услышал первым. «Лишь Ты способен нам помочь, – изможденно пели «бореевцы». – всесилен и могуч. Ты так сказал: Да будет ночь! В ночи погаснет луч! Ты подал нам свой тайный знак, назначил точный срок. Ты так сказал: Да будет мрак! И мрак на землю лег». – Пора! – тихо сказал вдруг мулат. Казалось, для одного Фряликова сказал он. – Расплата! И тут грохнуло. Ветер метнулся по подвалу, гася все утлые бесполезные светильники. Здание коротко простонало всеми своими стенами, потолками, дверьми, межэтажными перекрытиями, треск раздался, и треск сей был ужасен, посыпались кирпичи, и здание стало складываться, проседать, рушиться. Фряликов метнулся куда-то в сторону, что-то ударило его по плечу и по затылку. Потом он куда-то полз, или его несли на руках, долго-долго несли на руках, убаюкивая, будто ребенка. И казалось, несла его Соня, или, может быть, ангел его Олег, ставший внезапно сильным и неукротимым, и было у ангела его лицо Сони, страдальческое лицо Сони, невинное лицо Сони. Потом Фряликов снова полз, и он не видел более никого из прежних товарищей своих, он не думал о них, полз по грязи, по отчаянной земляной жиже, под руками его был мелкий кустарничек и осока. Приторный запах багульника забивался в его ноздри. Поодаль виднелись развалины зданий, и кричала выпь, он не знал, где он. Но где же он мог быть? Многие его эпитеты и дефиниции были из отчетливого негативного ряда. Он поднял голову, и вдруг понял, что он на улице, что он на Литейном. Но проспекта не было. Были развалины зданий, были поросшие кустарником болотные кочки и зиявшие то там, то здесь черные промоины трясины. Где-то метались и кричали изможденные несчастные людишки, увязшие в болоте. Увязали и автомобили, напротив магазина «Букинист» по самые токосъемники увяз троллейбус. Град сей заносчивый стал убогим болотом, проспекты его – трясинами хлипкими. – Ипполит! – прохрипел кто-то неподалеку. Фряликов обернулся и увидел пожилого бородатого крепыша, ушедшего в трясину по грудь и лишь из последних сил старавшегося выбраться на какую-то жалкую кочку. Крепыш этот был Топоровым. Фряликов опустил голову и пополз дальше. Чем он мог помочь Топорову? Ничем, собственно. Ему и самому было немногим лучше. И душа его была поражена теперь самой гибельною гангреной. Невский был в руинах, Литейный – тоже. Назад дороги не было, вперед дорога была трудна и почти непроходима. Тоскливый волчий вой доносился со стороны Невского. Фряликов кое-как встал на ноги и, прыгая с кочки на кочки, стал пробираться мимо развалин Мариинской больницы. Рухнувший вековые деревья, обломки ограды попадались на его пути. Но Фряликов шел. Ужас, ужас был в его сердце. Какая-то тень шагнула ему навстречу. Фряликов обернулся на звук. Мужик в лаптях и поддевке, с земляным лицом, шел на него. И в руке держал он топор. – Пошто, барин, век мой загубил? Уморил меня здесь, в земле лютой!.. – пробормотал мужик и махнул топором. Фряликов отшатнулся. Вдруг взвизгнула чья-то спасительная пуля, мужик вздрогнул, зашатался, упал навзничь и на глазах превратился в труху. В пыль, в прах, в нечистоты превратился страшный земляной мужик. Быть может, три века пролежал он в этой тяжелой земле без упокоения, а теперь вот восстал, пришел в надежде на воздаяние, но был сражен, скошен меткою пулей некоего надмирного охотника. Хормейстер сделал еще шаг и тоже рухнул лицом в грязь, в болотную травку. Вода прибывала. Фряликов встал на четвереньки, чтобы не захлебнуться. Почва здесь была потверже, и Фряликов пошел дальше, шлепая по воде своею раскисшей стоптанной обувью. Где ж наша не пропадала? А там, собственно, где и не бывала никогда. Ибо наша пропадает везде, где ни появляется, где ни обозначается со своим заносчивым или безнадежным присутствием. Если увидите где-нибудь обломки да ошметки людей, событий, вещей, мнений, знайте, что это и есть обломки да ошметки пропащего нашего народа, сгинувшего нашего народа, дел его неимоверных, идей его сомнительных. Где стоит, там и пропадает, к чему прикреплен, там и растрачивается. Аминь!.. В просвет между развалинами, там, где прежде была Белинского улица, со стороны Фонтанки выплыла лодка. И в лодке сидел человек в прорезиненном блестящем плаще, почти совсем мальчик. – Эй! – хрипло закричал Фряликов. – Эй! – ответил юноша и призывно махнул веслом. Лодка эта казалась чудом, миражом или наваждением. Фряликов побрел к лодке. – Спаси! – закричал Фряликов. И грудь его была полна вздохов, скулы – желваков, физиономия – гримас, душа – сетований. – Садись, – сказал юноша. Фряликов схватился за борт и тяжело перевалился через него. – Я – хормейстер, – сказал Фряликов. – Я – Ипполит, а фамилия – Фряликов. – Пусть так и будет, – легко согласился лодочник. – А я Мирон. – Как? – спросил Фряликов, будто бы недослышав. – Мирон, – повторил юноша. Ну, Мирон так Мирон, разные бывают имена, подумал хормейстер. Хотя это имя он, кажется, где-то уже слышал. Будем считать, что познакомились! Лодка заскользила по водам Литейного в сторону Невы. Проспект сделался неузнаваем. Практически не оставалось ни одного целого здания, во многих – рухнули кровли и стены. Один только Большой Дом возвышался на привычном своем месте без заметного ущерба. Здание сие сооружено на тысячелетия, зданию сему стоять, когда и самому граду быть пусту; об этом-то уж, конечно, похлопочут его (здания) хтонические покровители. В окне третьего этажа, свесив ноги наружу, сидела в гадкой позе толстая старуха и оглашала воздух дикими причитаниями. Вот уж лодка Мирона вышла к Неве. Но это только одно слово, что Нева. Весь Заячий остров, вся стрелка, вся Выборгская сторона, вся Охта и далее – все было одно сплошное черное водяное поле с топорщившимися то там то здесь остатками прежних сооружений. Нечеловеческая жуть охватила сердце хормейстера, Мирон же был бледен, сер, но как будто спокоен. Он направил лодку прямо в середину неспокойного водного поля. Ветер бросался им на плечи и на все их изможденные конечности и раскачивал их утлое плавучее средство. Шпиль Финляндского вокзала рухнул, а здание само обратилось в руины. «Аврору» сорвало с ее привычной привязи и прибило к Сампсониевскому мосту. Рухнули Ростральные колонны, здание Биржи, стоявшее на возвышении, казалось одиноким и заброшенным монстром. – Куда мы плывем? – спросил Фряликов. – А куда надо? – спросил его Мирон. – Дом мой на Черной речке, – сказал Фряликов, сам хорошо понимая нелепость его скоропалительных слов. – Нет Черной речки, есть одна большая река, и она тоже черная. Этого Мирон мог бы и не говорить, Фряликов и сам все видел. Не слепой! Хормейстер встал на колени, прямо в воду, плескавшуюся на дне лодки. Он хотел молиться, но молиться не мог, не приучено было сердце его к молитве, к скепсису приучено, к безверию приучено, к тоске приучено, к молитве – нет. – Господи! – только и смог возопить он. – За что? За что? За что? Один лишь ветер гудел в ответ Фряликову, одни лишь волны шумели ему в ответ. – Мы все должны подохнуть, мы и подохнем! – крикнул еще Фряликов. – Прямо здесь! Прямо теперь! Мы тем, должно быть, предназначение свое исполним. В этом, в этом было наше предназначение? – спросил еще Фряликов. – Череда превращений обнажает в человеке ангельскую природу, – бормотал Мирон. Или – нет: он так пел. Это была его, Мирона, песня. – Но эта природа последняя в человеке, и то не во всяком из людей. Смерть – дорога превращений, но она открыта лишь избранным. И, уж конечно, смерть смерти рознь. – О Господи! – ужаснулся Фряликов. – Ведь ты тоже не человек! – Я был послан, и я прикрепился, – сказал Мирон. – Ко мне? – сказал Фряликов. – Да, – ответил Мирон. – Надолго? – Уже нет. Пошел снег. Огни города погасли, все до единого, тяжелые лохматые тучи запеленали низкое небо страшною надмирною пеленою. И вот слышался стон, хормейстер голову поднял... Собор, великий собор, с его золоченым шпилем... Что же было с собором? Он погибал. Через мгновение шпиль должен был уйти в невскую воду, уйти навсегда, и ангел, ангел, всегда стоявший на шпиле, молодой ангел... Фряликову вдруг показалось, что у того могло, непременно могло быть и даже было лицо Олега. – Мы все давно сошли с ума, – шептал себе Фряликов. – Альтернативы нет!.. И Мирон, молодой гребец Мирон, кажется, шептал то же. Волна находила на лодку, великая волна; уж несколько метров было до этой страшной волны, Фряликов и Мирон смотрели на нее, смотрели во все глаза. Слез, содрогания в их глазах не было, но оба знали, что это конец.
|
|