Я высок, я довольно высок, я выше многих, и мне почти всегда приходится пригибаться. А они нарочно строят все свои трамваи, все свои притолоки, укрепляют все свои поручни так, чтобы я повсюду ходил с опаскою, с изогнутою спиною, со склоненною головой. Они свой мир строят для низкорослых. Если забыть о предосторожности, можно с размаху разбить себе голову, и не просто в кровь, но разбить ее совсем. В голове моей – моя жизнь, крепость моей головы и цепкость моей жизни непосредственно связаны. Причем осторожничать приходилось и на улице, где сверху, казалось бы, ничто мне не угрожало. Я знал несколько историй о таких же, как я, высоких людях, которые на улице вдруг спотыкались по неосторожности, ударялись головою об асфальт, о стену дома или о поребрик и разбивались насмерть. В сущности, все высокое обречено, в этом у меня не было никаких сомнений. Обреченность же низкорослого тоже была несомненна, но все же она хоть несколько иного рода. Но иногда хотелось напрочь забыть о всех предосторожностях, хотелось отдаться безумству, безрассудству, отчаянью, и когда-нибудь я обязательно сделаю это. Может даже, и скоро, очень скоро. Пусть моя свобода будет до первого дверного косяка, до первой притолоки; любая свобода – до первой серьезной преграды, а далее уж наступает нечто большее, чем свобода, и даже чем сама жизнь, и вот это-то большее меня зачастую и манит. Если же вам вдруг потребуется идеолог безрассудства, самоотверженности (а он вам когда-то непременно потребуется), зовите меня, во мне немало толпится соображений по сим недвусмысленным поводам. Но вы уж, конечно, никогда не дождетесь, чтобы я стал навытяжку перед обстоятельствами. Я ехал на трамвае по Петроградской. Сей жалкий транспорт с трудом находил для себя путей, на него давно уж ополчились здешние градоначальники, изгнали почти уж отовсюду, но до конца все-таки не изгнали, оставили самую скудную кроху его призрачному существованию, по крайней мере до следующего неприязненного взгляда начальственного ока, до следующего рыка властной гортани. Рядом со мною сидел потный желтушный юноша, читавший Солженицына. Я не подглядывал обложки книги, мне не было в том нужды: Солженицына я всегда и так за версту чую. Впрочем, я никогда его не любил, он слишком слезлив, надменен и пустословен, у него мозг мягкий. Всякому поневоле возвышающемуся следует перескакивать надуманные ранги гения и пророка и возноситься сразу на три горделивых ступени выше. Я сидел, скрючившись, рядом с этим юношей с его холопьим чтением. Эта незрелая, неразвитая жизнь прямо рядом со мною была для меня невыносима. На коленях я держал котомку, и всем содержимым оной были лишь два предмета. Я хорошо знал оба эти предмета, я давно думал о них, я твердо знал предназначение обоих. С бутылью следовало быть осторожным, она была слишком хрупкою и беззащитною, а вот второму предмету не угрожало ничто, я возлагал на него большие надежды. Он мне поможет, он мне поспособствует. Голова моя – зона моей рутинной боли, живот – зона клокотания, ярости, низ живота – зона огня, жадного и безжалостного. Черт побери, сегодня я утолю свой огонь, я обуздаю его, я преподам сегодня всем своим завистникам и недоброжелателям урок возмужания. Впрочем, я солгал, причем нарочно солгал или просто схитрил перед самим собою: в котомке было не два предмета, там были еще и туфли. Туфли, которые я любил. – О, это непростые туфли! – беззвучно бормотал я, – это особенные туфли! – внутренне хохоча и восторгаясь, бормотал я. Во мне временами была чрезмерно возбужденною моя вегетативная умственная система. Желтушный юнец вдруг отчего-то занервничал, стал суетливо озираться, потом даже захлопнул своего Солженицына. Может, что-то почувствовал? Да нет же, вздор! Что он мог почувствовать, этот молокосос, этот жалкий застрельщик прописных истин и низкорентабельных представлений? Тот, кто повсюду читает Солженицына, вообще ни черта не чувствует! За него Солженицын чувствует. Трамвай был, кажется, где-то возле Малого проспекта, когда я торжествующе выскочил из него. Молокосос был повержен, посрамлен в своем глупом юношеском обывательстве, я же заслуженно ликовал. Когда трамвай тронулся, я через стекло погрозил юнцу кулаком. Он лишь дураковато разинул рот и вытаращил глаза. Котомка моя была при мне, и это являлось не только предельно важным, но даже и неоспоримым обстоятельством. Давным-давно я истребил уж в себе едва теплившееся прежде контемплятивное начало. Я лишь совершенно не мог позволить теперь никакого разгула бессодержательного. Вот когда дело будет сделано – тогда еще, как говорится, туда-сюда... сейчас же... Нет-нет, это абсолютно невозможно!.. Я крался одною неразглашаемой улочкой, в сторону... впрочем, не стану определять и сторону. Не желаю давать повода для искушений. Всегда ведь после могут найтись иные безумные мои почитатели (о, такие тоже имеются, это несомненно), которые вознамерятся прошагать моим путем, с точностью до полуступни, до полувздоха, полумизинца, полуволоса, желая вкусить моих ощущений, моих желаний, моих смыслов, моих символов. Итак, более ни единого топонима, ни одной приметы, ни черточки, ни даже полчерточки, все происходит где-то, или не происходит вовсе, а где оно происходит или не происходит – о том догадайтесь сами. Но если и суждено вам даже догадаться чудом, заклинаю вас, лицемеры и праздношатающиеся, пройдохи и апологеты, заклинаю всею безудержной силою сердца своего и нервов: молчание! молчание! и в мыслях ваших молчание и во вздохах груди вашей, трепетной, обескураженной, молчание!.. молчание!.. Вот я со всеми мыслимыми предосторожностями добрался до одного двора, вошел... потом, быть может, вошел в другой двор, во второй, или – нет, остался в первом, или даже вообще – вышел из этого, добежал до следующей подворотни, а там уж повторил все свои ухищрения. Короче, какое вам дело? Что, съели? Впрочем, это все совершенно не важно. Может, я ничего этого и не проделывал. Или уж не вообразили ли вы, что у меня от вас какие-то там секреты?! Нет у меня от вас никаких секретов, помимо слов моих, но слова мои, даже во всей простоте их, все равно для вас останутся безмерно неведомы. А точно ли вы вообще знаете, что я теми же самыми словами, что и вы меж собою говорите, с вами говорю?! Может, слова мои тверже, энергичнее, безжалостнее ваших?! Мои слова мои – редкоземельные металлы, благородные сплавы. Может, на них скопилось в избытке и обильности смертоносное статическое электричество?! Может, стиснулись они в самой последней упругости, за которою только крушение языка, человека и даже самого мира?! Не таковы ли мои слова? Уместятся ли они все, с их ликующей правдой, в ваших перекошенных ротовых отверстиях, совладают ли с ними ваши дряблые гортани, не поперхнутся ли ими ваши слабосильные легкие?! Дверь в парадную была распахнута настежь. Она как будто приманивала вашего покорного слугу. Последнее – шутка. Даже под страхом смерти, нет... что смерть? смерть – тьфу!.. под страхом самой жизни вы не заставите меня вам служить, истинно говорю вам!.. Мне с некоторыми моими идеями следовало бы арендовать у мира иную его бесполезную обочину, но уж зато потом на свою обочину ни под каким предлогом не пускать сам этот мир. Я вошел в дом, привычно пригнув голову в дверном проеме. Во мне бушевало безразличие, меня тянуло на какое-нибудь предательство, очертаний которого я никак не мог придумать, но мне все изрядно приходилось сдерживаться, чтобы не свершить его тотчас же, нераспознанное, неузнанное. Здесь уж я остановился. Здесь звуки звучали гулко и громогласно, а это вполне мне могло подойти. Я поставил котомку на пол, да не слишком осторожно, так что едва не раскокал бутыль и даже испуганно ощупал ее, но – нет, все было в порядке. Я бережно достал из котомки свои любимые туфли, особенные туфли, потом, присев на одну из ступенек, переобулся. Уличные засунул в котомку или даже бросил прямо тут, на площадке, не стану утверждать точно. Я встал, поправил на себе одежду и вдруг стремительно дробно притопнул деревянными подошвами туфель. Звуки крупным горохом отразились от разрисованных стен, от заплеванных мутных окон, метнулись до самого верхнего этажа и после вернулись, замысловатые, сухие, стремительные. Потом была пауза, я перевел дыхание, или я набрался нового дыхания, мне его еще понадобится немало, я знал это, и вдруг выдал молниеносную пулеметную очередь, зайдясь в моей неудержимой, величественной чечетке. Я подхватил свою разнесчастную котомку, с литровою бутылью жгучего самогона тройной очистки, с крепкою плетью, сжал ее в объятьях как женщину, как самую прекрасную, самую податливую... Очередь... – Марфа! – лучезарно крикнул я. Очередь... Я отстукивал свой танец на каждой из ступенек, сколько бы их ни было – мне все казалось, что их мало. Я сам сделался образом движения, я без остатка растворился в своей блаженной кинестетике. – Марфа! – еще громче крикнул я. – Я здесь! Я уже иду! Очередь... Второй этаж Марфы был близок, лестничная площадка содрогнулась здесь от allegro risoluto моих деревянных подошв. Бесчинствующий я приплясывал и звонил в Марфину квартиру, стучал кулаком в дверь. Самогон плескался в бутыли, рукоять плети давила мне где-то под мышкою. Марфа, страшась, должно быть, пересудов таких же, как и она, обывателей, всей этой домовитой сволочи, поспешно отворила мне дверь. – Ты с ума сошел!.. – полушепотом воскликнула она. Глаза ее были, будто тусклый мельхиор, заметил я. – Не говори так со мной, женщина! – строго сказал я, наконец обрывая свой ликующий танец. Сознание подлости мира давно вошло у меня в привычку, но он все же меня временами смешит своим систематическим идиотизмом. – Заходи скорее, – сказала еще Марфа, за рукав втаскивая меня в прихожую. Я же с достоинством отстранился. – Говори мне: «господин»! – приказал я. – Заходи, господин, – послушно повторила Марфа. Так уже было лучше. Я смягчился. Эта женщина ни в чем не виновна – ни в своей простоте, ни в том, что она – женщина, ни в том, что не осознает пока вполне моего непререкаемого значения. Наши ликования – злейшие враги наших аорт, они – главные угрозы тех, главные опасности. Так много всего небывалого теснится всегда в моей крови! В человеке, чего ни коснись, все обратно пропорционально протяженности времени, истекшего с Сотворения мира. Возможно, я призван, чтобы опровергнуть все человеческие основания, сколько бы их ни было, но уж, во всяком случае, мне не следовало поддаваться их пьянящим соблазнам. Еще немного, и я объявлю священную и громогласную войну всем этим вашим журналам и издательствам. «Азбука», трепещи! «Новый мир», готовься к моей враждебности! «Знамя», скукожься до размеров ничтожной комнатки в каком-нибудь темном подвале! Я смотрю на вас всех и вижу, как вы мелки, как вы опасаетесь моего слова!.. – Я пришел... – потоптавшись, сказал я. – Да, господин, – согласилась Марфа. Вблизи носа ее красовались несколько крупных веснушек – эти странные явления легковесной солнечной дактилоскопии. – Как и обещал, – сказал я. – Я рада тебе, господин, – сказала Марфа. – Так, – сказал я. Женщина смотрела на меня с теплом и трепетом. Я долго добивался этих тепла и трепета, дистиллированной незамутненности этих тепла и трепета, и вот теперь я мог пожинать плоды. Я и пожинал. Мне не надо было теперь никакого восточного деспотизма, я его не хотел, я относился к тому с подозрением, я всегда жаждал лишь диктатуры личного превосходства. – Взгляни, что я принес, – сказал я. И нарочно сперва вытащил бутыль из котомки. – Тройная очистка, – сказал я. Марфа даже тихонько взвизгнула от удовольствия. В этом было, пожалуй, даже некоторое преувеличение. Впрочем, самогон здесь, конечно, совершенно ни при чем. Дело было во мне, в моем внимании, в моей заботливости. И тогда я достал плетку. – А вот еще, – специально без всякого выражения сказал я. Марфа молитвенно сложила руки и вся потянулась в сторону плетки. – Хочу! Хочу! – было написано на ее лице. Но я был суров и отдал ей бутылку. Марфа послушно приняла от меня самогон и повлекла меня за собою в гостиную. Там было видно, что женщина меня ждала, видно по нехитрой снеди, собранной на столе, но также и по разложенной постели. Эти самки много циничнее нас, что бы там такое на себя ни напускали. Я вижу их всегда насквозь. Посередине стола красовалась открытая бутылка вина, но Марфа отвергла свое вино и налила в две приземистые стопки моего самогона. Одну протянула мне и застыла в немом вопрошании. Я помедлил, помолчал с поджатыми губами некоторое время. – Что ж... – потом сказал я, – за небытие в нас! – и еще вдруг добавил значительно, – и за нас в небытии!.. Марфа помолчала, будто бы обдумывая услышанное. На лице ее виделось даже недоумение, от которого я немного даже покоробился. Лучше бы она попридержала при себе это ее примитивное недоумение. Словом – мне оно не понравилось. – Это очень важно, – все же поспешил подтвердить я. – Человек слишком носится со своим содержанием, которого сам не понимает, в котором сам себе никогда не дает отчета. Тогда как отсутствие, ничто, небытие – много искреннее. Они обещают и не обманывают. Разве не следует нашему неизбежному петь хвалы? Разве не следует молиться тому и призывать его? Разве не следует нам алкать его будущих приношений? – Да-да, – неуверенно сказала Марфа. Я ударил своей стопкой о ее стопку, чтобы не дать ее сомнениям возможности укорениться в ее скудном мозгу, и мы выпили. Я подавал ей пример. – Капустки, – сказала Марфа. – Картошечки! Огурчиков!.. Самогон едва-едва ворвался в мой пищевод, и меня тут же чуть не вырвало, но только не от самогона, разумеется. Глупец тот, кто мог бы подумать, что от самогона, я даже отказываюсь говорить в дальнейшем с этим идиотом, если он обо мне мог подумать такое. Меня чуть не вырвало от этой гнусной русской бабьей пряничной округлости. Огурчиков!.. Сами ли они не понимают, что гнусны?! Гнусны, когда говорят своими лакейскими словами, которые будто бы хрустом исходят у них откуда-то из-за ушей, когда жрут, пьют, смеются, сморкаются, плачут... Или, если и понимают, то значит нарочно делают и говорят так, нарочно хотят вовлечь меня в свою гнусность, в свой низкий хоровод?! Когда-нибудь я еще накажу, истреблю сей отвратительный русский дух, дух недостоинства, дух мутной холопьей крови, насмеюсь над ним, изглумлюсь и отвергну!.. – Женщина! – заорал я едва только смог. – Да, Федя, – сказала она. – Да, господин, – поправилась еще. Я схватил плетку и с яростью потряс ею перед лицом Марфы. – У-у!.. – погрозил я. Но Марфа, кажется, не испугалась угрозы, она даже, напротив, будто вцепилась в нее. – Ударь меня! – взмолилась Марфа. – Ударь! Хлестни посильнее!.. Я смотрел на нее с отвращением. Я хотел эту женщину, с ее фальшивою, церковно-приходскою русскостью, но я так же или даже больше еще ее ненавидел. Да что же это вообще такое? Она была моя, целиком моя, с ней возможно делать все, что мне было бы угодно. И что же? В шесть-семь блаженных конвульсий излить себя всего, без остатка – и в этом весь человек? И он еще называет себя царем природы? Да, в этом весь человек, в этом весь царь природы, с его пресловутыми доктринами и миропорядками, с его идеалами и концепциями, но ведь, если и так, то какие ж тогда необходимо изобрести для сих немыслимых молниеносных мгновений величественные, мистические обрамления?! Сознает ли это человек? Понимает ли?.. Не станем обольщаться!.. Но я-то ведь сознавал... Иные идеи мои зачастую были сложны, как нуклеиновые кислоты. – Женщина, – еще раз сказал я, но уже тихо, почти беззвучно. – Выпори меня, – прошептала Марфа. – А потом трахни. – Вниз! – холодно сказал я. – На пол. Марфа опустилась предо мною на четвереньки. Ее волосы ниспадали на мои ступни, а я как раз собирался зайтись в кратковременном приступе моей ослепительной чечетки, неудержимом, как кашель, блаженном и самозабвенном, будто оргазм. Женщина же мне препятствовала, женщина мне мешала. – Назад! – воскликнул я. Но Марфа не слушала. – Ударь меня! – умоляла она, целуя мои ноги. Я оттолкнул ее. Плетка свистнула, и упругий хвост оной с протяжкою прошелся по спине Марфы и ее заду. Женщина взвизгнула от боли и удовольствия. И вот же оно, вот же оно, наконец! Я снова был великолепен, я был суров, всевластен и безжалостен. Сухая короткая дробь чечетки метнулась по комнате. Если что-то и оправдывает человека, так это только любовь, но лишь в ее немыслимых, разнообразных и отчаянных формах. Вы-то, конечно, забыли об этом, да вы, впрочем, и не знали этого никогда, чего уж там греха таить!.. За это-то ваше незнание только я вас и люблю, за него-то только я вам и соболезную... Марфа снова тянулась к моим ногам, и я еще раз хлестнул женщину. Ее следовало бы пороть до крови, до полусмерти, плети любят мараться в крови исхлестанных. Поделом же и тем и другим. Я – принципиальный противник стройных философских систем. Я – сторонник систем размашистых, беспорядочных, и, если в них одно противоречит другому, так я не ставлю себе целью примирить одно с другим, я не бываю на стороне ни одного, ни другого, но лишь принимаю сторону противоречия. Великое тяготеет к великому. Когда я в своем доме перед раскрытой форточкой, ко мне влетают не только комары и мухи, но иногда и орлы. Если бы я курил, то за неимением спичек прикуривал бы от молний. Отчего нынче не делают сигарет с прибавлением фимиама? Они бы мне подошли, возможно. Во всяком случае, стоило бы попробовать. Сбирайтесь же ко мне добровольцы, сходитесь ко мне избранники, спешите все на строительство здания нового вашего раболепия, новой вашей покорности!.. Сложите все свои человеческие звания к моим подошвам, забудьте все свои достоинства, отряхните с одежд своих прах и тлен гуманизма!.. Я уж порядочно возбудился. Столько света и восторга было в этих моих минутах, сколько не было их во всех прошедших годах жизни. – Одежда! – крикнул я. Но об этом можно было и не напоминать. Марфа уж срывала с себя свою блузку, обнажая свою полную спину со светлою упругою кожею, белый лифчик, чуть далее уже разгорались нездоровою краснотой следы от моей безжалостной плети. Изгонял ли я теперь кого-то из храма? Нет, не так, все нынешние изгнанные изгнали себя сами, мне же лишь оставив удел ритуального подтверждения сего свершившегося факта. – Господин! Господин! – стонала Марфа. Я не хотел, чтобы все произошло слишком уж быстро. – Еще выпить! – прорычал я. Марфа проворно вскочила на ноги, вся растерзанная, смущенная, прекрасная, и стала наливать самогон в стопки своими трясущимися руками. Напиток проливался на стол, на руки Марфы, и я с размаха хлестнул плеткою по постели. Просто так, для одной лишь острастки, для одного лишь психологического напряжения. Потом вырвал стопку у Марфы и выпил залпом. Закусил я на сей раз огурцом, нарочно сделал так, будто даже в насмешку над самим собою. Я нередко позволяю себе насмехаться над собою, оттого мое значение нисколько не умаляется. Марфа только успела пригубить самогон, допить ей я не дал, но, схватив за пухлое плечо, снова бросил ее на пол. Имя нам – звери, имена наших мгновений – лихорадка, ликование; для души моей важны, жизненно важны витамины безобразий. Я возвышался над Марфою сзади и, все еще хрустя огурцом, расстегнул замок на ее юбке, потом снова махнул плеткою и попал женщине по талии и по лопатке. Она же, вся извернувшись, сдернула с себя свой проклятый лифчик. – Самка! – крикнул я. – Ты моя покорная самка! – Я твоя покорная самка, мой господин! – крикнула и Марфа. Оба мы уж заходились в самозабвении. Я думал уж раздеваться самому и срывать с этой женщины тряпку за тряпкой... Впрочем, это была еще не кульминация, отнюдь не кульминация была бы это еще... Но тут вдруг произошло это – невозможное, немыслимое!.. Такое не могло бы присниться во сне, впрочем, не так, конечно: во сне может присниться все. Распахнулась вдруг дверь, и в комнату, что-то крича и размахивая руками, вбежали двое дядек, моложавых, плотных, низкорослых, мускулистых. – Что это? Кто? – вскричал я. Я отскочил от Марфы, злобно ощерился, поднял руку с плеткою, защищаясь. – Не-ет! – простонала Марфа. – Не сейчас! Только не сейчас! Вы же обещали! – Кто это? – крикнул еще раз я. Марфа вскочила, дядьки же бросились на меня, я махнул плеткою, но один из дядек, отвлекши меня обманным движением, вдруг из всей силы ударил меня своею чугунною головою в живот. Я задохнулся и полетел на постель, тут же вскочил, но эти двое накинулись на меня и вырвали у меня плетку. Черт возьми! Я так долго искал это, я так долго и мучительно все это выстраивал, и вот вдруг все рухнуло в какое-то мгновение. Почему же это, почему так? Истина – не конечная станция всякого нашего взыскующего движения, она и есть такое движение. Истина – разгоны и торможения, истина – жалкие полустанки, которые проскакиваешь с налета, не замечая оных, истина – и стук колес, и сами эти колеса, истина – и заторы в пути, и их (заторов) благополучное преодоление!.. Раскрасневшиеся злые дядьки бросили меня на пол и навалились сверху, удерживая мои руки. – Паскудник! Ах ты ж паскудник! – прикрикивали они. – Ишь ты надумал!.. Что вытворяет тут!.. Они меня не били, только держали, или, может, и ударили пару раз, но не больно, наверное, только для острастки. Видно было, что они и сами не знают, что им теперь делать. – Марфа! – с укором сказал я. – Зачем ты так? Она выглядела смущенною. – Они меня заставили, – лепетала Марфа. – Они угрожали. Я не соглашалась, но они все равно заставили... – Ведь я же... – сказал я. Но не договорил. Дядьки снова стали мять и ломать меня. – Петенька!.. Павлик!.. – кричала Марфа, хватая моих обидчиков за руки и стараясь тех оттащить от меня или хотя бы смягчить мою участь. – Прикройся, сестра! – неприязненно крикнул старший из дядек. – А то, вишь тут, перед тремя мужиками голые сиськи раззявила!.. Марфа не стала искать лифчик, тот был на полу, прямо подо мною, но накинула свою мятую блузку и трясущимися пальцами быстро застегнула пуговицы. – Ну, так что нам с тобой делать? – спросил меня брат Марфы, тот, что был старше. – Петька! – отчаянно крикнула женщина. Но братья только отмахнулись от Марфы. – Как звать-то тебя, паскудник? – спросил меня младший. – Фридрих! Он – Фридрих! – вскричала Марфа. – А если по-нашему, так – Федя. – Немец, что ли? – удивился Петр. – А с виду, вроде, наша, русская харя. – Где же это ты немца-то подцепила? – удивился Павлик. Я посмотрел на него с отвращением. Часто ли сами они на себя смотрят хладнокровным и непредвзятым глазом? Видимо, нет. Быть может, что и никогда. – Зовите меня просто: Бог! – глухо сказал я. Дядьки коротко хохотнули. Я не протестовал, я лишь молчал. Души этих людей всегда будут обогреваться торфом или каменным углем. Им неведомы иные источники тепла или смысла. – Ну-ка подержи его, брат! – сказал старший. – Я выпить хочу. Павел навалился на меня, я же, впрочем, не очень-то сопротивлялся. Другого ничего от человека я никогда и не ждал, так что стоит ли удивляться теперь моему нынешнему унижению? Нет, ему не стоит удивляться! Все, что и могут принести мне мир и насельник его – человек, так только унижение, одно унижение, и ничего больше!.. Праведные пройдохи! Фальшивые проповедники, оголтелый ваш дух укрепляют лишь ложные толкования! Когда вы все изойдете в бесцельности, – ждите! Я приду к вам на подмогу, сияющий, великолепный, возродившийся, опомнившийся!.. Быть может, приду!.. Если бы любовь Бога к человеку не была домыслом, я увидел бы в ней самый кощунственный из инцестов. Я – временщик в этом мире-временщике, я – мертвец в этом мире мертвых, мире безнадежных, безрассудных и безжалостных. Петр налил себе самогона в мою стопку и выпил с ожесточением. Потом он засунул в рот капусты и еще огурец и все это жевал, шумно дыша и стоя надо мною. Капуста из его рта падала мне на грудь. Младшему тоже, должно быть, не терпелось выпить. – Ну-ка, сестра, – сказал он, – налей и мне тоже. Марфа налила самогона для брата, насадила огурец на вилку, самый лучший, и поднесла угощение Павлу. – Павлик, отпусти его, – попросила женщина. – Можешь отпустить, Павлуша, – хохотнул старший. – Никуда не денется. – Смотри, сволочь, – сказал мой мучитель, ослабляя хватку, – с огнем играешь. Я поднялся с пола, отряхиваясь. – Феденька, налить тебе тоже? – ласково спросила Марфа, но тут же поправилась, и тон ее при этом переменился – от бабьей гнусности до здорового человечьего подобострастия: – Налить тебе, господин? – Господин! – ухмыльнулся Петр. – Я вот вчера заявление на отгул на работе писал: господину, мол, начальнику цеха такому-то от господина старшего бригадира сякого-то... Прошу, мол, ну и так далее... Все мы теперь господа стали!.. Я лишь молчал, отвернувшись. Все предначертания от мира для человека сродни шантажу, даже самые милосердные, даже самые необязательные, знал я. Братья шумно выпивали и закусывали, Марфа тоже потихоньку опрокинула стопочку. – Ну так что? – молвил Павлуша, насытившись. – Пороть его, что ли? А, Петь? – Нет, – тяжело возразил Петр. – Он паскудничал прилюдно, у нас на глазах, можно сказать, а мы его должны втихомолку?.. Да он того только и добивается, да ты взгляни, взгляни! – говорил он брату. – А чего мне глядеть-то на эту сволочь?! Он думал напаскудничает себе, и все шито-крыто будет, – отмахнулся Павел. – Да не тут-то было!.. – Надо его народу показать, – заключил Петр, наливая себе еще, – рассказать, какая он мразь, и вот тогда пусть народ посмотрит на него и решит, что с ним делать. – Верно, – согласился и младший. – Вы что, мальчики, – испугалась Марфа, – хотите его на улицу вести? Не надо, уж лучше здесь. – А ты, сестра, не вмешивайся, – нахмурился Петр, – и так уж делов наделала по самую крышу. Родителей только наших покойных опозорила. – Ты, Петька, не вали все в одну кучу!.. – крикнула Марфа. – Родители здесь ни при чем. – Давай собирайся! – дернул меня за одежду Петр. – Надо же, – удивился Павлик, – пришел тут паскудничать и еще свои чечетки выплясывает. Совсем без совести люди сделались. – Где ты, сестра, только откопала такого? – поинтересовался Петр. – Не твое дело, – огрызнулась Марфа. – Туда же пойдешь – тебе такого не достанется. Она накинула на плечи косынку и первою двинулась к выходу. – Эй ты, – крикнул Петр сестре, – не ходи никуда! Мы сами справимся!.. – Да отстань ты! – махнула рукою Марфа. Вышли мы на лестницу едва ли даже не миролюбиво. Подошвы моих туфель стучали по ступеням бестактно и несвоевременно, но с этим ничего нельзя было уж поделать. Я шел впереди, сразу за мною плелась женщина, а сзади громыхали тяжелыми ботинками Марфины братья. Внизу я все же не уберегся и с размаха треснулся о притолоку, взвыл от боли и зажал темя рукою. Марфа ойкнула и потянулась ко мне, будто желая разделить со мной боль. Но я отвел ее руку. – Значит, ждешь прихода мужчины – посади под дверью братьев? – шепотом укорил ее я. Марфа выглядела смущенною. – Ах нет, – сказала она. – Просто так получилось. Я здесь не виновата. Я ничего не ответил ей. На улице уж темнело; еще немного, должно быть, и станут зажигать латерны. Над головою моею больною теснились облака, рыхлые и тяжелые, будто брынза. Редкие прохожие сновали по сей гнусной улочке, которая так и не признала меня, зато поспешила исторгнуть. Мы остановились. – Нет, – сказал Павлик, оглядевшись, – здесь нет народа. Надо на проспект идти. – Айда на проспект, – согласился Петр. – Да, – сказала Марфа. – Там народу больше. Страх высоты – один из важнейших компонентов нашего восхищения высоким; мне же этого более было никогда не ощутить, ибо я презирал теперь и страх высоты и даже само высокое. Мне следовало бы теперь изучать презрение и все презираемое. Мне следовало бы поставить презрение на место высокого, на место совершенного и беспредельного. Мне нужно было отдаться презрению с отчаянной веселостью танца, но мог ли я сделать это теперь, когда мне мешали, когда мне препятствовали?! Я прекратил зажимать рукою темя, и кровь стала стекать мне на лоб, хотя и совсем немного, небольшою струйкой. Если уж бессмертия для вас так недостижимы, жалкие человеки, учитесь хотя бы управлять реинкарнациями. Умейте же во всякий день и час содержать в сухости порох своей причудливости, умейте же вместе с тем без остатка взрываться во всякую минуту, которую обычно зовут вдохновенною, тщитесь имя, смысл и значение свои распылить по миру, по каждому замысловатому закоулку того, чтобы задохнулись, захлебнулись и мир и закоулки его их новою красотою, новым содержанием, зашлись в фантастическом содрогании, забились в падучей болезни небывалой неистовости, нового чудотворства. На проспекте было народа поболее, но тоже вовсе не толпы. Мне это было все равно, братья же, вроде, оказались разочарованными. Однако ж ничего не поделаешь – приходилось довольствоваться имеющимся. – Здесь, – сказал Павлик. – Говори ты, брат, – предложил Петр. – У тебя-то, вроде, язычок побойчее. Тот приосанился. Задумался на минуту. – Люди! – вдруг крикнул он. – Люди!.. Вот стоим мы перед вами. Мы не беженцы, не попрошайки, нам не надо ваших денег, нам надо только вашей справедливости. Кто-то уж остановился подле нас, например, растрепанная старуха с мальчишкою в школьной форме, должно быть, ее внуком, другие же только еще подходили. Собиралась даже небольшая толпа. – Вот я – Павел, – ткнул себя кулаком в грудь оратор, – это вот – брат мой Петр, это – распутная сестра Марфа. А это вот – гнусный паскудник, который говорит, чтобы его называли Богом, или хотя бы Фридрихом, а на самом деле он – обыкновенный наш Федька. – Как он велит себя называть? – переспросила старуха. – Да-да, мамаша, вы не ослышались, – подтвердил Павлик. – Вот вас как, например, зовут? – Меня-то? – еще раз переспросила старуха. – Фамилия моя – Ленская. И хоть у меня и имя есть, но все так и называют: бабушка Ленская. А это внучек мой – Славик, но он – Чемоданов. – Вот! – торжествующе сказал Павлик. – Вы – бабушка Ленская, он – Славик Чемоданов, а этот... этот говорит, чтобы его называли Богом. Марфа стояла вся раскрасневшаяся, потная, она лишь обмахивалась руками. – Ну хватит здесь, Павлушка, всякую чушь городить! – недовольно сказала она. – Да-да, – подтвердил Петр, – ты, главное, про паскудства его давай. Чего воду в ступе толочь-то? – Да я про паскудства и говорю! – заорал Павлик. – Этот вот паскудник пришел сегодня к нашей распутной сестре, и знаете, что он с собою принес? А? Нормальные-то мужики цветы приносят или подарочки какие!.. А этот... Этот... Вот что с собою принес!.. – крикнул еще Павлик и потряс над головою моей плеткой. – Пошляк какой! – возмутилась старуха Ленская. – Сейчас столько пошляков стало! Ужас просто какой-то!.. – Это не пошляк! – крикнул Петр. – Это мразь, это выродок! А сестра... сестра... – А я знаю, – сказал внучек Чемоданов. – Это называется садо-мазо. – Замолчи! – аж вся затряслась старуха Ленская. – Ты еще маленький. Откуда ты можешь знать?! Тебе еще нельзя знать про глупости. – Ну да, конечно, – крикнул внук, – я уже не маленький, и я знаю. Я в кино видел. – И кино тебе такие смотреть нельзя! Все сегодня твоим родителям расскажу. – Старая ябедница! – прошипел внук. Ленская отвесила внуку злую затрещину, тот не стерпел и ответил ей тем же, а потом, схватив ее за одежду, несколько раз тряханул старую женщину. Тут вмешался еще какой-то плюгавенький мужичонка из толпы. – Если имеются какие-то законные претензии, – сказал он, – следует подавать исковое заявление в суд в установленном порядке. Заплатить пошлину, приложить справки и показания свидетелей... Я знаю, у меня племянница в суде работает. Гражданочка, – обратился он к Марфе, – у вас есть какие-то законные претензии? – Да нет у меня никаких претензий! – отмахнулась Марфа. – Какие там претензии?! – крикнул кто-то. – Обычное дело: если сучка не захочет, и кобель не вскочит. – Вы тут, смотрите, поосторожнее про сучку!.. Сестра все-таки!.. – угрожающе сказал Павлик. – Тогда ничего не выйдет, – довольно сказал мужичонка. – Да что вы все про свои пошлины?! – заорал вдруг Петр. – Не станет он платить никакие пошлины! – Пошлины платит истец, – поправил Петра плюгавенький. – Дурак какой-то!.. – крикнул Петр. – Ну, знаете! – обиделся мужичонка. – Да он вообще никого не уважает – ни вас, ни меня, ни власть, ни людей!.. – Ни кесаря... – зачем-то вставила старуха Ленская. Кажется, все на свете оперы смешались в глупой ее голове. – Ни кесаря, – подхватил Петр, – ни Марфу, никого! Он только себя уважает. – Так? – встряхнул меня Павлик. – Что? – спросил я. – Никого? – сказал тот. – Никого не уважаешь? – И кесаря тоже? – снова встряла старуха. – Ну?! – замахнулся Петр. – Кесарю нынче не обязательно даже отдавать кесарева, совершенно не обязательно, – тихо сказал я, – да он его, впрочем, и не требует, он его сам тибрит. – Вот! – вскричал Павлик. – Слышали? – Не уважаешь, значит? – спросил Петр. – Презираешь? И меня презираешь? И Марфу презираешь? И бабушку вот презираешь? И вообще всех презираешь? Так, что ли? – Да, – хмуро сказал я. – Я презирал человека, но от кого еще, если не от меня, ожидать ему его блистательных ренессансов и реабилитаций?! – Ясно вам?! – торжествующе потер руки Павлик. Мог ли я ныне успеть утвердить вездесущее, но неопознаваемое? Разумеется, я не мог. Минуты, мгновения сплавились для меня в одно, сжались в сверхчеловеческий сгусток... Быть человеком – значит лишь оскорбить себя самого, но что же делать, что еще выбирать, когда нет, вовсе нет на свете ни единого достойного звания?! Христианин для меня – синоним мерзавца, иудей помечен Богом в свои ручные шельмы, в этом-то и есть его пресловутая избранность. Прочие же... Хотя, конечно, что прочие?.. Разве есть они вообще – прочие?! Когда я вблизи человеков, я чувствую себя надышавшимся угарным газом. – А по-моему, – тихо сказала вдруг какая-то женщина, по виду, должно быть, старая дева, – по-моему, таких просто убивать надо. Убивать, – теперь уже громче сказала она. – Он же все чувства грязнит и поганит. Если ты ждешь чувства, большого, светлого, возвышающего, а тут появляется такой вот со своим цинизмом, со своими насмешками, со своим безразличием и поганит, поганит... Таких убивать, убивать, убивать надо!.. – кричала она, и слезы вдруг брызнули из глаз ее. – Вот! – заорал Петр. – Слышали!.. Вот истина глаголет устами этой доброй женщины! Женщина, не плачьте... – Надо, чтобы народ осудил этого!.. – воскликнул и Павлик. – Единодушно, единогласно!.. В одном, так сказать, порыве... – Нельзя же паскудства терпеть до бесконечности! – прогудел еще Петр. – Нет, а я не согласен, – загудел плюгавенький законник, – Убивать просто так никому право не дано. Что это будет, если все станут убивать друг друга, когда им что-то там не нравится?! Это уж, пожалуй, похлеще кесаря выйдет. Вы и так уж ему, я вижу, телесные повреждения нанесли. – Это не мы, – гаркнул Петр. – Это он сам об косяк башкой треснулся. – Ишь, умник какой отыскался! – презрительно бросила Ленская. – Не дурнее некоторых, – огрызнулся плюгавенький. Старухин внучек хохотал идиотским смехом. Слушая этот смех, хохотнула и Марфа. Плечи старой девы сотрясались в рыданиях. Более я уж не мог этого наблюдать. Победы или поражения – это всегда вопросы статистики, с последней же у меня всегда были отношения непростые. – Довольно! – глухо сказал я. И зажал голову руками, стиснул ее обеими руками, до боли, до испарины, до искр в глазах. Кому кроме меня еще претендовать на вакансии мной же самим умерщвленных?! – Стой! – крикнули мне. – Куда?! Но я уж не слушал. Кто из них знает смятенное? Кто из них позволит ему поселиться в душе своей хотя бы на миг? Кто позволит взбудоражить ее этим самым смятенным, взволновать, возмутить или обидеть? Кто решится свое смятенное, беспорядочное поставить во главу своей причудливости, принести в пищу своему созидающему огню? Да и ведомо ли тебе причудливое, ведомо ли тебе творящее, человек? Да ты весь ум свой, весь талант свой, все природное добродушие свое, всю местечковую свою отзывчивость, человек, заклеил своими никчемными акцизными марками. Сзади меня хлестнули плеткою, видимо, напоследок, от бессилия, я шагнул на проезжую часть, взвизгнули тормоза, какой-то автомобиль, должно быть, какое-то внутреннее сгорание, но я их не видел. Сделал еще шаг, потом еще и еще. Колокол гремел в груди моей, сокрушая ее изнутри. Уж если даже я – Я! – отказываюсь от всех вожделенных надмирных вакансий, так значит уж точно всякому вашему святому месту быть пусту!.. Всякая мысль моя – дело всех моих нервов. – Феденька! – крикнул кто-то, то ли Марфа, то ли старуха Ленская, то ли обе они разом, единым своим безрассудным гласом. Кажется, он уже летел на меня, на всем своем ходу, со всею своею стремительностью. Я чувствовал его, я его ощущал. Я обернулся. И вдруг все стихло – крики, смешки, сожаления, странности, кривотолки, сослагательные наклонения, страхи перед чистым листом, восторги и метафизики... И тогда я увидел его. Он быстро приближался ко мне. Ярость и ужас были на лице вагоновожатой. Гремел звонок, вороны испуганно метнулись между домами, небо будто приблизилось ко мне на расстояние волоса, заскрежетало железо, посыпались искры, и он остановился подле меня, и даже слегка толкнул меня своею недвусмысленной грудью. Уверен, что не нарочно. Я застыл, я задохнулся. Я развел руки в стороны и обнял его. Обнял как мог. И слезы катились по моим щекам. – Трамвай, – сказал я. – Люблю тебя, трамвай, – сказал я. – До замирания сердца люблю. Душу твою железную люблю, – сказал я. – Ибо человечью любить не могу, – сказал я. – Ты уж изнемог душою своею железной, – сказал я, – вот и я изнемог тоже. Гонят тебя и преследуют, – сказал я, – и меня вот тоже гонят и преследуют, брат мой трамвай, – сказал я. – Оба мы с тобою – несчастные странники, – сказал я. – Верь мне, брат мой, – сказал я. – И я отведу тебя туда, где ни тебя, ни меня не будут гнать и преследовать, брат мой, – сказал я, – где не будут сомневаться ни в твоем первородстве, ни в моем величии, ни в моем достоинстве, черт бы их побрал, – сказал я. – Пойдем, брат, – сказал я. Я повернулся, и мы пошли. Я шел впереди, мерно постукивая своими деревянными подошвами, и он за мною, тихий, красивый, укрощенный, величественный, постепенно набирающий ход. Оба мы улыбались. Оба мы были счастливы.
|
|