Весной 1941 года мама сняла дачу в Удельной, совсем близко от Москвы. Сняла она, конечно, не всю дачу, а комнатку с открытой терраской на забитом дачниками участке. В то воскресенье, 22 июня, она с утра поехала в Москву, в парикмахерскую. Пообещала: «Вернусь красивой». На участке играли дети, мамы готовили обед на примусах и керосинках. В двенадцать часов из картонного репродуктора донеслись пробравшие до костей слова Молотова. «Это очень страшно, когда война?»- спросила я отца - «Вот увидишь,- бодро ответил он,- мы их разобьём быстро». Потом по радио прозвучал приказ о мобилизации с 23 июня всех военнообязанных в возрасте от двадцати трёх до тридцати четырёх лет. «Я старше, - сказал отец. Ну, да эти рамки скоро раздвинут. А вот парень, который меня сейчас замещает, уйдёт завтра. Надо мне вечером возвращаться в Москву». Мама приехала часа в три. Я слышала, как она тихо рассказывала отцу о молчаливой очереди в сберкассу, о том, как в поезде один пожилой мужчина назвал Гитлера серьёзным противником. Говоруна сразу увели люди в штатском. Я и мама пробыли в Удельной ещё два дня. За это время мы узнали, как рыть самодельное убежище: щель. Образцовая щель была сооружена во дворе сельсовета. Это был небольшой погребок с топчанчиком и столиком, покрытый вровень с землёй досками. Мне таинственный подземный домик очень понравился, а на маму он не произвёл впечатления серьёзной защиты. Мы возвращались на дачу. Я весело перепрыгивала через выходившие на дорожку корни сосен и повторяла нараспев новые интересные слова: «мобилизация», «эвакуация»… Двадцать пятого июня мы окончательно перебрались в Москву. Хозяйка дачи благородно отдала маме деньги за непрожитое нами время, что было очень кстати: накоплений мы не имели. Отец дневал и ночевал на работе, а нас ждали неотложные дела. Надо было получить у домоуправа плотные тёмные, не пропускающие свет бумажные шторы; заклеить крест на крест вырезанными из газет полосками стёкла окон, чтобы осколки не разлетались при бомбёжке; сдать на приёмный пункт, расположенный в Каретном переулке, большой, тяжёлый радиоприёмник «Коминтерн». Сдать приёмник помогли ребята из нашей квартиры Володя Кибрик и Зима Мытоящик ( оба они не дожили до 1942 года: Володя был убит в бою, расстрел Зимы описан в моём рассказе «По недорозумению»). На чердаке нашего двухэтажного дома № 8 по Первому Волконскому переулку, дома, построенного после пожара 1812 года, жильцы поставили бочки с водой и мешки с песком, чтобы тушить зажигалки. Дежурили на крыше по очереди и взрослые, и подростки. Начались тревоги, пока учебные. Но что тревога учебная выяснялось лишь в её конце. Особенно мне запомнилась единственная газовая тревога. Отец как раз в тот день ненадолго зашёл домой. У него и у мамы уже имелись противогазы, а детского для меня не было. Когда прозвучал сигнал тревоги, отец быстро намочил полотенце, свернул его вдвое, разбил горшок с цветком, насыпал землю между слоями ткани и завернул этим «фильтром» мою голову. Родители сидели в противогазах и со страхом смотрели на меня. Не начну ли я задыхаться? Вообще-то, задохнуться в моей повязке можно было и без газов. К счастью, тревогу быстро объявили учебной. Город менялся на глазах. В небе зависли аэростаты. Расположенный недалеко от нас театр Красной Армии окутали тканью, на которой были нарисованы кроны деревьев. Распространился слух, что одна из тревог не была учебной, на театр упала бомба, но не взорвалась: её испортили немецкие антифашисты, и они же положили в бомбу записку с пожеланием нам победить и подписью: «Рот фронт». Появились карточки. На их талонах были написаны названия продуктов. Моя наивная мама полагала, что все эти продукты нам и в самом деле будут выдавать. «С голода не умрём, - сказала она мне,- но теперь я разрешу тебе покупать мороженное». В те дни она и подумать не могла, что через несколько месяцев будет умирать от голода. Шёл июль сорок первого. К нам домой стали приходить уполномоченные с требованием отправить меня в эвакуацию. Отпустить меня одну мама боялась, тем более, что незадолго до войны я перенесла сначала корь с осложнениями, а потом – тяжелейшую малярию. Не отважилась она (может быть и зря) отпустить меня и с группой одарённых детей, которых вывозил Центральный Дом Работников Искусств. (В ЦДРИ я до войны очень успешно занималась в кружке художественного слова. Нас учили это слово слышать. Сцены я тогда не боялась. «Что мне сцена, заполненный зал?/Даже сам Журавлёв не смущал…». А из эвакуации я вернулась зажатым подростком, и было мне уже не до декламации, а мама не до моего развития). Но вернёмся в июль сорок первого. Для того, чтобы поехать в эвакуацию со мной, мама устроилась заведующей детского сада, который должен был отвозить детей в тыл. Помню первую тревогу в детском саду. Всех детей мама и воспитатели быстро отвели в бомбоубежище, располагавшееся на углу Самотёки. Убежище было чистым, почти уютным. (Я вспомнила его, когда недавно видела по телевизору убежища северного Израиля). Когда тревога закончилась, мама с удивлением сказала мне: «Я так боялась потерять кого-нибудь из детей, что вспомнила о тебе в последнюю очередь». В духе времени, я восприняла эти слова почти с гордостью. Когда мама пришла за направлением на эвакуацию, вдруг оказалось, что она должна везти детей в один из посёлков Калужской области. Мама сказала, что на запад детей не повезёт. «Мы увозим детей в тихое место от бомбёжек. Для этой цели посёлок пригоден. Не думаете ли Вы, что фашисты могут дойти до Калуги?» - сказали ей. Но мама везти детей в западном направлении отказалась. Её могли арестовать, но просто сняли с работы. Опять встал вопрос, как маме эвакуироваться вместе со мной. И тут, как тогда казалось, нам повезло. В Коминтерновском районе, к которому мы относились, формировался эшелон, идущий в Свердловск. Мама схватилась за эту возможность: в Свердловске жила её подруга. «Мы хотя бы не останемся на улице», - говорила она соседке. Перед поездкой меня надлежало обрить наголо, иначе в эшелон не пускали. Вспоминаю парикмахерскую на углу Петровки, рядом с детской поликлиникой, выдававшей справки о допуске в эшелон. Девочки чуть не плакали, глядя на свои безволосые головы. Но плакать было нельзя: тут же отрезали косы, стриглись «под мальчика» уходившие на фронт девушки. Эшелон должен был подойти к запасным путям Казанского вокзала. Я везла с собой куклу Женю и мишку. Больше всего я боялась, что мне не достанется место у окна. Ведь я впервые отправлялась в далёкое путешествие! Отец был на работе. Нас провожала мамина сестра. Она, к счастью, сообразила, что в дороге мы захотим пить, бросилась в магазин и вернулась с тремя бутылками сока. Сок ещё продавался без карточек. Было 21 июля. Наконец подали эшелон, состоящий из дощатых вагонов с огромными дверями, но, к моему великому сожалению, без окон. Внутри вагона были сделаны сплошные лежаки. Мы забросили на них наши вещи - несколько нетяжёлых мешков, забрались сами. Под крики и плач остающихся и уезжающих эшелон тронулся. Жара в вагоне стояла ужасная . Эшелон двигался без расписания, пропуская более важные поезда. Навстречу нам шли эшелоны с солдатами… Позднее я писала: Эшелоны везут новобранцев, Тонны крови солдатской везут. Её реки покроют пространства, Но врагов они не унесут. И дороги – артерии будут Новобранцев всё новых везти. И нескоро враги захлебнутся, И войны повернутся пути. Машут радостно дети солдатам И улыбки их ловят в ответ. И не думают, кто в сорок пятом Из солдат тех увидит рассвет? Сорок первый. На фронт эшелоны. Многолюдны они, многотонны… Наш эшелон неожиданно останавливался в чистом поле или среди леса. Выйти из вагона, даже на несколько минут, по нужде, было опасно: гудки обозначали тревогу, в остальное время они были запрещены. Поезд трогался неожиданно. Иногда эшелон останавливался на задних путях станций, и надо было, пролезать под вагонами других поездов, чтобы добраться до платформы, где находились титаны с водой. Наша соседка по нарам ушла за водой и отстала от поезда, её пятилетняя дочка осталась одна… После этого случая моя мама решила из вагона по возможности не выходить. На очередной станции она отдала наш чайник пробегавшему мимо с графином незнакомому пареньку: попросила принести воды на нашу долю. Больше мы того паренька не видели. Может, он не нашёл наш вагон? Так мы остались без чайника. «Лучше бы я осталась без куклы», - подумала я. (Куклу Женю голодной зимой сорок первого нам удалось выменять на крынку молока.) А тогда, в эшелоне, после пропажи чайника нас выручили три бутылки сока. Три дня мы с мамой пили его: по стакану жидкости в день. В нашем вагоне ехала женщина, которая вот-вот должна была родить. Её сопровождал муж – единственный мужчина в нашем Ноева ковчеге. Мамы боялись, что беременная начнёт рожать на глазах у детей, но этого не случилось. Неожиданно широкие двери вагона заперли на замок. Оказалось, мы подъезжаем к мосту через Волгу. Кто-то наверху опасался, что среди эвакуированных может оказаться диверсант, готовый взорвать мост. Поэтому на Волгу мне пришлось смотреть через щель в дощатой стене вагона. Наш эшелон должен был идти в Свердловск, но в Казани всем нам неожиданно приказали выгружаться. Муж той беременной женщины, оказавшийся каким-то начальником, сумел дозвониться в приёмную тогдашнего наркома путей сообщения Кагановича. В результате, нам разрешили ехать дальше, а начальника эшелона, вряд ли в чём то виноватого, тут же арестовали «за вредительство»… На восьмой день пути мы наконец приехали в Свердловск. Дальнейшее почти без примеси фантазии я недавно описала в рассказе «Неоплаченный долг». В Свердловске нас не оставили. В конце-концов мы обосновались в маленьком посёлке для ссыльных кулаков. Там закончилось моё детство. Там потеряла здоровье мама. У неё уже никогда не было сил заниматься моей душой, лишь бы прокормить. На Урале на фоне голода тяжело заболела я, и след от этой болезни растянулся на десятилетия. Это стихи о той поре: Воет ветер в трубе, Воет ветер в судьбе, Чёрным видится снежный Урал. Сколько сил отобрал, Как судьбу обобрал Тот голодный военный Урал. Тлел с трудом с этих пор Жизни мамы костёр. Он не грел, не светил. Догорал. Струны детства порвал, Нежность мамы украл Неповинный в тех бедах Урал. И ещё: Уезжала домашним ребёнком, Деликатным, застенчивым, тонким, А вернулась – подростком суровым, Знавшим цену и хлебу, и крову, Солидарности, долгу, добру, Злому ветру на голом юру…
|
|