Владимиру Борисову Б.Пастернак и Е. Лурье Ну, однотомника нет... А вот это не подойдёт? Письма и дневники писателя — не только самый глубокий и серьезный комментарий к его творчеству. Со временем, полностью расшифрованные и опубликованные, они становятся полноправной частью литературного наследия. А нередко и ответы адресата — тем более, ежели адресат играет в судьбе писателя большую роль, — тоже полноценно вписаны в общую творческую “конструкцию”. ...Переписка Бориса Пастернака с его первой супругой Евгенией Владимировной (в девичестве Лурье; 1898 — 1965) составила большой том; ее публикатор и комментатор Е. Б. Пастернак (единственный ребенок от этого девятилетнего брака) замечает, что чувство поэта к Евгении Владимировне “выливалось в письмах к ней, равных которым, как мне кажется, в эпистолярной лирике нет”. Тут помимо прочего происходит настоящее обретение нами как цельного образа первой жены поэта — образа, заслоненного его двумя последующими любовями, так и по-новому ярко вырисовывается сам Пастернак, особенно Пастернак 20-х годов (то есть в наименее биографически известный его период). Мы привыкли к Пастернаку, относительно благополучному по сравнению с другими гениями его плеяды, помогающему им деньгами, предоставляющему им кров и т. п., а позднее — и вообще в уютной прохладце переделкинской дачи. Период же серьезного материального недостатка и бесприютности совковой коммуналки пришелся как раз на девятилетний брак с Евгенией Владимировной, брак, где было много счастья, но еще больше беды. Вечный труженик и работник, он всю жизнь, как бы теперь сказали, пахал, добывая на хлеб насущный; но вот в 20-е годы не отладилась еще та машина, что ему платила, к примеру, за переводы (тем более за переводы театральные, за которые в 40 — 50-х годах шел с каждой постановки твердый процент). ...Они познакомились, когда ей не было двадцати трех1, ему — за тридцать; она училась во Вхутемасе и балетному танцу; “Сестра моя жизнь” и “Темы и вариации” были еще в производстве, но уже “ходили по рукам в списках”, и знатоки славили Пастернака; родители его собирались и вот уехали за границу, он же с братом остался в двух комнатах уплотненной сразу после их отъезда квартиры на Волхонке. В одной из них и поселились молодожены. Еще перед тем, рассказывает Евгений Борисович, гостя у родителей в Петербурге, Евгения готовила Борису подарок. “Она заметила, что среди книг на Волхонке нет русских классиков: часть была распродана в голодные годы, часть, вероятно, увезена в Германию родителями. Мама купила дешевые собрания Пушкина, Жуковского, Гоголя и др. Я хорошо помню эти несколько полок в черном папином книжном шкафу, по ним я учился читать, ими всю жизнь пользовался мой отец. После его смерти я отдавал в переплет отдельные рассыпавшиеся тома, испещренные его заметками на полях и пережившие переезды, войну, разорение квартиры и смерть самого владельца”. Перед нами — не просто переписка, а, по сути, роман в письмах, имеющий свою завязку, фабулу, разрешение, эпилог. К тому же, замечает Е. Б. Пастернак, “обостренная впечатлительность была равно свойственна им обоим, что, конечно, роднило и сближало их, но и мешало спокойно переносить неизбежные тяготы. ...Его душевное состояние всегда зависело от успеха работы, которая поглощала его в данный момент, но быстрые переходы от радости к страданию были слишком мучительны стоявшему бок о бок с ним человеку, совместно переживавшему эти смены. И притом у них не было даже другой комнаты, чтобы смягчить мгновенную реакцию и не наталкиваться друг на друга на каждом шагу. ...Он был воспитан, как сам говорил потом, на крепком нравственном тормозе”, но она ревновала. “Вероятно, откровенность, с которой папа делился с ней своими впечатлениями, только увеличивала болезненность их отношений”. “Не буду скрывать, — пишет она ему 25 июня 1924 года, — даже вскользь употребленное имя „Цветаева”, „Марина” скребут по сердцу, потому что с ними связаны горькие воспоминания и слезы”. А ведь речь идет не о встречах! — о письмах Цветаевой Пастернаку, правда о письмах, как бы теперь выразились, “на грани фола”, письмах одного “сверхчеловека” — другому, и что Марине до какой-то там жены последнего. Одна пишет, другой — показывает супруге, пусть и в простоте сердца. А Евгении Владимировне очень и очень больно: “Теперь любовь у меня, отраженная от твоего чувства, от твоего сердца, и много надо ему тепла, чтоб гореть на двоих. И кажется мне, что не осилить тебе” (30 июня 1924). На деле же пик ее любви к нему — еще впереди. Тревоги Евгении Владимировны вылились в жуткий сон, описанный ею с безыскусным и большим мастерством (11.VII.1924): “Комната, терраса, пейзаж не русский. Серый камень низкого широкого крыльца, окно в глубине ниши, сумерки, рояль”. И вдруг — “аэропланы, целая стая от выстрела сорвавшихся диких уток, с резким звуком стали разрезать воздух. ...Все мы выбежали на площадь перед домом, думая, что видим гонки, состязанье. ...Около меня, как коршун, опустилась громадная птица... и все с тем же оглушающим звуком впилась стальными когтями в землю. Грудь и обращенные на меня крылья были темно-розовые (но „розовые” ничего не говорит — это был жуткий розовый цвет, по силе и матовости красный, по тону — розовый), поджатые во время спуска, покрытые серыми перьями ноги потом впились в землю стальными когтями. Но я, все еще пораженная, любовалась этой птицей, опять поднявшейся в воздух, когда другая камнем слетела рядом, но промахнулась и задела меня только крылом. Я все поняла и бросилась к дому, громко зовя всех опомниться и вернуться, думая о тебе и зная твою рассеянность. Было поздно, окровавленных внесли двоих. По ощущению, один из них был ты. Дальше уже сон лишен ясности. Лазарет (как во время войны) и много раненных ужасными птицами, всех перевязывает уставшая, измученная сестра. Приходящие люди исполнены каким-то религиозным подъемом и даже не горюют. Уже совсем смутно помнится какая-то женщина, славословящая над останками, и я, умоляющая сестру, которая наконец дала мне льду, который непременно надо было завернуть в марлю и заполнить им раненую грудь”. Из материального тупика (“О, что за каторга! Мы должны чудом откуда-то доставать деньги в то самое время, как всякие издательства, в том числе и государственные, и всякие люди, в том числе и государственные, вправе месяцами отказывать нам в гонорарах, расплатах по договору и пр., и пр. Это оскорбляет и доводит до отчаянья”) был только один выход: “Отец взялся за „откупную” тему... революцию 1905 года... Эта работа... позволила ему выбиться из нищеты и укрепила его положение”. По тому же ведомству следует, очевидно, числить и “Лейтенанта Шмидта”. Все-таки это была, разумеется, не вполне конъюнктура. Освободительная идеология — традиционная составная мировоззрения русского интеллигента и литератора — позволяла воспевать и Шмидта, и 1905-й со вполне искренним пафосом. Так — несмотря на яркую стилевую своеобычность — Пастернак вписывается на некоторое время в ландшафт новой советской литературы. “Восторженное отношение” Асеева, Тихонова и многих других советских литературных лисиц к этим вещам Пастернака способствовало его “адаптации”. ...Лето 1926 года — Евгения с сыном в Германии, Пастернак в Москве — новый кризис их отношений. “Когда ты по-настоящему кого-нибудь полюбишь, ты поставишь себе за счастье обгонять его в чувстве, изумлять, превосходить и опережать, — пишет он ей 9.VII.1926. — Тебе тогда не только не придет в голову мелочно меряться с ним теплом и преданностью, а ты даже восстанешь на такой образ жизни, если бы он был тебе предложен, как на ограниченье твоего счастья”. И теми же днями он писал сестре Жозефине: “На своих детских и гимназических карточках и в моих воспоминаниях она круглее, душевнее, гармоничнее и туманней. ...Меня мучит мысль, что я ее иссушил, съел или выпил. Но ведь я совсем не вампир”. Август 1926-го — почти разрыв: “У меня к тебе ничего, кроме участья и желанья блага тебе, нет. Никакой вражды. Но ты, Женя, адресуешь письмо к слабому, нуждающемуся в тебе человеку, который без тебя пропадет. ...И вот ты ему перечисляешь свои условья, при которых пойдешь на эту жертву. Это не мой случай, Женя. ...Будь в моих границах; знай столько языков, сколько я, стольких людей, как я, не буди моего самолюбья, моей ревности. Ужасное письмо. ...Я тебя не удерживаю”. Интимное письмо — всегда своего рода импровизация. Тем поразительнее, я бы так определил, “киркегоровская” точность пастернаковских формулировок: “Должна страдать любящая женщина, которую поработили. Но должна страдать и нелюбящая, которую сделали госпожой. Пока ты думаешь только о страданьи, ни тебе, ни мне не ясно, какой случай наш”. В том же августе в пансионе на берегу Штарнбергского озера Евгения Пастернак встречает преуспевающего банкира Пауля Фейхтвангера, брата писателя; тот делает ей предложение, она отказывает ему. И этот случай становится своеобразным катализатором, сразу укрепившим чудесным образом и любовь, и семью Пастернаков. С той поры наступает “мир в доме” (так и озаглавлен раздел их переписки 1927 — 1929 годов), Евгения Владимировна находит наконец единственно верный регистр и тон в отношеньях с любимым мужем. ...Согласно и по сей день бытующей легенде, Пастернак был какой-то небожитель, неумеха, худо ориентирующийся в реальности. Так что, например, Тихонов, “по-гумилевски” бритый наголо, “в желтой оленьей дохе” или “военной куртке”, одним словом, во всех смыслах ряженый, смотрелся рядом с ним настоящим муш-шиной. (“Я на Пастернаке, — жаловался тогда Тихонов окружающим, — загубил около двадцати стихотворений. Потом понял, как это делается, — бросил”.) На деле же Пастернак был закаленный, мужественный, всю жизнь делавший по утрам гимнастику и в любую пору обливавшийся ледяной водой человек, отличный пловец (“Папа великолепно и помногу плавал — мгновенно раздеваясь и ныряя, он сразу исчезал из глаз”). Он умел хорошо и с удовольствием сам прибрать в доме, пронафталинить на лето вещи, а позже — без устали любил трудиться на обширном переделкинском огороде. Это был настоящий культурный аристократ, но без всякого чванства, подлинный демократ — в верном, а не в захватанном ныне смысле этого слова. Как писал он позднее (1941): Сквозь прошлого перипетии И годы войн и нищеты Я молча узнавал России Неповторимые черты. Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя, Здесь были бабы, слобожане, Учащиеся, слесаря. В них не было следов холопства, Которые кладет нужда, И новости и неудобства Они несли как господа. Через три года после того, как семейная жизнь Пастернаков “приобрела некоторые черты уютного и одухотворенного обихода”, — в 1930 году она была сметена страстью поэта к З. Н. Нейгауз. Но это, как говаривали в старину, “совсем другая история” |