Ефим Гаммер Yefim Gammer, 2006 ЧЕЛОВЕК С ТОГО СВЕТА Все случается на белом свете. Случаются на белом свете и люди, подобные Изе Манову, заживо похороненные, но живые. Изя - воплощение чуда. Один из немногих. Бабий Яр поглотил его мать и отца. Бабий Яр поглотил его детство. Было ему немногим более десяти лет. Он жил в пору расцвета чувств, когда - "мы не рабы!" - звучало в нем восторженной медью оркестра. Каждый день приходил он со школы в родительский дом в полной уверенности, что родительский дом незыблем, как тепло материнских рук, солнечный свет, вишня в саду. Изя Манов родился в Киеве, на Подоле. Он вырос среди боевых сорванцов, пропахших Днепром, медовым воздухом и семечками. Он знал в лицо всех. И все знали его в лицо. И евреи, и украинцы, и русские. Изя был счастливым человеком: он знал всех, все знали его, и у него было все, что нужно для счастья - Родина, родители, брат и друзья. В детстве жизнь кажется вечной. В детстве невозможно себе представить, что люди смертны, что всего через срок небольшой, когда лето склонится к осени, не будет уже ни мамы, ни отца, ни приятелей, с кем распевал "три танкиста, три веселых друга - экипаж машины боевой". Будут выстрели, кровь и крики страданий. И тела, тела, тела... летящие в ров... на него, Изю Манова, лежащего, затаясь, на дне... вздрагивающего от толчков сердца, которое, если бы мог, он заставил бы силой воли остановиться. Сердце могло выдать его своим оглушительным стуком: все еще живет... живет!.. живет!.. уже не имея права на жизнь. Сердце с болью и грохотом било в грудную клетку, перекрывало выстрелы и вопли. И Изя оглох от страха за сердце, яростно предающее его. Он рвался тщедущным тельцем - к солнцу, заслоненному трупами, к небу, зачеркнутому упавшими на его глаза женскими волосами. Его, скользкого от льющейся сверху крови, сдавил мертвой хваткой старший брат Моня. И прошептал: "Не двигайся!" Прошептал почти неслышно, едва разлепляя губы, чтобы не качнулась над ними груда обмякших тел. И Изя отдался силе брата, не выскользнул из его цепких рук, не пополз по мертвому лабиринту наверх - к рыскающей над бровкой рва смерти со "шмайсером". Изя отдался силе брата, ибо только брату было по силам вырвать его от смерти. Всего несколько минут назад, когда над Бабьим Яром хлестнул свинцовый ветер, брат Моня, подхватив его, скатился вниз по склону - туда... туда... где корчились, вслепую вгрызаясь пальцами в в воздух, внезапно умирающие люди: чьи-то дедушки, чьи-то матери, чьи-то сестры и внуки. Еще сутки назад - да что там сутки! - часы и минуты назад они были, все до единого, живы-здоровы и могли бы, дай волю, прожить целую жизнь, до 70-80, 90 и 120 лет... Они густой толпой ползли по улицам, обреченные, подавленные, но не понимающие происходящего. Ползли со своими, загнанными внутрь, переживаниями, надеждами, помыслами. А над ними зависало фиолетовое полчище мух, в ожидании обильного пиршества. Никто не мог до конца поверить, что участвует в похоронной процессии. Что медленное шествие к Бабьему Яру осуществляют на Их, подвластных Им ногах, живые покойники. Мухи ощущали трупный запах, исхдящий от толпы. И, обманываясь, набрасывались на все еще вполне живых людей. И, недоумевая, отмахивали, зудя, от их шальных рук - вверх, выше и выше, пока не застили небо фиолетовой пленкой. Мухи знали, что переживут этих людей, как знали это и конвоиры, как знали это и тысячи киевлян, с состраданием, удивлением, ужасом или ненавистью взирающие на траурную процессию, втекающую в безразмерную братскую могилу. Изя шел среди обреченных и рыскал глазами по сторонам. Он искал спасения. Но его взгляд натыкался на колючую проволоку, произрастающую вдоль тротуаров на месте чужих глаз. Проволоку? Произрастающую? Действительность это, наваждение? Изя почувствовал толчок в спину. Он оглянулся на старшего брата. Моня кивком головы указал ему на человека, стоящего на тротуаре. И ему наконец-то открылись глаза, живые глаза их недавнего соседа, а в них он различил - так ему показалось - душевное смятение. Изя Манов, незаметно для конвоира выпихнутый из толпы братом, больно ушибся о недавнего соседа, точно о гранитную глыбу. И отлетел назад, в толпу, к брату, к смерти поближе. Гранитная глыба не сделала ни движения. Она не убила Изю, но и не спасла. Хата у глыбы стояла с краю - по ту сторону Бабьего Яра. А ведь вроде бы раньше была всего через улицу. Годы спустя, когда Изя Манов вновь побывал в Киее, хата соседа стояла, как и встарь, через улицу, в двадцати шагах от заселенного чужими людьми Изиного дома. Годы спустя, кода Изя вновь побывал в Киеве, сосед потчевал его горилкой, варениками в сметане и помидорами со своего огорода. Он помянул Изиного папу, Изину мать. И, посмеиваясь, вспоминал за чаркой, как "перегавкивались" через улицу они, по-добрососедски, без всякой злобы, лишь бы скрасить обыденность, лишенную еще телевизора да и радиоприемника. Теперь у него "ящик" отменный, с большим экраном, и он коротает вечера без свар с соседями, ибо по нему краше - смерть, чем пропустить одну из серий "Семнадцати мгновений весны" с неуловимым Штирлицом-Тихоновым и милым-премилым Мюллером - "вот ведь толстячок какой, и не поверишь, что добродушная рожа эта - вражина-гестапо. Не доверили роль немецкому артисту, на своего Броневого понадеялись, а он им по-еврейски и выложился в любезностях-реверансах. Ну какой из еврея эс-эс? Побойтесь Бога, товарищи сочинители." Изя, не испытывая внутреннего протеста, слушал бывшего соседа. Чокался с ним за накрытым скатеркой столом. И только, прощаясь, не подал руки. Он помнил отстраненной от реальности памятью, что гранитная глыба безрука. Годы спустя, когда Изя вновь побывал в Киеве, он побывал в нем, городе детства и своего двойного рождения, первый и последний раз после Бабьего Яра. "Мало вас били", - сказали ему в музее Шолом Алейхема экскурсанты - экскурсанты поневоле, очевидно, - из Днепропетровска. "Везде одни евреи!" - разглядели его в темноте, у мощей какого-то святого, в лабиинтах Печорской лавры. Изя своей шкурой прочувствовал, как "мало их били". Изя своей шкурой прочувствовал, что это - "везде одни евреи". Он был единственным евреем в штамповочном цехе завода 85 ГВФ. И ему, единственному, приходилось нередко выслушивать ядовитые анекдоты на еврейскую тему или "достоверные" рассказы о том, что евреи постоянно ищут легкой жизни, поэтому в цехах, у станков их не встретишь, они всегда норовят проскользнуть к кульману, в конструкторское бюро. (Конструкторское бюро, к слову, располагалось в административном здании, которое, из-за внешнего вида и цвета камня, либо по иным причинам, называлось Белым домом.) На заводе 85 ГВФ было всего несколько рабочих-евреев. И каждый являлся не просто рабочим, а своего рода живой легендой предприятия. Таким был Изя Манов - штамповщик. Таким был мой отец Арон Гаммер - жестянщик и музыкант, рационализатор, изобретатель и композитор. Их портреты вывешивали на Доску почету. И Доска почета с семитским разрезом глаз вызывающе утверждала: "Везде одни евреи!" Изя Манов считался воспитанником завода. Впервые он появился в штамповочном цехе еще совсем пацаном в годы войны, когда завод именовался 245-м авиационным и дислоцировался на Урале, в Оренбурге, тогда Чкалове. Изя представлял из себя жалкий комочек нервов. И этот комочек работал по двенадцать часов в сутки. Работал до полного истощения мальчишеских сил. Лишь бы сделать побольше. Лишь бы побыстрей разбить фашистов. Лишь бы забыться в настоящем, изнурительном до одури труде, и уйти от прошлого... Он старался уйти от прошлого. Сначала там, в Чкалове-Оренбурге. Потом в Риге, куда осенью 1945-го был передислоцирован завод. Но прошлое не уходило от него. И по ночам он вновь и вновь продирался во сне сквозь гору трупов за глотком воздуха и натыкался, вырываясь к поверхности земли, на колючую проволоку враждебных взглядов. Я познакомился с Изей в 1961-м году, двадцать лет спустя после его повторного рождения. Помню, работал рядом с ним у гильотины. Она с лязгающим скрежетом разрезала металлические листы толщиной с палец. А я под шумок рассказывал ему страшную историю Румбульского леса, где гитлеровцы проводили массовые расстрелы наших соплеменников. После войны евреи Риги, конфликтуя с властями, ездили туда, отдавая дань памяти жертвам Холокоста. Папа тогда отозвал меня в сторону. "Не трожь его. Не напоминай", - сказал мне, мало смыслящему еще в человеческой психике, тем более травмированной войной. Изя жил в своем настоящем, как в безвременьи. Иногда представлялось: он заговаривается, невпопад бросает какие-то слова, обрывки фраз, непонятных, странных или наполненных скрытым философским подтекстом, недоступным мне, пятнадцатилетнему подростку. - Смотри, я иду, - вдруг, ни с того ни с сего, запуская пресс, произносил он. - И ты идешь. И он... Смотри, мы идем. А куда? Зачем? Мы ведь даже не знаем самих себя, а идем. Идем, не зная куда. - Изя, - не поддаваясь его игре, говорил я с чувством некоторого превосходства, простительного по юности. - Никуда ты, Изя, не идешь. Посмотри на себя в зеркало и увидишь - ты стоишь у пресса, и ни на сантиметр с места не трогаешься. Он изучал меня невидящими глазами и улыбался чему-то своему, потаенному. - Я и стоя, в смысле не двигаясь, иду. - Куда? - освоившись, подстраивался я под его игру. - Куда стоя, в смысле, не двигаясь, можно идти, Изя? К старости? Или - куда поведут? - К старости. И - "куда поведут". Неизвестно куда... Это и неважно... Главное, я иду, ты идешь. И все мы - всем миром идем. Все идем. И нам идти целую вечность. Ибо мы идем по жизни. - Но, Изя, сколько ни иди по жизни, все равно придешь к смерти. - К своей смерти, милок. К своей смерти, - теплился Изя недосказанной мыслью. - Своя смерть в радость. - А чужая? - настороженно спросил я. - Чужой смерти нет. Есть только своя. И она в радость, когда ты идешь к ней, но не она - к тебе. Я иду... Всего вам доброго, люди встречные...
|
|